Непорочное воображение мисс Бриджертон

R
В процессе
13
автор
Размер:
планируется Макси, написано 119 страниц, 35 938 слов, 9 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
13 Нравится 12 Отзывы 2 В сборник

Часть 2: Почему у Фезерингтонов три дочери, или Как Бенедикт объяснил природу через живопись (и провалился)

Настройки
Утро начинается с дождя. Мелкого, монотонного, барабанящего по стеклам. Элоиза сидит в гостиной, закутавшись в плед с вышитыми совами, которые, по слухам, видят правду. На коленях у неё остывает чашка чая. В голове же крутится одна и та же мысль, не дающая покоя с тех пор, как Бенедикт обронил: «Это стыдно. Потому что так устроен свет». Эта фраза звучит для неё как приговор. Если стыд — это социальная конструкция, то правда должна быть где-то за её пределами. Но где? И почему никто не хочет туда смотреть? Внезапно дверь распахивается и появляется Пенелопа. Не просто входит. Вплывает, как героиня романа, освещённая внутренним светом. На ней — розовое платье с крошечными сердечками по подолу. Она улыбается. — Элоиза, — шепчет она, присаживаясь на диван с видом заговорщицы, — я кое-что выяснила. О детях. Элоиза мгновенно выпрямляется. Чай расплескивается на плед, и одна из сов теперь смотрит на нее с немым укором. Сердце Элоизы делает резкий скачок. Это шанс. Пенелопа всегда знает больше, чем показывает. — Это любовь! — восклицает Пенелопа, и её голос звучит восторженно. — Вот как появляются дети! Она произносит это с мечтательной улыбкой, будто дети — не биологический процесс, а снежинки, падающие прямо из облаков романтики. Элоиза хмурится. Не из-за Пенелопы, а из-за логической дыры размером с Вестминстерское аббатство, которая внезапно разверзается перед ней. Любовь? Абстракция? Чувство? Как чувство может создать плоть и кровь? Это всё равно что сказать, будто картина появляется из восхищения зрителя. Это не объяснение. Это уклонение. Она молча встает, отбрасывает плед и, не говоря ни слова, выходит из гостиной. Ей нужно подумать. Ей нужно проверить эту гипотезу на прочность. И если Пенелопа ошибается, значит, кто-то другой должен знать правду. Идея не отпускает её весь день. Наступает ночь, а ответа всё нет. Когда разум устает искать логические объяснения, остаются только импульсы. Она замирает у двери спальни брата, больше похожей на вход в пасторальную идиллию, чем в спальню: весь ее косяк изгибается под тяжестью резных фруктов, цветов и сонмы пухлых херувимчиков, которые, кажется, вот-вот захихикают. Бенедикт. Художник. Человек, который видит суть вещей сквозь форму. Если кто-то и может перевести метафору в реальность, то это он. Дверь скрипит, и в коридоре возникает тень с канделябром в руке. Это Бенедикт, явно собирающийся удалиться на покой. Увидев сестру, он замирает, а затем пытается ретироваться. Разворачивается, делает шаг, потом еще, видимо, в надежде раствориться в ночном воздухе. Но Элоиза шипяще произносит ему вслед: — Это правда? — её голос дрожит. — Последний ингредиент для появления детей — это любовь? Она делает шаг вперёд. — Если нет любви — нет и детей? Она пристально смотрит на него, пытаясь найти в его глазах истину. Ей нужно разрушить романтический миф. Если любовь не обязательна, значит, механизм работает иначе. И это знание пугает её больше, чем сама неизвестность. — Но Фезерингтоны терпеть не могут друг друга. А у них трое дочерей. Я не понимаю, — отчаянно выдыхает она. — Что, если дети — это ошибка? Что, если весь мир — это ошибка? Бенедикт замирает. — Элоиза, — его голос звучит устало, — я умоляю тебя. Спроси кого-нибудь другого. Спроси… Спроси Энтони! Он произносит это, как будто имя брата — последнее средство защиты. Бенедикт делает резкий шаг назад, пытаясь создать между ними дистанцию. Но паника делает его движения неуклюжими. Он спотыкается о собственные ноги. От этого нелепого движения его жилет съезжает набок. — Любовь… не любовь… — он бормочет, нервно поправляя платок. — Это как… как живопись! Он хватается за идею, как утопающий — за соломинку. — Да! Иногда это возвышенное искусство… Он делает паузу. — А иногда… Его взгляд дико блуждает по коридору. — …иногда просто кто-то пролил краску на холст… Он смотрит на неё. — И вот уже — о, чудо — новый шедевр! Он сам явно не понимает, что говорит. Но продолжает, как человек, уже падающий с лестницы, но всё ещё надеющийся, что внизу — ковёр. — Фезерингтоны? — он выпаливает. — Возможно, они… э-э… коллекционеры! Слово висит в воздухе. И Элоиза с ужасом осознаёт абсурдность. Коллекционеры детей? Как бабочек? Как фарфоровых собачек? Эта метафора отвратительна своей предметностью. Она сводит человеческую жизнь к объекту обладания. И в этом есть страшная, неприглядная правда, которую Бенедикт, сам того не желая, озвучил. Внезапно Бенедикт хватает Элоизу за плечи. — А знаешь что? — говорит он. — Вот тебе мой официальный ответ как старшего брата: если у тебя будут дети — значит, была любовь. Если нет — значит, не было. И точка. Он произносит это с такой торжественностью, будто закладывает основы новой религии: «Верую в любовь, единственную и непорочную, и в то, что дети — это не биология, а метафора». Элоиза видит, как он строит защитную стену из красивых слов. Он пытается спасти её от реальности, но тем самым лишь подтверждает, что реальность слишком груба для света. Резко разворачивается. Шагает в спальню. Захлопывает дверь… Но не до конца. Из щели доносится его приглушённый голос: — И если ты скажешь Пенелопе, что я это сказал… Я объявлю, что это ты — Леди Уистлдаун. Дверь наконец закрывается. Через секунду — звук падающего тела на кровать. И приглушённый крик в подушку: — Боже, за что мне это?.. Почему не Колин?.. Он бы просто сказал: «Спроси у овцы» и ушёл бы… Элоиза ногтями стучит по его двери. Тук-тук-тук. — Но метафора с краской гениальна, Бенедикт, — говорит она. — Пролитая краска… шедевр… хаос, породивший жизнь… Это… поэзия. Она цепляется за этот образ. В нём есть структура. Есть материал. Есть действие. Это ближе к истине, чем туманная «любовь». Дверь приоткрывается. Ровно настолько, чтобы в щели показался один измученный глаз Бенедикта, подсвеченный мерцающим светом свечи. — Это не метафора, Элоиза, — шепчет он. — Это отчаянный лепет человека, который предпочёл бы сейчас обсуждать с тобой что угодно, даже мои долги перед игроком в крокет, или как правильно завязывать галстук левой рукой! Он пытается сохранить строгость. Но его голос дрожит. — Но раз уж ты столь высоко оценила мой «гений», — он резко выбрасывает руку в тёмный коридор, — вот, получай. Он вкладывает ей в пальцы небольшой флакон — тёмно-алый. — Бери. Иди рисуй что-нибудь прекрасное. Или ужасное. Главное — далеко от меня. Дверь снова захлопывается. На этот раз слышно, как щелкает замок. Из-за двери доносится его голос: — И если ты осмелишься сравнить этот флакон с чем-то ещё… Я перееду в монастырь. И возьму с собой Колина. Он будет молиться за мою душу. Элоиза смотрит на флакон. Он тяжёлый. Холодный. Слово «Кармин» вытеснено на боку. Она открывает его. Из горлышка выплескивается густая краска — тёмная, как вино, как кровь, как семя, которое сажают в землю. Цвет завораживает. Он плотный, живой. Элоиза чувствует странное родство с этой субстанцией. Она тоже может оставить след. Создать нечто новое. Или разрушить старое. Она смотрит на свою испачканную руку. И вдруг —понимает. — А… — звучит её голос, и в нём нет и тени насмешки, одно чистое откровение, — так выходит, и в ваших «реликвиях» таится жизнь?.. Как семя в земле, что пьёт дождь… Только прорастает из него не цветок, а дитя. Это открытие одновременно пугает и освобождает. Жизнь не дар богов, не магия любви. Это биология. Процесс. И если это процесс, его можно изучать. Понимать. Контролировать. За дверью — глухой стон. Потом — звук падения чего-то мягкого. Возможно, это подушка. Возможно, это Бенедикт, в очередной раз рухнувший лицом в неё, пытаясь задушить себя, пока не стало слишком поздно. Но тут дверь внезапно распахивается. Он стоит на пороге, растрепанный и бледный. — Элоиза Бриджертон. Его голос — всего лишь шёпот. — Ты только что… Он делает паузу. — Сравнила мою… «семейную реликвию»… с флаконом краски. Он медленно поднимает палец. — Это преступление, — шепчет он, — против искусства. Против природы. Против моей хрупкой мужской гордости, которую и так потрепал Колин, когда сказал, что мой профиль похож на картошку в профиль. Он делает глубокий вдох. Затем просто хватает её за плечи очень аккуратно, ведь он всё же джентльмен, и разворачивает в сторону коридора. — Марш. Вон. Сейчас же. Он указывает в темноту. — Если я услышу ещё одно слово про… посев… Я напишу матери, что это ты подложила лягушку в суп леди Дэнбери. Он делает паузу. Затем добавляет шёпотом, полным мрачного предвкушения: — И да. Она мне поверит. Дверь захлопывается с таким грохотом, что где-то внизу просыпается служанка и шепчет: — Опять мисс Элоиза и мистер Бенедикт… Боже, надеюсь, это не начало революции… Время после этого становится странным, как будто дом Бриджертонов теперь измеряется не днями, а вздохами. Один вздох — утро, когда Элоиза замечает, что Бенедикт больше не оставляет свои книги в библиотеке, а прячет их, словно в них спрятаны тайны. Она чувствует себя наблюдателем, который видит больше, чем хотят показать. Каждое его движение теперь кажется ей частью большого заговора молчания. Второй — вечер, когда Бенедикт за ужином трижды путает ложку для супа с ложкой для десерта и говорит, что «совы, должно быть, мудры, потому что молчат». Третий — когда Пенелопа появляется с опухшими глазами и шепчет Элоизе, что леди Бриджертон запретила ей «более обсуждать чувства в присутствии младших детей, особенно Элоизы». И вот, где-то между третьим и четвёртым вздохом, Элоиза слышит имя. Марина Томпсон, кузина Пенелопы, ожидает ребенка. От другого. Не от Колина. Но он этого не знал. А она не сказала. Она заманила его в помолвку, как в ловушку. С улыбкой, как у феи, которая обещает счастье, но на самом деле просто не хочет рожать в одиночестве. Помолвка разорвана. Скандал. Шёпоты. Леди Уитмор падает в обморок дважды — один раз от возмущения, второй — чтобы не пропустить самое интересное. И Элоиза кое-что понимает. Не сразу. Не с криком. А тихо. Как когда в книге она вдруг доходит до последней страницы и понимает: все подсказки были прямо перед ней, но она читала не между строк — она читала вокруг них. История Марины — это не скандал. Это доказательство. Доказательство того, что «любовь» не нужна. Нужен только акт. И последствия. Эта мысль холодит её кровь. Мир не справедлив. Он механичен. Когда леди Бриджертон, охваченная внезапным материнским порывом тревоги, решает вывести её официально в свет раньше времени. Для Элоизы это становится полной неожиданностью, но вот она, стоящая на паркете своего первого настоящего бала, в зале, где люстры сверкают, а смех звучит слишком громко, чтобы быть искренним. На ней — платье цвета лаванды, с кружевами по рукавам, которые, по мнению модистки, «придают воздушность». Элоиза думает: «Воздушность — это когда тебя не прижимает к земле тяжесть знания». Но знание уже здесь. Оно тянет её вниз, делая каждый шаг осознанным и тяжёлым. Дамы в танце кружат, как гигантские бабочки, которые, кажется, в любой момент могут взлететь. Но Элоиза не танцует. Она стоит у колонны, завешенной алым бархатом, и смотрит на мир, как будто видит его впервые. Впервые — не как загадку, а как трагедию. Она видит не людей, а роли. Маски. Каждый улыбается не потому, что рад, а потому, что так положено. И она больше не может играть вместе со всеми. И тут она видит Бенедикта. Он тоже стоит у колонны, в тени, с бокалом шампанского в руке. Он выглядит отстраненным, наблюдая за толпой с легкой иронией. Она подходит. Ведь он — единственный, кто знает, что она знает. И без слов, без улыбки, просто выхватывает у него бокал и выпивает всё до дна, как будто это не шампанское, а противоядие от иллюзий. Вино жжёт горло, но это приятное жжение. Оно напоминает ей, что она жива. Что она здесь. И что она больше не ребёнок, которого можно обмануть сказками. — Я глупая, — заявляет она, и её голос звучит тяжело. Она сует ему пустой бокал в грудь. — Я могла бы догадаться про Марину. Все подсказки были прямо передо мной, как открытые книги, которые я упорно игнорировала. Я знала, что Пенелопа что-то не договаривает, но вместо того, чтобы думать, я предпочла делать вид, что ничего не замечаю… Бенедикт смотрит на неё с недоумением, как на человека, который только что признался, что сам вызвал землетрясение, чтобы проверить прочность мебели. — Дети, — шепчет она, наклоняясь ближе. — Пенелопа мне сказала про появление детей вне брака. Сказала, что это про горничную! А это всё время была Марина, — она сжимает кулаки. — Я могла догадаться… Но я была слепа. Или, что хуже, — не хотела видеть. Её вина не в незнании фактов, а в отказе принять их последствия. Она хотела верить в логику, но столкнулась с хаосом человеческих поступков. Бенедикт ловит бокал, уже готовый соскользнуть на паркет. Его взгляд на Элоизу лишён привычного отчаяния. В нём читается усталость и сочувствие. — Элоиза, — говорит он тихо, берёт её за локоть и отводит в сторону от танцующих, в угол, где свет слабее, — ты не глупая. Он делает паузу. — Ты просто… слишком умна для собственного блага. Слегка наклоняется. Понижает голос: — Но если ты сейчас начнёшь винить себя за то, что не разгадала чужую тайну, то скоро дойдёшь до того, что станешь винить себя за погоду или за урожай пшеницы в Девоншире, и, возможно, за то, что леди Уитмор всегда падает в обморок во время вальса. Его губы на мгновение искривляются в полуулыбке. Но тут же он хмурится, будто вспоминая Колина и то, как тот сидел в библиотеке, смотрел в пустоту и шептал: «Я думал, она меня любит. А она просто… просто….» — Марина… — вздыхает Бенедикт. — Она сделала свой выбор. И Колин сделал свой. А ты тут ни при чём. Он смотрит на неё, будто решает, стоит ли говорить дальше. Потом всё же добавляет: — И если Пенелопа что-то скрывала… ну, что ж. Возможно, у неё были причины. Не самые лучшие, но… Он не договаривает. Вместо этого Бенедикт неожиданно кладёт руку ей на плечо. Короткий, поддерживающий жест. Элоиза чувствует тепло его руки. Это не защита от мира, а напоминание, что она не одна в этом мире лжи. И эта простая человеческая связь важнее любых социальных условностей. — А теперь иди танцевать, — говорит он. — Пока мать не решила, что ты здесь единственная, кто не охвачена всеобщей истерией. Она уже смотрит в нашу сторону с веером, дрожащим от предвкушения душеспасительной беседы. И, помолчав, добавляет уже вполголоса: — И… Элоиза? Он сжимает её плечо. — Перестань пить моё шампанское. Но в его тоне нет злости. Только привычное братское ворчание. Элоиза не идёт танцевать. Зачем ей позориться? Танец — это не просто движение. Это ритуал, в котором каждый шаг должен говорить: «Я готова». А она не готова. Не к вальсу. Не к кавалерам. Не к улыбкам, которые нужно удерживать. Она отказывается участвовать в спектакле, где женщинам отведена роль декораций. Её место — за кулисами, где видна вся механика постановки. — Твоё шампанское — невкусное, — бормочет она, и в её голосе — привычная язвительность. — Зачем ты его вообще пьёшь? — не совсем спрашивает она. — Чтобы казаться… страдающим? И ты прав, — добавляет она, и впервые за вечер её плечи опускаются, как будто сбросили груз, который она несла слишком долго. — Я… не несу ответственности за это. Она делает паузу. — И всё закончилось хорошо. Марина станет леди Крейн. И я… Я видела её будущего мужа… И вдруг она хихикает. Не громко. Не язвительно. Как-то по-девчачьи. Она пытается скрыть это за кашлем. Но щёки выдают её — горят ясно, отчётливо, подозрительно. Хотя, конечно, это может быть шампанское. Или сквозняк. Или внезапное желание стать поэтессой. — Он высокий, — говорит она задумчиво, глядя в пространство между двумя люстрами. — И похож немного на волка. Голодного волка, — заканчивает она задумчиво, описывая его как героя из сказки, которую приличной девушке следовало бы сжечь, а не перечитывать по ночам. Образ волка привлекает её. Он опасен, но честен в своей природе. В отличие от льстивых кавалеров, предлагающих танец, волк предлагает выживание. И в этом есть своя, пугающая привлекательность. Бенедикт поднимает брови. Изучает её раскрасневшиеся щёки с подозрительным прищуром. — Во-первых, — он отставляет шампанское подальше, за колонну, туда, где его не достать, — это Шато Марго 1809 года, и если бы ты хоть что-то понимала в хороших напитках, ты бы не плевалась, как котёнок, попробовавший лимон. Он делает паузу. Музыка на мгновение затихает. Где-то в углу леди Уитмор начинает медленно падать в обморок, словно по заранее составленному графику светских происшествий. Его взгляд становится ещё более пронзительным. — А во-вторых… — Бенедикт наклоняется. Голос снижается до опасного шёпота. — Ты только что описала сэра Филиппа Крейна с точностью, достойной… Он делает паузу. — …слишком пристального внимания. Он откидывается назад. Скрещивает руки. И дарит ей ухмылку, от которой у леди Уитби случился бы мгновенный обморок, за которым последовали бы скандал, письмо мужу и разрыв с обществом. — Неужели моя дорогая сестра, ярая противница брака, ненавистница патриархальных устоев, автор неопубликованного трактата «О том, почему платья — это форма угнетения», находит волков… — он делает паузу, — …интересными? Последнее слово он произносит с преувеличенной невинностью, которая даже Элоизе кажется неприличной. Она принимает важный вид. — Может быть, я и нахожу волков интересными, — говорит она, глядя вдаль, — но это не значит, что я хочу быть где-то рядом с их «хвостами». Слово повисает в воздухе. Бенедикт застывает. Не дышит. Не моргает. На его лице — редкая смесь шока, отвращения и глубочайшего восхищения собственной сестрой. Элоиза чувствует удовлетворение. Она нарушила табу. Она назвала вещь своими именами, пусть и через намёк. И мир не рухнул. Только Бенедикт чуть не упал в обморок. — Элоиза Бриджертон, — его голос звучит тихо, — ты только что сделала каламбур… — Он делает паузу, будто слова слишком тяжелы для воздуха. — …про хвост сэра Филиппа Крейна. Он медленно подносит руку к сердцу. — Я… — он сглатывает, — я даже не знаю, гордиться мне или немедленно отправить тебя в монастырь. Без шампанского. Без книг. Без кружев. Только молитвы. И запрет на слово «хвост». Он делает паузу. Затем его глаза сужаются. — Хотя… Учитывая твои интересы… может, тебе стоит держаться подальше не только от волков, но и от зоопарков вообще. Особенно от клеток с волками. И от смотрителей, которые кормят волков. И от книг о природе. И от метафор. Он произносит это так, будто зоопарк — это рассадник морального разложения, а не место, где лев лежит и смотрит на туристов с выражением: «Вы тоже будете в клетке. Рано или поздно». Элоиза открывает рот, чтобы возмутиться, но он не даёт ей шанса. Бенедикт ловко подхватывает со стола очередной бокал и поднимает его в мнимом тосте. — За твоё непорочное воображение, — говорит он, — да простит нас всех Господь. Он делает глоток. Закрывает глаза. — Ты слишком драматизируешь, — невозмутимо говорит Элоиза. Она рассматривает Бенедикта. — А вот ты, — она делает паузу для драматического эффекта, — похож… Она улыбается. — …на пуделя. Очень ухоженного пуделя. С идеально завитыми локонами и взглядом, который говорит: «Я не злой, я просто вынужден служить этим безумным людям». Она хихикает. С искренним восторгом от собственной метафоры. Она знает, что это оскорбление, но подаёт его как комплимент. Это её способ вернуть контроль над ситуацией. Бенедикт замирает. Бокал шампанского застывает у губ, как у статуи «Мужчина, окаменевший от оскорбления». Его глаза сужаются до опасных щелочек. — Пуделя, — произносит он и ставит бокал резко. Его голос становится низким. — Знаешь что, сестрица? Он делает шаг вперёд. Она инстинктивно отступает, тыльной стороной ладони касаясь мрамора колонны. — Если я пудель, то ты — воробей. Он произносит это с презрением. — Маленький. Надоедливый. И который вечно чирикает то, о чём лучше бы молчал. Он ловко выхватывает из кармана жилета носовой платок — не просто платок, а шедевр вышивки, с монограммой «ББ», окруженной лилиями. С преувеличенным изяществом он встряхивает его перед её носом. Не для того, чтобы она высморкалась. А для ритуала объявления войны. — Но пуделей, дорогая моя, дрессируют. Он наклоняется. Его шепот звучит как обещание самой изощрённой мести. — Так что если ты ещё раз заикнёшься о хвостах, о волках, или — не приведи Господь — о моей внешности… Я поведаю матери, что ты в десять лет стащила мои краски, взобралась по лестнице в галерее и изобразила усы на портрете прабабушки Агаты. Толстые. Курчавые. С капелькой на кончике, точь-в-точь как у настоящего мушкетёра. Он делает паузу. — И да, у меня есть доказательства. Фрагмент кисти. Остатки ультрамарина. И свидетельство лакея, который видел, как ты спрятала кисточку в сапог. Он отходит, поправляя манжеты. — А теперь извинись. Или… я начну рассказывать очень подробно, как именно пудели… метят территорию. Элоиза, сквозь хихиканье, гладит Бенедикта утешающе по плечу. — Прости, дорогой брат, — говорит она с лицом до боли невинным, — это всё моё непорочное воображение. Она улыбается. — А какую территорию ты хочешь пометить? Слово «пометить» висит в воздухе. Бенедикт замирает. Смотрит на неё. Растерянность на его лице абсолютна. Элоиза видит, как он теряет почву под ногами. Её вопрос — это ловушка, из которой нет выхода, не потеряв достоинства. И она наслаждается этим моментом превосходства. — Я… — его голос срывается на октаву выше. Он откашливается. Пытается вернуть себе достоинство. — Я предлагаю тебе немедленно убрать руку… Он делает паузу. — …и забыть этот вопрос… пока я не начал метить… то есть, защищать… то есть… Он безнадёжно запутался. Его уши краснеют. — Элоиза, — он хватает её за запястье аккуратно, но решительно. — Есть границы, которые даже ты не должна переступать. Он сглатывает. — И моя… территориальность — одна из них. Он бросает взгляд вокруг. Проверяет, не подслушал ли кто этот кошмарный диалог. И резко отпускает её руку. — А теперь — марш к Пенелопе, к Дафне, к кому угодно, кто не заставит меня мечтать о жизни в монастыре. Где нет света. Нет балов. Нет хвостов. И, самое главное, нет сестёр с непорочным воображением. И, чтобы окончательно закрыть тему, он срывается с места и направляется к буфету. Она не уходит к Пенелопе. Не ищет в толпе Дафну. Она просто стоит, глядя на спину брата со странной нежностью, словно говорит ему в спину: «Ты мой. Ты мой враг. Ты мой союзник. Ты тот, кто не сбежал, когда я произнесла слово «хвост». В этот момент она понимает, что Бенедикт — её якорь. Он может злиться, угрожать, краснеть, но он остаётся. Он принимает её странность, её вопросы, её неудобство. И в мире, полном лжи, эта честность — самая большая ценность.
13 Нравится 12 Отзывы 2 В сборник