***
Форт Дарнальт жил, как и прежде — вяло, упрямо, серо. Но что-то изменилось. Не сразу, не в открытую — скорее в подкладке быта. Сначала пошли крысы. Не одна-две, как обычно, а волнами. Сначала из подвалов выносили мёртвых, будто задохнувшихся. Потом — живых. Хрипящих, вялых, с мутными глазами. Их ловили, топтали, травили травами из старого арсенала. Но наутро их становилось больше. Несколько раз их замечали в лазарете, где лежали раненые. Потом — у конюшен. Следом — в казарме. Затем исчезли куры. После — собака коменданта. Её нашли через день, обглоданную, словно зверьми — да без следов когтей. Люди начали шептаться. Кто-то вспомнил, что у лекаря был старый том: с травами, с лунами, на иностранном. Кто-то вспомнил, как тот не читает молитвы, а что-то бормочет себе под нос, разглядывая настой. Кто-то даже сказал, что его жена слишком красива для такого нелюдимого — уж не околдовал ли? Кошмары тоже начались с мелочей. Один солдат — здоровяк, что в драке четырёх разнимал, — проснулся с криком и закрылся в нужнике на три часа. Другой — ночью убежал со стены, несясь через ворота, словно за ним гнался демон. Его вернули. Без сознания. С глазами, полными ужаса. Когда смотрящий на звёздные ветви мальчишка начал рыдать навзрыд и просить «забрать свет обратно», терпение у людей начало кончаться. Люди, что раньше молчали, начали говорить. А те, кто уже недолюбливал Эдана — заговорили громче. — Я ж говорил… — шептал портной, растапливая камин в доме офицера, — он не человек. Видали, как на него смотрят кони? Ни одна скотина не даётся ему в руки как положено. — Да ладно, — кривился солдат. — Лечит же. Меня, вон, после стрелы на ноги поднял. — А ты знаешь, что он ворожил когда-то? У южан учился, у тех, что уши режут и звёзды жгут. Я слыхал, у него жена — лесная. Ходит к воде, с ней разговаривает. Это у них обычай. А ещё говорят… — он пригнулся ближе, — что он мужиков не любит. И женщин лечит… чересчур. Особо внимательный он, понимаешь? Солдат мял шлем, угрюмо. — Слушай, ты это брось. А то за клевету и сам на лавке очутишься. Коли крысы бегают — может, их кто прикормил. Или зима сдурела. — Зима, говоришь?.. А ты посмотри, как он глядит. Ни тебе поклона, ни слова. Всех оглядит — будто считает. Запоминает. А потом — на тебе: крысы из щелей прут, словно по команде. Вечером, когда Эдан вернулся домой, в доме пахло чем-то пряным. Лейла сидела у очага, свернувшись клубком с кружкой настоя. Свет от пламени дробился на её лице. — Ты поздно, — сказала она спокойно, без упрёка. — Опять жаловались? — Сегодня — уже трое, — выдохнул он, опускаясь на край лавки. — Один сказал, что я заговорил собаку. Второй — что я держу крысиное гнездо в погребе. А третий просто плюнул мне в ноги и назвал «околдованным бабником». Она усмехнулась. — Так ты бабник? Он покачал головой и потер лицо ладонями. — Я устал, Лейла. Не от них — от того, что я начинаю думать, что это действительно всё я. Я не понимаю, что происходит. Что бы ни случилось — люди ищут виноватого. И, видимо, нашли. Лейла подошла, положила руки ему на плечи. — Ты нужен здесь. Больше, чем кто-либо. Даже если они злятся — злятся не на тебя. На страх. На бессилие. Ты — удобная цель. — Это утешение? — Это правда. Они сидели молча. Пламя потрескивало. Снаружи — вой ветра и будто чирканье когтей по стене. Эдан вздохнул. — А если я правда что-то упустил? Что если всё это — не случайность? Лейла ответила не сразу. Потом тихо сказала: — Тогда ты поймёшь. Ты всегда понимал. Но пока ты лечишь, пока твои руки спасают — ты не чудовище. Ты — человек. Эдан не ответил. Только крепче сжал её ладонь.***
Вечер накатывался на форт не спеша, но с тяжестью. Люди не смеялись. Никто не пел. Словно кто-то выжал из воздуха остатки тепла и обыденного, простого счастья. На перекрёстках стояли воины, в руках — зажатые крепко копья. Настороженность витала между крыш, подбираясь ближе к порогу каждого дома. Эдан почувствовал неладное задолго до того, как его остановили. Он шёл домой, в руках — тряпичный мешочек с сушёной полынью и банкой вонючей, но эффективной мази. Слишком много взглядов было обращено на него. Не просто любопытство. Настороженность. Отводили глаза — но только после того, как он замечал. У крыльца дома стоял страж. За ним — двое. Один из них когда-то рвал спину на погрузке дров, и Эдан лечил его без платы. Сейчас тот не смотрел в глаза. — Эдан, — проговорил старший, — собери свои вещи. Старейшины у очага. Лучше не заставлять их ждать. — Что случилось? — Просто… поговори с ними. Он вошёл в дом, где Лейла уже стояла у окна. — Они ждут, — только сказал он. — Мне с тобой? — Пока нет. Она хотела что-то возразить, но не стала. Только взяла его ладонь и сжала — крепко, быстро. Совет собирался у очага, под открытым небом, как всегда. Но вместо привычных лиц — стояли незнакомцы, чужаки, несколько лавочников, пара недавних пришлых. Остальные — местные, но с тяжёлыми взглядами. Старейшина Орем, худой, с прутьями седины у висков, вышел вперёд. — Эдан. Ты давно в этом форте. И делом помогал. И словом. Это не забыто. Эдан молча кивнул. Но знал: такие слова никогда не ведут к хорошему. — Но у нас пошли странности, — тот развёл руками. — Твари под домами, крысы днём, вода мутная… Дети с криками просыпаются, указывают на небо. А ты, как нарочно, всё один спокоен. Спишь, будто в храме. Как будто всё — не с тобой. — Это обвинение? — Это вопрос. И беспокойство. Кто-то считает, что ты черпаешь силу не там, где прочие. — Удобно устроились, — сухо сказал Эдан. — Я лечу — и в том уже моя вина? — Ты лечишь — и вмешиваешься. В тела, в страхи. Травами, что никто не знает. Словами, что идут против молитв. Слишком уверенно для простого знахаря. Другой старейшина, более плотный, добавил: — О тебе ходят слухи. Что ты не чужд колдовства. Что жену свою привёл не из деревни, а будто извёл из трав. Что ты говоришь с собой по ночам. Даже среди братьев есть те, кто считает, будто ты служишь… не Свету. — А вы сами-то верите в это? — спросил Эдан, глядя прямо. Некоторые отвели взгляды. Орем не отвёл. — Мы верим, что порядок важнее сомнений. Что страх — не худшая причина, если речь о спасении форта. — Значит, при первой опасности вы выгоняете тех, кто пытался вас спасти. — Не выгоняем. Отправляем прочь. Пока без позора. Пока с возможностью идти и жить. — А потом? Молчание. Даже костёр особо не трещал. — В полночь, южные ворота. Больше мы не пустим ни тебя, ни твою женщину. — Лейла тут ни при чём. — Вы вместе. А форт — не место для раздоров. Когда он вернулся, она уже собрала узел. Её лицо не выражало ни ужаса, ни слёз. — Выгоняют? — Да, — только сказал он. — До полуночи. Она не сказала: «Мы найдём другой дом». Не сказала: «Всё будет хорошо». Только подошла ближе и накинула на его плечи плащ. — Значит, уходим. Вместе. Позади уже собирались у ворот. Кто-то смотрел, кто-то прятался. Один мальчишка стоял на крыше сарая — тот самый, которому он однажды вырезал занозу. Сейчас мальчик только глядел вниз. Молча. Ворота скрипнули за ними.***
Когда за ними захлопнулись ворота форта, мир стал другим. Темнота снаружи была не ночной — а бездонной. Не того рода, что смыкается вокруг в конце дня, а той, что глотает с головой, не обещая рассвета. Эдан шёл впереди, проверяя почву под ногами. За ним — Лейла, закутавшаяся в плащ, что больше мешал, чем грел. Они взяли с собой лишь то, что могли унести: немного еды, котомку с одеждой, нож, чуть монет, остатки вяленого мяса. Всё, что было нажито и сохранено, осталось позади. Даже мазей с собой не было. Даже бинтов. Путь вёл вдоль заросшего оврага. Больше не было дорог — лишь тропки охотников и звериные ходы. Форт остался позади. Впереди — только лес и ночь. — Осторожно, — начал Эдан, но не успел. Слишком поздно. Шлёп. Хлюп. Всплеск. Хриплый выдох. Лейла провалилась в яму, наполненную гнилой водой. Лужа или болотце, в темноте не различишь. Она упала почти с головой, с глухим вскриком, и вынырнула, отплёвываясь. — Держись… держись… — шептал он, выволакивая её на край. Она вся была мокрой. Она сидела, согнувшись, дрожа всем телом. Волосы липли к лицу. Одежда тяжело свисала. Пальцы едва шевелились. — Холодно… — прошептала она. — Потерпи, — тихо выдохнул он, уже оглядываясь. — Потерпи, любовь моя… Пещерку нашли почти случайно — между корнями, за поваленным деревом. Небольшая впадина в холме, едва прикрытая мхом. Внутри — сухо, холодно, но без ветра. Лейла едва держалась на ногах, зуб на зуб не попадал. Эдан стащил с неё мокрую одежду, отжал, насколько смог, развесил у входа. Сам натаскал хвороста, сухую кору с ближайших деревьев, даже пучки сухой травы. Костёр вспыхнул с третьей попытки, обогрел лишь к утру. Он растирал Лейлу пледом, руками, дыханием. Она почти не отвечала. Губы посинели. Он прижимал её к себе как мог, подкармливал остывшим хлебом, давал глоток за глотком. — Мы выберемся, — шептал он. — Я найду путь, построим хижину, сделаем сад, даже кур заведём. Всё будет. Она не отвечала. Только прижималась щекой к его плечу, будто в забытьи. Под утро она закашляла. Сначала один раз. Потом снова. Задушливо, глухо. Грудь звучала хрипом. Щёки горели. Глаза мутнели. Эдан услышал это во сне. Проснулся сразу. Лоб — как печь. Щёки — багровые. Грудь вздымалась прерывисто, будто каждое дыхание было вновь украдено у смерти. Она спала — или бредила, он не знал. — Только не так, — прошептал Эдан. Он проверил сумку — ничего. Вспомнил, что всё оставил. Всё — за воротами. Даже травы, даже сушёную полынь. Он встал. Взял нож и пустую флягу. Оделся быстро, на бегу, только кинув взгляд в её сторону. — Я скоро. Я вернусь. Ты только держись, слышишь? И нырнул в лес. Он шёл на ощупь, будто во сне. Лес тянулся перед ним вязкой тьмой, деревья были похожи на сломанные пальцы, а воздух густел, как тёплая патока. Он знал, что Лейла ждёт. Что каждая минута может быть последней. Именно это он подумал за миг до того, как случилось. Щелчок. Хруст. Удар. Металл сомкнулся, зубцы вонзились в плоть, и мир оборвался. Он не сразу понял, что упал. Сначала было только осознание: не должно быть так больно. Потом пришёл воздух — рывком, в легкие, вместе с криком. И только тогда он услышал его — свой собственный голос, рвущийся наружу, как из глотки заколотого зверя. Он пытался дёрнуть ногу. Зря. Капкан держал, как пасть. И с каждым рывком зубцы входили глубже, боль закручивалась спиралью, уходя в живот, в спину, в мозг. Он закатился на бок, руки дрожали. Одна из рук вцепилась в мох, будто могла спастись отдельно от тела. Вторая — в бедро. На какой-то миг он просто рыдал. Без слов. Без мыслей. Только боль. Он попытался вытащить ногу. И потерял сознание. Когда очнулся — было темнее. Сырее. Липкий пот стекал по лбу, в глазах плыло. Он не знал, сколько времени прошло. Минуты? Час? Больше? Он снова заорал. Не от боли — от одиночества. От осознания: никто не придёт. Взгляд упал на ремень. Еле соображая, он дёрнул его с пояса, затянул выше колена. Пряжка не слушалась. Пальцы как в воде. Он перехватил ремень зубами, затянул и тут же захрипел: боль вспыхнула с новой силой, как будто кто-то вбивал клинья в кость. Снова темнота. Очнулся уже лёжа на спине. Руки в крови. Рубашка была разорвана, будто он пытался ею перевязать ногу. Он не помнил. Только — тугой жгут и онемение. Пошарив, нащупал нож. Попытался поддеть замок. Безуспешно. Снова и снова. Металл скользил, пальцы срывались. Зубы клацали от озноба. Он матерился, сначала вслух, потом шёпотом, потом — про себя. Один раз он поймал себя на том, что просто лежит и смотрит в небо. Сквозь листву. Ветви раскачивались, как маятники. Он следил за ними, как за часами. Он не знал, сколько раз терял сознание. Иногда он звал: — Лейла… Лейла, прости… Иногда — просто стонал. Иногда думал, что уже умер. Но потом чувствовал — нет. Жив. И всё ещё здесь. Он начал бить капкан по пружине. Сначала ножом. Потом рукой. Не сильно. Просто уговаривая. Уговаривая металл разомкнуться, уговаривая лес отпустить, уговаривая боль утихнуть. Однажды, на исходе какого-то бесконечного часа, ему удалось. Зубцы ослабли. Он освободил ногу. Тело вырвалось назад, как отпущенная пружина. Он захохотал — коротко, истерично. А потом заорал — потому что при движении всё вернулось. Всё — как удар топором в открытую рану. Он перевязал рану чем-то — не помнил чем. То ли подолом, то ли грязной тряпкой из кармана. Перетянул, заткнул тряпку внутрь, чтобы остановить кровотечение. Падал. Полз. Падал. Плакал. Полз снова. Оставлял за собой тёмную, липкую дорожку. В какой-то момент он подумал: я не дойду. А потом: я не могу не дойти. Он не знал, утро или ночь. Он забыл, как пахнет свежий воздух, как не дрожать. Единственное, что было — имя Лейлы. Как стук в голове. Как огонь. Как судорога. Он добрался. Через бесконечность. Через лёд в венах. Через смерть, которая смотрела на него, но не звала. И тогда… всё, что у него осталось — было внутри пещеры. Он вывалился из кустов почти кубарем. Руки дрожали, кровь засохла в складках пальцев, глаз не фокусировался. Он не чувствовал ни спины, ни плеча, ни губ, покусанных до крови. Но знал — пещера была где-то здесь. Он почти слышал, как дышит Лейла. Почти чувствовал запах её волос, когда она тянулась к нему, чтобы помочь, чтобы укрыть, чтобы… быть рядом. Он встал на одно колено, оттолкнулся локтем от земли и пополз вперёд. Луна вылезла из-за тучи и обнажила вход. Он даже не закричал, когда увидел. Лейла лежала у самого потухшего костра. Волосы её были растрёпаны, щека — в грязи, глаза — открыты. Рядом — порванный платок. Её руки были вытянуты, как будто она всё ещё хотела согреть кого-то. Грудь её была вспорота. Грубо. Не когтями — ножом. Из тела, распоротого поперёк, торчала сломанная кость. Платье было разодрано. Между ног — кровь. Много. Слишком много. А рядом, привалившись к стене, сидел он. Чужак. Измождённый, щетинистый, с вытаращенными глазами. Кусок плоти всё ещё болтался у него в зубах. Он тихо смеялся, шепча что-то в пространство: — Она пела… пела мне… пела мне, как мать… и я… я вошёл в неё, как свет в стекло… Он даже не обернулся, когда Эдан поднялся. Он не услышал, как тот взял камень. Не почувствовал, как тот замахнулся. Лишь в последние мгновения глаза его всё же дёрнулись в сторону — и встретились с глазами Эдана. А потом посыпались зубы. Не Эдана — его. Лекарь вонзил камень в лицо, а потом — ещё. И ещё. Пока череп не превратился в мякоть. Пока не осталось, что бить. Пока руки не отказали. Пока в ушах не остался только шум — как прилив, как пульс земли. Он рухнул на колено. Потом — лицом в грязь. Он не знал, сколько лежал. Всё стало серым. Или красным. Или просто никаким. А потом — голос. Не чей-то. Не извне. Внутри. Сначала — дыхание. Потом — всхлип. Потом — смех. Эдан поднял голову. Сквозь разодранную листву, над входом в пещеру, в небе — глаза. Не звёздные ветви. Не свет. Глаза. Бледные. Мерцающие. Они смотрели. Смотрели на него. И смеялись. Эдан заорал — не голосом, не ртом, а нутром. — Если ты есть! — закричал он, не зная, к кому. — Если ты есть, тварь, что прячется за этими глазами, услышь меня! Он бил себя в грудь, пока не начал кашлять кровью. — Забери! Всё забери! Кровь, память, плоть, душу, всё! — он раскинул руки. — Только дай мне… Он выдохнул. — Дай мне отомстить. Дай мне… разорвать. Сжечь. Разнести по кускам. Пусть каждый из них умрёт, зная, почему! Тишина. А потом — холод. Из-под земли. Из самой пещеры. Как будто под ним разверзлось нечто. Что-то древнее. Глухое. Бездонное. Нога больше не болела. Кровь больше не текла. Он чувствовал, как тело вздрагивает. Как мышцы вытягиваются. Как пальцы удлиняются, изгибаются, как червивые сучья. Как лицо растягивается. Скулы — ломаются, растут, раздуваются. Лоб трещит, зубы выпирают наружу. Позвоночник скользит, как змея, ломая спину. Кожа рвётся. Не кровь — пожар бежал по венам. И сквозь всё это… он посмотрел. Лейла. Всё ещё лежала там: искорёженная и в то же время прекрасная в своём безмолвии. Её пальцы, вытянутые к потухшему огню, будто ждали тепла. Эдан, дрожащий, с лицом, уже искривлённым, с руками, покрытыми наростами и трещинами, подполз к ней. И обнял. Осторожно. Словно боялся раздавить. Как в ту первую ночь, когда она прижалась к нему, дрожа от холода. — Прости, — выдохнул он. Уже не голосом. Уже — рёвом и хрипом, в котором едва улавливались слова. — Прости меня… Я не уберёг… Он не знал, плачет ли. Тонкая ладонь Лейлы лежала на его груди. Он закрыл её своей, лапой, что уже не могла исцелить. И в тот момент, когда он снова вдохнул — всё закончилось. Он сорвался в бездну. Крик вырвался из его глотки, но был уже чужим. Позвоночник хрустел, зубы вытягивались в клыки, кожа трескалась и сыпалась чешуёй. Лапы упёрлись в пол, широкие, когтистые. Морда вывернулась, как будто мир внутри него пытался вылезти наружу. И сквозь всё это — глаза. Большие. Человеческие. Слёзные. Полные ужаса. И любви. Он стал чудовищем.