Двенадцать месяцев чувств

NC-17
В процессе
11
Фэндом:
Размер:
планируется Мини, написано 43 страницы, 19 200 слов, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
11 Нравится 2 Отзывы 4 В сборник

Предел прочности

Настройки
Примечания:

***

Солнце было тусклым, усталым, едва просачивающимся сквозь плотную, молочно-свинцовую пелену облаков. Но даже этого предательского света хватило, чтобы слепящее белизной снежное поле начало искриться тысячами ядовитых, колющих бликов. Каждый из них впивался в воспалённую сетчатку Антона, причиняя почти физическую боль. Он зажмурился, но образы продолжали жечь изнутри — словно кто-то вставил под веки зажжённые диапозитивы с изображением слишком яркого, слишком чужого и невыносимо нормального мира. Две недели праздника пролетели как один долгий, пропахший мандаринами, оливье и серным дымом петард день. Теперь посёлок медленно, нехотя, словно после тяжелого опьянения, возвращался к своей обычной, заскорузлой жизни. Взрослые выползали на работу, их лица были серыми и помятыми, точно у больных, выздоравливающих после лихорадки. Но на заснеженных улицах всё ещё звенел — навязчиво и бессмысленно — детский смех. Они, как стая воробьёв, носились по сугробам, тащили санки к оврагу, их жизни всё ещё были втянуты в этот беспечный, неумолимый круговорот. Но не жизнь Антона. Его личный круговорот остановился, забуксовав в сугробе стыда и отчуждения, что сковало моментально, стоило ему выйти из салона такси. Мысли медленно возвращали его в тот день. Мать встретила на пороге дома молча. Она не бросилась с расспросами, не кричала. Она просто стояла там, в проёме, заслоняя собой тепло и уют привычного мира, и смотрела на него. Её взгляд был краток, безжалостен и точен, как удар скальпеля по живой плоти. — Собирай вещи, — произнесла Карина, и её голос звучал холодно и ровно, будто она зачитывала заранее подготовленный сценарий. — Завтра поедешь с отцом. В Москву. До конца каникул. — Она сделала маленькую паузу,чтобы эти слова впитались, как яд. — Чтобы не водился с этим... Ромка. Она не произнесла его имени, но оно повисло в морозном воздухе между ними, огромное и незримое, как ругательство. Дурная компания. Клеймо, выжженное на всей их дружбе, проведенной бок о бок в этом посёлке. Отец ввалился в дом под вечер, как очередная порция непогоды. Его лицо было картой всех дорог разваливающегося на глазах Союза — испещрённое морщинами, обветренное, с проседью в щетине. Он принёс с собой не просто холод — он принёс запах. Едкий, въедливый дух махорки, солярки и бесконечной зимней дороги, что въелся в его зимнее пальто намертво. Оля прижалась к косяку, её глаза, огромные и усталые, были полны немого вопроса и смутной, детской тревоги. Она смотрела на Антона не с жалостью — с узнаванием. Будто видела в его потухшем взгляде что-то знакомое, какой-то свой, ещё не осознанный страх. — Да и ладно, Тош, — её голосок прозвучал слишком громко для прихожей, наполненной взрослым молчанием. — Зато в кино сходим, погуляем в парке... Я тебе скучать не дам! — Она пыталась сиять, но её улыбка была кривой, натянутой. Детские черты лица не менялись, но взгляд был старым, уставшим. Она уже знала то слово на букву «р» — «развод» — и оно не пугало её, оно просто было фактом, как снег за окном. После всего отец забрал их обоих, но Антон не мог. Не мог оставить мать одну в этом ледяном, вымерзающем посёлке, в её новом, тотальном одиночестве, в том состоянии, что съедало её изнутри. Он сказал об этом отцу, и тот лишь молча кивнул, его понимание было таким же тяжёлым и безрадостным, как и всё вокруг. Карина выложила ему всё тем же ледяным, отточенным тоном, словно зачитывала обвинительный приговор. Отец слушал, тяжело переминаясь с ноги на ногу в тесной прихожей, его взгляд блуждал где-то по стенам, по потолку, по пыльным полкам — куда угодно, лишь бы не встречаться глазами ни с ней, ни с сыном. Когда она закончила, наступила тишина, густая, как кисель. Он тяжело вздохнул, словно воздух в этом доме был слишком густым для его лёгких, и достал из нагрудного кармана зажатую пачку примы. Смятую, как всё в этой жизни. Не говоря ни слова, он лишь махнул головой в сторону двери, приглашая сына наружу. Жест был понятен без слов. Антон молча накинул куртку, не застёгивая, и вышел следом, в промозглые сумерки, навстречу холодному воздуху, который, казалось, был единственным, что можно было вдохнуть полной грудью. — Ну, актриса у нас драматическая, — хрипло произнёс мужчина, прикуривая от серной спички. Дым окутал его морщинистое лицо сизой дымкой. — Ну как отметил? По лицу вижу, хорошо. – он тихо засмеялся. — Перебрал с друзьями — подумаешь, трагедия мировая. Тебе уже не десять лет, в конце-то концов. — Борис посмотрел на Антона, и в его глазах на мгновение мелькнуло что-то похожее на понимание, на солидарность. Но это было слабое, беспомощное чувство, задавленное грузом семейных обязательств и материнской воли. — Но раз уж мама решила… — он развёл руками, и в этом жесте была вся его покорность судьбе. — Махнёшь со мной. Развеешься. Оля с нами будет, честно, если бы и она осталась, я бы от тоски помер. Но ты молодец, Антон, я горжусь тобой. Ты же знаешь, у тебя всегда есть угол, куда ты можешь в случае чего, примкнуться? Я буду рад... Оля будет рада... Решение было оставлено на утро. Эту ночь Антон провёл в своей комнате, в одиночестве. Он не спал. Он лежал и смотрел в потолок, слушая, как за стеной родители перебрасываются редкими, скупыми фразами. Сквозь оконное стекло доносился далёкий, пьяный смех — кто-то продолжал праздновать. Каждый звук отзывался в его раскалённой голове отдельным, болезненным эхом. Он пытался собрать осколки вечера, сложить их в хоть сколько-нибудь понятную картину, но из обрывочных, стыдных воспоминаний складывалась лишь одна картина — испепеляющий взгляд Ромы. Этот взгляд жёг его изнутри сильнее любого похмелья. На утро Борис вызвал такси до райцентра, откуда летал самолёт. Оля, одетая в свою лучшую куртку с пушистым капюшоном, молча и послушно сидела на чемодане в прихожей, её кукла безучастно болтала ногами. Прощание с матерью было быстрым и сухим. Она не обняла его. Просто кивнула, сунула в руку пятьсот рублей и отвернулась к плите, как будто варившаяся картошка требовала её безраздельного внимания. Такси было стареньким «Жигулёнком» цвета увядшей хвои. Из салона пахло овечьей шкурой, бензином и перегаром предыдущих пассажиров. Антон вогрузил себя на заднее сиденье рядом с сестрой, отец устроился вперёд рядом с водителем, молчаливым и угрюмым мужчиной в шапке-ушанке. Машина тронулась, выезжая из посёлка на заснеженное загородное шоссе. За окном поплыли однообразные, гипнотические пейзажи — бескрайние белые поля, скелеты чёрных, спящих лесов, покинутые фермы с провалившимися крышами. Стекло дребезжало в такт работе двигателя, который надрывисто и монотонно гудел, натужно взбираясь на подъёмы и с воем катясь под уклон. Оля уткнулась в его плечо и скоро уснула, по-детски беззаботно. Отец, кажется, тоже задремал. Антон оставался один на один с гудящей тишиной, прерываемой лишь рокотом мотора. И в этом монотонном гуле, под аккомпанемент дребезжащего стекла, сознание его поплыло назад, против воли, против стыда. Стены такси растворились. Вспышка. Шершавая ткань свитера Ромки под его пальцами, когда он поправлял подаренный плеер. Вспышка. Запах его кожи, смешанный с дымом «Фаберже», когда они курили одну сигарету, мокрый фильтр на губах. Вспышка. Химический, сладкий привкус апельсиновой отравы — и поверх него медный привкус рвоты. Вспышка. Чужая футболка на теле, в которую его заставили переодеться, пахшая потом, табаком и тем самым, сокровенным Ромкиним запахом, что въелся в подушку, в которую он уткнулся лицом, заглушая собственные, тихие всхлипы. И главное — взгляд. Сквозь сизый дым. Взгляд, который он поймал, протягивая зажигалку с выгравированным ножом. Взгляд, видевший ту грязь, что поднималась в нём в ответ на молчаливое притяжение. Взгляд-признание. Взгляд-приговор. Антон дёрнулся на сиденье, будто от удара током. Сердце заколотилось, застучав в висках в такт стуку клапанов двигателя. Он с силой протёр ладонью лицо, пытаясь стереть это видение, смыть с себя этот позор. Но оно было не снаружи. Оно было внутри, вжавшееся в память, как осколок стекла в незажившую рану. Он чувствовал жар того взгляда на своей коже, чувствовал тошнотворную сладость той выпивки на языке. Отец что-то говорил с водителем про дорогу, про погоду, но слова доносились до Петрова как сквозь толщу воды, глухие и бессмысленные. Единственной реальностью был тот похмельный рассвет в чужой комнате. Тот давящий стыд. Тот леденящий ужас от осознания, что произошло нечто необратимое. И тот испепеляющий взгляд, от которого перехватывало дыхание до сих пор. Он смотрел в заиндевевшее стекло, на мелькающие за ним голые берёзы, похожие на скрюченные пальцы, и понимал, что мать была не права. Он уезжал не от «дурной компании». Он уезжал от себя самого. От той своей части, что вырвалась на свободу в новогоднюю ночь под пьяный вой его разума. Сознание возвращалось как в замедленной съёмке, продираясь сквозь липкую, ядовитую вату интоксикации. Это была не просто боль. Это было физическое воплощение распада. Черепная коробка превратилась в резонатор, где пульсировал тяжёлый, глухой гул, словно по раскалённому металлу били кувалдой. Каждый удар отдавался тошнотворной волной в подкорке. Мир без очков был акварельным пятном, размытым и бесформенным. Блондин, не открывая до конца воспалённые, слипшиеся веки, потянулся рукой к тумбочке. Пальцы наткнулись на шершавую древесину, затем на холодный стакан. Он припал к нему, и вода, смывая остро-кислый привкус апельсиновой отравы и водочных паров, показалась ему на секунду вкусом чистоты и спасения. Рядом лежали очки. Он надел их, и комната врезалась в сознание с жестокой чёткостью, как нож в мягкую ткань. Полдень за окном был ослепительно-белым и безжалостным. Снег скрипел на подоконнике старых деревянных рам, скрипел так, словно это скрежетали его собственные зубы. А дальше, за стеклом, посёлок тонул в серой, безразличной дымке тайги, как в ацетоновом тумане. Он был в доме Ромки. На его кровати. От подушки всё ещё пахло тем самым дешёвым одеколоном и чем-то неуловимо «романовым», что сводило его с ума тогда, в новогоднюю ночь. Одежда на нём была чужая... Мягкая, заношенная футболка... Штаны... пахли чужим потом, табаком и тем самым, сокровенным запахом Романа, что теперь снова обволакивал его, как вторая кожа, напоминая о том, как его собственные пальцы впивались в этот матрас, в попытке заглушить стоны. Блондин поднялся, и комната поплыла. Воздух был спёртым, пахло перегаром, окурками и чем-то химическим — может, до сих пор не выветрился запах взорвавшейся петарды. Но петарды они не жгли? Память, как клочки грязной ваты, начала всплывать из глубины бочки-черепа. Апельсиновая настойка. Жёлтая, обманчиво сладкая, обжигающая горло. Он помнил её химический вкус, прилипший к нёбу. Водка. Стопки, которые Бяша подливал снова и снова. И дым. Первая затяжка. Горячий, едкий удар по лёгким, потом головокружение, горький привкус во рту и немой, ошарашенный Ромка. И тогда, сквозь этот кадровый мусор, проступило оно. Воспоминание не звуковое и не тактильное, а чисто визуальное, выжженное на сетчатке, как фотография, проявленная в едком растворе.

Глаза. Почти чёрные, карие, с золотым ободком, бездонные и тёмные.

Сквозь сизый табачный дым, сквозь полумрак, нарушаемый вспышками телевизора. Взгляд Ромы. Не дружеский, не снисходительный. Голый, испепеляющий, лишённый всякой маски. Он длился мгновение и вечность одновременно, этот взгляд, он прожигал насквозь, добирался до самого дна, до той самой тёмной, спрятанной материи, о которой Антон боялся думать даже в самые свои постыдные минуты. Это был взгляд, который видел. И в этом было что-то от насилия. Антон, пошатываясь, подошёл к окну, с силой дернул скобу. Рама со скрипом поддалась, впустив ледяной воздух. Он глотнул его, но внутри по-прежнему полыхал тот самый апельсиновый яд. Он схватил горсть снега с рамы, стал растирать по лицу, по шее, пытаясь снять липкую плёнку прошлой ночи. Лёд жёг кожу, но не мог затмить внутреннего пожара. Что-то произошло после. Что-то, что должно было остаться там, в сизом, пьяном угаре, между рюмкой апельсиновой отравы и первой затяжкой. Что-то, что теперь висело между ними невысказанным, как эти трещины на потолке, похожие на карту неизвестной местности. Он стоял у окна, в чужой одежде, которая пахла другим человеком, и смотрел, как серый свет поглощает посёлок, маленькие домики, невысокие хрущевки, гаражи, бесконечную тайгу, стирая границы превращая мир в грязновато-белую акварель. Год начинался с гула пустоты в голове, с тошноты во рту и с этого чёткого, как осколок стекла, воспоминания о голодном, испепеляющем взгляде. Это был уже не просто стыд. Это было щемящее, всепоглощающее осознание того, что дверь, которую он всегда тщательно закрывал, теперь распахнута. И обратно её уже не затворить. С твёрдой, холодной уверенностью, ледяным комком в желудке: что-то сломалось. И теперь это «что-то» нужно было либо хоронить, либо… Антон вздрогнул от порыва ветра. Окно нужно было закрывать. Оно казалось неимоверно тяжёлым, будто свинцовым, будто за ним была не просто зимняя стужа, а вся невысказанная правда прошедшей ночи, давящая на стекло. Ему отчаянно нужно было время. Время, чтобы собрать осколки себя, склеить их в подобие целого, способного держать удар. Но сидеть в чужой, пахнущей Ромкой спальне было невыносимо. За дверью слышалось приглушённое бормотание. «Они говорят о вчерашнем. Рома не будет молчать, он выложит всё, вывернет наизнанку...» — мысль билась в голове, как мотылёк, обжигающий крылья о раскалённую лампу. Сердце заколотилось, нарастающая паника сжимала горло свинцовой удавкой. Вдох. Выдох. Ничего не получалось. Антон приоткрыл дверь, вжавшись в косяк, вслушиваясь в каждый звук. Диалог за стеной был обрывистым, незамысловатым, но в этой бытовой простоте таилась угроза. Сделав ещё один глубокий, шумный вдох, он шагнул в небольшую гостиную. Изрядно помятый, с головой, налитой густым свинцом. Зал встретил его ядовито-ярким, незаходящим светом. Три больших окна прекрасно справлялись со своей задачей — выставляли напоказ всё последствие вчерашнего ада. Прищурившись, Антон уловил движение. Пятифан, сгорбленный, сметал осколки стекла с пола в совок. На цветочных обоях красовалось заметное пятно, от которого полотнище отходило пузырём. «Не показалось. Вчера что-то случилось. Что-то реальное, физическое...»— и это осознание пробудило новое воспоминание. Горячее, жаркое, запретное. Вспышка: тяжёлое, спёртое дыхание, стыдливый жар, разлившийся по всему телу, хаотичные, рваные прикосновения собственных рук к самому себе, дрож в теле и темнота, что заполняла сознание. Его словно окатило ледяной водой. Он застыл в дверном проёме, с немым криком, запертым внутри. «Ты сделал это. Ты, жалкий, ничтожный сгусток своих похабных желаний» — мерзкий, шипящий внутренний голос оплетал сознание, сжимал горло. Антон схватился за грудь, глазами впиваясь в пол с облезшей краской. — О, Тоха на! Утречка, еба... ну и видок! — Голос Игоря прозвучал слишком громко, слишком неестественно. Его что-то глушило. Собственная неуверенность. Его глаза забегали от Бяши, возникшего из-за дивана, к Роме и обратно. Но Пятифан словно не слышал друга. Лишь его мощная спина напряглась и замерла в неестественной статичности. Снова послышалось шуршание веника и звяканье стекла. — Да, доброго Бяш, это... вчера что-то произошло? — неловко спросил блондин, оглядывая комнату ещё раз и подступах ближе к дивану. Бурят активно что-то оттирал от пола и ковра. Багровые пятна, уже тусклые, засохшие виднелись на коротком ворсе. Игорь всё колдовал над ними с перекисью и тряпкой. — Да Романыч на, похоже Полину набрал посреди ночи, а она его отшила. Ну и вот, — бросил Бяша, его голос прозвучал как отдалённый радиошум, пытаясь заполнить тягучую, стыдливую тишину. Он руками обвёл комнату, это простое, удобное объяснение повисло в воздухе дешёвым декором, который никто не стал оспаривать. — Да херню не неси, просто перебрал! — Резко, почти зло, рубанул Ромка, не оборачиваясь, сгребая осколки в мусорный мешок. Его голос был плоским, лишённым каких-либо эмоций, как стальной лист. — Мне эта Морозова и в хер не упёрлась. Тц, мать ушатает, летом только поклеили, — он констатировал факт, устало и холодно, отрезая все дальнейшие расспросы. Он действовал с отстранённой эффективностью робота, разбирающего завал. Его взгляд скользнул по Антону, но не зацепился. Упёрся в стену с пятном, будто видя в ней корень всех проблем. Эта холодность была страшнее любой истерики. — Бля, давно на, зеркало не видел? — Бяша подскочил к нему слишком резко, нарушая личное пространство, заставляя пошатнуться. — Да у тебя на, синева на пол-ебла размазалась, мда... — он водил пальцем перед лицом Антона, от багровой щеки до синюшного подбородка с проступающей гематомой. — Слухай, ты вчера так приложился, уверен, что черепушка цела-то? Как голова, кружится, трещит? — Бяша тараторил, шипя и хрипя, как расстроенный приёмник, заливая трещину неловкости потоком слов. Антон лишь молча кивал, соглашаясь с этой удобной, простой версией. Версией падения. Версией, которая не касалась главного. Версией про Полину, казалась ему правдоподобной, но он понимал ярость Ромы, от этого страх дребезжал в его груди. Эти ударяя этот гнев, он должен был обрушить на него. — Херачит, да? — Бяша смотрел на него с каким-то животным, липким пониманием. — Надо опохмелиться. Иначе сдохнешь на. Серьёзно, сдохнешь. Она достала из-под дивана бутыль. Мутная, желтоватая жидкость болталась внутри. Ерш. Водка, смешанная с пивом. Смертельный коктейль, единственное лекарство, известное в их мире. — На, выдуй. Пара глотков. Прямо горло выжжет, зато потом... рас-слабон... — голос Бяши прозвучал приглушённо, словно из-под воды, предлагая мутную, желтоватую жидкость в бутылке как единственное спасение от реальности. Петров взял бутылку. Его пальцы скользнули по пластику, предательски дрожа. Он попытался поймать взгляд Ромки, найти в нём хоть что-то — насмешку, злость, хоть тень того испепеляющего интереса, что был ночью. Но Рома смотрел куда-то поверх его головы, упёршись в стену. Туда, где в пыльной, потемневшей от времени рамке висела старая, чёрно-белая фотография. На ней — осунувшееся, суровое лицо его отца. Выцветшие глаза, казалось, смотрели прямо на них из прошлого, из вечного немого молчания. Лицо самого Ромы в этот момент было точной копией того портрета — такая же каменная, непроницаемая маска. Ни одобрения, ни осуждения. Одна лишь пустота, густая и бездонная, как прорубь во льду. Эта пустота была страшнее любой ярости. В ней не было места ничему живому. Антон запрокинул голову и сделал глоток, второй. Противная, тёплая жидкость обожгла пищевод, ударила в голову. Он закашлялся, слёзы выступили на глазах. Но через секунду, как и обещал Бяша, по телу разлилась волна обманчивого тепла. Острая, рвущая на части боль в висках отступила, превратившись в глухой, терпимый гул. Сознание затянуло лёгким, кисловатым туманом. — Пойдёмте, жрать хочется, раз все проснулись, — выпалил Ромка и шаркнул в направлении кухни. Вчера, в темноте, при тусклом свете люстры, комната казалась иной. Сейчас же она походила на задымленное помещение с какофонией ароматов: табака, спирта, неубранного оливье. И над всем этим витал стыд, тот отвратительно липкий страх, что струился холодным потом по спине. Антон бегал взглядом по скромному убранству, нерешительно сел за стол, приковав взгляд к плееру, что покоился на столе — немому свидетелю всего, что случилось. Бяша разлил по стаканам ерша, молча проглатывая напряжение, висящее в комнате. Он знал, что из-за Полинки они уже дважды выясняли отношения, но всегда приходили к тому, что она им не нужна и что они не собираются похерить дружбу из-за крутящейся мимо юбки. Но, кажется, вчера, когда он мирно спал, отдаваясь алкогольному мареву, они снова поссорились. Новых ушибов на Петрове не наблюдалось, значит, дальше словесной перепалки дело не зашло. Так думал Игорь и искренне верил в свои догадки, поэтому что-то спрашивать не хотел. — Ну давайте, братва, за новый год! Тоха, спасибо за подарки, уважил, канеш! — неестественно широко улыбался Игорь, подталкивая к нему стакан с ершом. Антон схватился за стекло двумя руками. Если это поможет забыть, выжжет из памяти те крохотные проблески вечера и вернёт всё на круги своя, он готов пить это до дна. Кухня наполнилась ароматом жареной картошки, что шкварчала на плите. Ромка с огромным усердием следил за ней, словно это было важнейшим делом в его жизни. В руках он сжимал стакан с ершом, уже наполовину пустой. Он не смотрел на Антона, за всё это время ни разу не удостоил его взглядом, словно был погружён в какие-то свои, глубоко личные мысли. Петров это чувствовал кожей; он отчаянно хотел что-то сказать, извиниться или, наоборот, потребовать объяснений, но не сейчас. Не при Бяше. Стакан пустел медленно, но верно. И воспоминания — те самые, обжигающие и стыдные — стали терять чёткость, расплываться, как клякса на промокашке. Они не исчезли. Нет. Они просто потухли, ушли на дно, в тот самый тёмный, илистый осадок, на котором и держалась вся его жизнь. Стало легче дышать. И ещё страшнее. Потому что теперь он знал, что дверь туда можно приоткрыть не только взглядом. Но и вот этой — мутной желтизной в стеклянном стакане...

***

Холод пронизывал до костей. Он стоял на пороге бревенчатого дома, топтался на месте, не решаясь постучать. Мать была дома, он знал это, потому и боялся. Следы той ночи уже почти сошли с его лица, но память трещала по швам, разрываясь на обрывки стыда и смутных намёков на то, что было на самом деле. Собравшись с силами, он постучал. Ответа не последовало. «Обижается? Всё ещё не простила?» Руки потянулись в карман куртки и наткнулись на ключ, спутавшийся с наушниками. Те же провода, завязавшиеся морскими узлами, не выпускали из своих пут кусок металла — его единственный шанс оказаться в тепле как можно скорее. Дверь скрипнула и распахнулась. Мать стояла на пороге уже с мягкими чертами лица и виноватой улыбкой. —Антоша, наконец-то приехал. Извини, я тогда немного перегнула палку. Как отдохнул? Проходи быстрее, рассказывай! — Она отступила, пропуская сына в дом, и подхватила его чемодан с какой-то неестественной, почти лихорадочной суетливостью. — Супчик будешь? Наваристый. И курочку запекла, как раз горячее. Раздевайся, мой руки и — на кухню! — Карина через чур заботливо крутилась вокруг, помогая снять куртку. Она повесила её и упорхнула на верх, унося чемодан, оставив его одного в прихожей в странной, гнетущей тишине. Эта показная, неестественная радость была страшнее любого крика. Кухня встретила его знакомым, уютным гулом холодильника и густым, наваристым запахом борща. Это был запах детства, запах нормальности, которой так не хватало в последние время. Антон молча опустился на стул у крашеного кухонного стола, вжав ладони между коленей. Он чувствовал себя пришельцем в этом мире простых и понятных вещей. Мать поставила перед ним дымящуюся тарелку. Пар щекотал лицо. —Ну, рассказывай, как отдыхал? — спросила она, присаживаясь напротив и уставившись на него взглядом, в котором читалось беспокойство, вина и желание всё исправить одним этим обедом. Антон молча ковырял ложкой в тарелке, разгоняя кружочки жира. —Нормально, — буркнул он. — Ходили с Олей в кино. —Ага? И на что же? —«Любовь зла». Какая-то драма. Оля хотела. Пришлось мужественно выдержать всю эту... любовную историю. — Он сказал это с такой мрачной обреченностью, будто вернулся не из кинотеатра, а с тяжелой битвы. Мать фыркнула, и на секунду в её глазах мелькнуло что-то похожее на настоящую, неподдельную теплоту. —Молодец, что сводил сестрёнку. А то отец вечно на работе, ей наверняка скучно. Было бы славно, приезжай она сюда чаще... Воцарилась тишина, нарушаемая лишь хлопком дверцы холодильника и прихлёбыванием супа. Антон чувствовал, как мать изучает его украдкой, ища на его лице следы чего-то запретного, того, о чём она кричала ему почти две недели назад. Но он был пуст. Выжжен. — Занятия когда? — спросила она наконец, отводя взгляд. —Послезавтра, — машинально ответил Антон. — Но завтра надо в школу к десяти. Отработка или что-то в этом роде. Помочь класс в порядок привести... — А, ну да, точно, — кивнула Карина, словно вспомнив о чём-то незначительном. — Ладно, хоть разумно проведёшь время. Они доели в почти полном молчании. Ритуал был соблюдён: суп съеден, новости обменены. Теперь можно было расходиться. Мать собрала тарелки и унесла их к раковине. Когда она вернулась вытереть стол, её взгляд на мгновение задержался на Антоне, который уже встал и потягивался. Её движения замерли. Губка зависла в воздухе. А глаза, обычно немного рассеянные, стали пристальными, острыми. Она всмотрелась в его правое ухо, в едва заметный блик на мочке. —Антон, — её голос потерял всю свою показную, суетливую мягкость и стал плоским и холодным. — Это что такое? Он инстинктивно потянулся рукой к уху, коснулся холодного металла гвоздика. «Чёрт.» Он совсем забыл о нём. —Ну... Прокол? Ха... — промямлил он, кривая улыбку и отводя взгляд в сторону холодильника. — Я вижу, что это, — она сделала шаг ближе, и её лицо исказила гримаса брезгливого недоумения. — Кто разрешил? Когда ты успел? Это в Москве-то? — Папа разрешил Оле проколоть уши, — слова полились торопливо, спотыкаясь друг о друга. — Она давно хотела, но боялась, ревела прямо в салоне... Ну и я... я в общем, так получилось, мам... Он не договорил, но и так всё было ясно. Он стал живым доказательством, экспонатом для устрашения. Мать смотрела на него, и он видел, как в её глазах борются разные чувства: разочарование, злость, усталость. Она медленно покачала головой, её губы плотно сжались. — Ну вот, — выдохнула она с горькой усмешкой. — Избалует он вас там вдвоём. Разрешит бог знает что. А я потом у вас всегда плохая. Я — злая, я — запрещаю. А папа — молодец, хороший...— Она помолчала, и её взгляд снова прилип к проколотому уху, но теперь в нём читался уже не просто упрёк, а настоящая тревога. —А как в школе на тебя посмотрят, Тош, — голос её сорвался на повышенные тона. — Что подумают? Учителя? Одноклассники? Здесь тебе не Москва, сынок. — В её словах звучал не просто страх перед осуждением. Звучал страх перед всем посёлком, перед его сплетнями, перед его консервативным, осуждающим взглядом, от которого она пыталась отгородиться всю жизнь и который теперь, через сына, мог обрушиться на неё с новой силой. — Ма, да много кто так ходит, — попытался он возразить, но это прозвучало слабо и неубедительно даже для него самого. Здесь, на этой кухне, в этом посёлке, этот аргумент не работал. — Не здесь, — отрезала она с ледяной уверенностью. — Иди, разбирай вещи. Карина резко повернулась к раковине и с силой принялась тереть уже чистую тарелку. Её спина выражала такое непроницаемое отчуждение, что любое слово сейчас было бы лишним. Разговор был окончен. Проблема не решена, но загнана внутрь, как всегда. Антон не стал настаивать. Он повернулся и вышел из кухни, чувствуя на своей спине её взгляд, полный упрёка и страха. Поднялся в свою комнату. Чемодан стоял посреди комнаты, как чужой, незваный гость. Он щёлкнул замками. Запах Москвы, отцовской квартиры — другого мыла, другого воздуха — ударил ему в нос, резко напомнив о коротком, скомканном побеге. Его пальцы снова наткнулись на мочку уха, на холодный металл. Этот крошечный гвоздик теперь казался ему не украшением, а клеймом, печатью другого мира, который не вписывался в законы этого дома, этих стен, этих взглядов. «Что подумают?» — эхом отзывалось в нем. Теперь этот вопрос задавал он себе сам. Блондин механически стал выкладывать вещи: джинсы, пару футболок, кассету с «Placebo», что он прикупил в « Хобгоблин». Теперь и музыка казалась соучастницей его метаний. Каждый предмет был немым свидетелем тех дней, той попытки убежать. От себя. От стыда. От того испепеляющего взгляда, что прожигали его на сквозь даже на расстоянии сотен километров. Из-за стены, из гостиной, прополз натужный, пафосный голос актрисы и плаксивые завывания саундтрека. Мать погрузилась в свой сериал. Её мир снова съёжился до размеров телеэкрана, стал плоским, безопасным и предсказуемым, как картонная декорация. Антон захлопнул пустой чемодан и задвинул его под кровать, в тёмную пыль, подальше от глаз. Опустился на пол, прислонился спиной к металлическому краю. И слушал. В его голове воцарилась та самая тишина, что наступает после бури. Глубокая, звенящая, насыщенная гулом собственной крови. Тишина, в которой с пугающей отчётливостью было слышно эхо всего, что он так отчаянно пытался заглушить ершом, музыкой и бегством. И блондин с холодной, кристальной ясностью понял: помощь в классе, сериалы матери, её упрёки насчёт серьги, московские каникулы — всё это было просто фоном, декорациями. Настоящее действие, тихое и неумолимое, происхо дило где-то глубоко внутри. И оно только начиналось. Ночь была не сном, а долгим, вязким погружением в подкорковые слои собственного страха. Антон ворочался, сбрасывал с себя одеяло, чтобы скинуть давящее ощущение, и снова натягивал его, когда холод проникал внутрь, к самым костям. Кошмары не были пугающими в общепринятом смысле. В них не было монстров или падений в пропасть. Они были тоньше, изощреннее. Это были кошмары-ощущения. Примерно год-полтора назад, когда он с ужасом начал осознавать природу своих чувств к Ромке, эти ночные терзания и начались. Сначала они были обнаженными, пронзительно-острыми, как порез бритвой. Ему казалось, что его «неправильность» написана у него на лбу огромными светящимися буквами, что все видят, все знают и вот-вот начнут указывать пальцем. Тогда было трудно. Невыносимо трудно. Потом — легче. Он выработал внутреннюю броню, научился прятать взгляд, контролировать улыбку, делать свои чувства невидимыми даже для самого себя. И кошмары отступили, уснули, превратились в редкие, смутные воспоминания. Но теперь, после той ночи, после того испепеляющего взгляда, который он поймал сквозь табачный дым и спиртной смог, после случайных, обжигающих касаний рук, после помощи, которую он принимал с животным трепетом, после сладкой апельсиновой отравы и водочной сивухи, после первой сигареты, выкуренной на двоих, с мокрым от чужих губ, фильтром и переходящими пальцами… теперь кошмары вернулись. Терзающие. Они не пугали его, они медленно, методично выедали его изнутри, заставляя желать того, чего нельзя было желать, и терзать себя за эти желания с мазохистским упоением. Они были о том, что дверь, которую он так тщательно закрывал, теперь приоткрыта, и из-за неё доносится дыхание чего-то запретного, манящего и губительного. Утро пришло серое, бесцветное, как пепел. Антон проснулся с ощущением, что не отдыхал ни минуты, его тело было тяжёлым, голова — ватной. Он двинулся по привычному маршруту: ванная, умывание холодной водой, которая не смывала ни усталости, ни остатков сновидений. В своей комнате он остановился перед шкафом, но рука потянулась не к привычным, рубашке, жилетке в которой можно было спрятаться. Нет. Он натянул джинсы, чёрную майку с воротником, облегающую, почти как вторая кожа, и сверху — тёмно-синий вязаный свитер без горла, открывающий обтянутую черным материалом шею. Это был неосознанный жест неповиновения, маленький, почти незаметный бунт против самого себя, против материнских взглядов, против «что подумают». В этом наряде он чувствовал себя уязвимым, обнажённым, но и странно свободным. На кухне его ждало молчаливое доказательство материнской амбивалентности: стопка ещё тёплых блинов, от которых поднимался лёгкий пар, и дымящаяся кружка чая. Ритуал заботы, совершённый автоматически, между сбором на работу. Но рядом с тарелкой не было ни записки, ни слов, произнесённых вслух. Только эта еда как знак перемирия, которое в любой момент могло быть нарушено. И ещё — он знал — перед уходом она украдкой приоткрыла дверь его комнаты, проверила, проснулся ли он. И мысленно, а может, и шёпотом повторила свой наказ: «После школы — сразу домой. И с этим бандитом Пятифановым не связываться». «Пятифанов» прозвучало в его голове с такой физической силой, что он вздрогнул. Оно было грубым, неуклюжим, абсолютно не соответствующим тому, кем был Рома. Оно было ярлыком, клеймом, попыткой матери уменьшить, упростить, обезвредить то, чего она так боялась. Он сел есть быстро, почти не чувствуя вкуса. Блины были комками в горле, чай — просто горячей жидкостью. Антон заглатывал всё это, спеша убежать, спрятаться в школьной рутине, в шуме коридоров, где можно было раствориться, стать незаметным. Он впихнул в себя два блина, допил полкружки чая, смахнул крошки со стола. После — стремительный бросок в прихожую. Блондин натянул зимнюю куртку, не застёгивая её, сунул ноги в ботинки, не развязывая шнурков, и выскочил на улицу, захлопнув дверь. Холодный воздух ударил в лицо, заставив на мгновение перехватить дыхание. Он рванул в сторону школы, не оглядываясь на свой дом, словно убегая от чего-то. Его шаги были быстрыми, резкими. В ушах стучал собственный пульс, а в голове, поверх всего, плыл тот самый, терзающий кошмар, смешиваясь с воспоминанием, от которого до сих пор было жарко и холодно одновременно. Он нёс этот внутренний ад с собой, вперёд, навстречу новому дню, который сулил лишь новые испытания на прочность его собственной, шаткой идентичности. Едва его ноги переступили через шаткие чугунные ворота школы, как пространство перед ним сжалось, стало тесным и плотным. Он не столкнулся с кем-то — перед ним выросла стена. Мощная грудная клетка, обтянутая потрескавшейся от морозов и времени кожаной курткой, преградила путь. Запах ударил в нос резко и бесцеремонно: едкий табачный перегар, смешанный с духами дешёвого одеколона и ментоловой пены для бритья. Это был не просто запах — это была атмосфера, аура, которую Ромка носил с собой как вторую кожу. — Пошли, перетрем, — прозвучало над головой. Голос был низким, приглушённым, будто пропущенным через слои земли и сигаретного пепла. В нём не было вопроса — только констатация факта, приказ, от которого застывала кровь. В этот момент что-то оборвалось внутри. Ощущение было физическим — будто душу резко выдернули из тела и втолкнули куда-то глубоко, в пятки, в промёрзшую землю под ногами. Он не надеялся встретить свой ночной кошмар здесь, среди бела дня, у этих выцветших школьных стен. Он не думал, что Рома появится на этой обязательной, скучной генеральной уборке. И уж тем более не ожидал, что тот будет поджидать его здесь, у ворот, как хищник, высчитавший маршрут своей жертвы. — Я... я не думаю, что нам есть о чём говорить, Ром... — Голос Антона звучал чужим, тонким, надтреснутым. Он не поднимал глаз, уставившись на свои ботинки. На замшевый носок, уже отсыревший от снега, на налипшие белые хлопья, тающие и превращающиеся в грязные капли. Он с интересом, дотошным и болезненным, рассматривал каждую ниточку, каждую промокшую морщинку на коже. Пальцы ног уже неприятно кололо, холод проникал сквозь подошву, но это ощущение было предпочтительнее того, что ждало его сверху, в пространстве лица Ромки. — Ты либо идёшь сам, либо я за себя не ручаюсь. — Фраза прозвучала негромко, но с такой плотной, сконцентрированной угрозой, что воздух вокруг словно сгустился. — Хочешь, чтобы вся школа видела? Пятифан глухо цыкнул, звук, похожий на шипение разъярённого зверя. Они и так уже привлекли внимание. Из окон второго этажа кто-то смотрел, у входа кучка старшеклассников замедлила шаг, оценивающе их оглядывая. Антон почувствовал на себе эти взгляды — колючие, любопытные. Они впивались в его спину, в его сгорбленные плечи. Он был выставлен на всеобщее обозрение, пригвождён к позорному столбу молчаливого ожидания Ромки. Тот резко развернулся и, не оглядываясь, двинулся в сторону заднего двора — обозначенной всем известной «курилки», места для тех, кто уже считал себя выше школьных правил. Антон поплёлся следом, его ноги были ватными, непослушными. Сердце то замирало, словно проваливаясь в ледяную бездну, то принималось колотиться с такой силой, что глухие, неровные удары отдавались в висках, в ушах, заглушая скрип снега под ногами. Страх был уже не просто эмоцией — он был физической субстанцией, холодной тяжестью, заполнившей всё его естество, пробравшейся в самые потаённые, тёмные уголки сознания. Тень закоулка накрыла их, как забвение, резко отсекая ослепительную пустоту зимнего утра. Воздух здесь был другим — густым, спёртым, пропитанным памятью гниения. Запах старой древесины, разлагающейся под снегом, сладковатый дух тлена, едкая нота мочи и вездесущий пепел. Пепел тысяч сигарет, втоптанный в землю, въевшийся в стены, въевшийся в лёгкие — последствия бесчисленных маленьких самоубийств, совершённых здесь в минуты скуки или отчаяния. Это место было похоже на заброшенную психушку, где стены покрыты бредовыми надписями пациентов. Чёрной краской, словно запёкшейся кровью, кто-то уже давно вывел кривого «висельника» — уродливого голема, пляшущего на нитке. Ромка прислонился к стене, покрытой граффити — кривой потускневшей надписью «Цой жив», слоями матерных проклятий и детских признаний в любви. Его движения были медленными, почти ритуальными. Он достал из внутреннего кармана потёртую пачку « Фаберже — ту самую, что Антон подарил ему. «Он ещё не скурил их? Бережёт, или...» — мысль пронеслась в голове Антона с панической быстротой, заставляя сердце биться чаще. Он не знал, за какую мысль хвататься. Может, Рома в ярости? Решил затушить каждую сигарету на его коже, выжечь последствия его неправильности, чтобы шрамы легли напоминанием? Нет, он, конечно, мог бы... но, наверное, нет... Пятифанов поднял голову. Его лицо было напряжённой маской. В глазах, обычно насмешливых или отстранённых, стояла мутная, незнакомая Антону тяжесть. Тяжесть того самого вечера. Тяжесть того, что было сказано и сделано в пьяном угаре и что теперь висело между ними огромным, невысказанным вопросом. Затем его пальцы нашли Зиппо. Тяжёлая зажигалка с гравировкой. Ещё один подарок. Ещё один якорь, привязывающий их друг к другу. Щёлк. Огонь осветил его лицо на мгновение — достаточно, чтобы Антон увидел ту пустоту в его глазах, что преследовала его в кошмарах. Ромка затянулся, и дым вырвался из его рта клубящимся призраком. Он не смотрел на Антона. Он смотрел куда-то сквозь него, сквозь стены, сквозь время. — Ну, Тошик, — его голос был низким, безжизненным, будто доносящимся из-под земли. — Объяснишься? — В чём я должен объясниться? — голос Антона сорвался на непривычно высокую, почти истеричную ноту, звучавшую чужо и неестественно. Он сам испугался этого звука, этого сдавленного писка, вырвавшегося из пересохшего горла. Рома медленно выдохнул струйку дыма, наблюдая, как та смешивается с морозным паром. Его движения были неестественно плавными, почти гипнотическими. — Ну как же. Убежал. Спрятался. Как трусливый заяц. А я приходил. Хотел... сгладить углы. Но твоя мать и на порог не пустила. — Он говорил медленно, растягивая слова, наполняя их странной, угрожающей значимостью. Каждое слово падало между ними, как камень. — Сказала, чтоб я к своей шпане возвращался... Антон почувствовал, как по спине пробежал холодный пот. Он заерзал, пытаясь отодвинуться от едкого табачного облака, которое Рома выпускал прямо ему в лицо. — Она... она меня к отцу сплавила. На «перевоспитание». Чтобы я с тобой не... не шарахался. — слова полились скороговоркой, торопливые, оправдывающиеся. Он отводил взгляд, не в силах выдержать тяжёлый, неподвижный взгляд Ромки. Тот медленно, преувеличенно задумчиво кивнул, как бы фиксируя полученную информацию. Его пальцы снова нашли «Зиппо», повертели её в руках, ощущая вес гравировки — ножа-бабочки, «Смерть стоит того, чтобы жить». Подарок. Якорь. Напоминание. — М-м, — неестественно, гортанно промычал он. Звук был похож на отдалённый рык дикого зверя. — Значит, больше сказать тебе нечего? Ничего не вспомнилось? — Если ты о том вечере... — Антон сделал глоток воздуха, — ...то я ничего не помню. Если, как тогда говорил Бяша, у тебя опять что-то щёлкнуло из-за Полинки, то она мне не инте... Он не успел договорить. Движение Ромы было стремительным, отточенным, как удар змеи. Мощная рука вцепилась в ворот его куртки, резко дёрнула и вписала спиной в бетонную стену. Затылок с глухим стуком ударился о шершавую, обледеневшую поверхность, усыпанную граффити. В глазах помутнело от боли и шока. — Я уже сказал, — голос Ромки прозвучал тихо, но с такой концентрацией ненависти и презрения, что стало физически жарко. — Что она мне и в хер не упёрлась. Совсем. Я о тебе говорю. О том, что ты там нафантазировал у себя в голове. Думаешь, я не видел? Думаешь, не заметил, как ты демонстративно крутился, переодеваясь? Словно... - на секунду он замолк, поджимая губы, но кажется Антон понял его и без слов. — Считаешь, не чувствовал твоих... не дружеских касаний? А, Тошик? Или может, не знаю чем ты там занимался... За стеной, в моей кровати? Рад, значит, что у тебя есть я? Он выплёвывал слова, словно яд, и каждое попадало точно в цель, в самое сердце страха Антона. Голова гудела, сознание отказывалось воспринимать услышанное, но из глубин памяти, сквозь пелену похмелья и отрицания, начали просачиваться обрывки. Смутные, постыдные. Его собственные пальцы, касающиеся чужих волос. Его взгляд, полный немого обожания. Смущение от краткой близости. И постыдный финал, в котором он жадно глотал воздух, вдыхая мускульный, чужой аромат с романовской подушки. Холодные, тонкие пальцы Антона инстинктивно легли поверх огромной, сжимающей его руки. Он не пытался её оторвать, просто сжал, вцепился в неё, чувствуя под пальцами шрамы и грубую кожу. — Сам-то... — голос Антона сорвался на шёпот, но в нём вдруг прозвучала неожиданная, отчаянная дерзость. — Сам-то признайся, тебе это охуеть как понравилось, Ро-о-омочка — Петров через чур приторно растянул его имя, и неожиданно нервно и истерично рассмеялся. Пятифан замер на секунду, его глаза сузились. Затем, свободная рука со всей мощи рванулась вперед. Не в лицо. Резкий, мощный удар кулаком пришелся в стену рядом с правым виском Антона, так близко, что он почувствовал движение воздуха и крошащуюся штукатурку. Антон вздрогнул всем телом и замер в животном, первобытном страхе, широко раскрыв глаза. Смех мгновенно застрял в горле. Он замолчал, его ногти впились в смуглую кожу, оставляя тонкие красные полосы-полумесяцы. Взгляд Ромки, блуждающий в ярости, упал на его правое ухо. На блеск чего-то металлического, поблёскивающего за прядкой белых волос. Его рука с только что разбитыми о стену костяшками, окровавленная, медленно поднялась и грубо отодвинула волосы, открывая сережку-гвоздик. Пальцы, липкие от крови, запачкали светлые пряди алым. — Точно... в педики записался... — утробно, с каким-то почти животным отвращением прорычал Рома. Он с силой, лёгкостью словно отшвырнув тряпичную куклу, оттолкнул Антона от стены. Тот, не удержав равновесия, грузно шлёпнулся в рыхлый, грязный снег. Рома стоял над ним, заслоняя своим телом серое небо. Его лицо искажала гримаса, в которой смешались ярость, брезгливость и что-то ещё, непонятное, почти паническое. — Пропиздишься... — его голос был низким и зловещим, — ...и я лично верну тебе твой же подарок. Зиппо отлично горит, и ты будешь гореть вместе с ней, понял? Ты уже мёртв. Как тот окурок, что мы... Текай. Пока время даю. Он развернулся, демонстративно повернувшись спиной, словно Антон уже перестал существовать. Достал из смятой пачки очередную сигарету. Щёлкнул «Зиппо». Пламя осветило его окровавленные костяшки. Он затянулся глубоко, выдыхая дым в морозный воздух, и медленно, не оглядываясь, пошёл прочь, оставляя Антона одного, с холодом внутри, с кровью на виске и с осознанием что уже бесполезно что-то прятать. Рома шёл прочь, не оборачиваясь. Ярость оседала тяжёлым, токсичным шлаком где-то в районе желудка. Он чувствовал тошноту. Не от сигарет — от самого себя. «Команда Вольтрон. Навсегда». Эта дурацкая, детская фраза, которую они когда-то придумали для их троицы, теперь жгла его изнутри сильнее водки. Он должен был уничтожить источник заразы. Но как уничтожить то, что сидит в тебе самом? Как вырвать из памяти тот взгляд, который он поймал на себе сквозь табачный дым новогодней ночи, и который теперь преследовал его в каждом кошмаре? Его кулак, в кожице запёкшейся крови, ныл тупой болью. Удар по стене был не расчетливой демонстрацией — это был побег. Побег от того, что рвалось наружу сквозь трещины в его собственном железном спокойствии. От того, что он увидел в широко распахнутых, испуганных глазах Антона. Свой собственный отражённый ужас. Мысль, отвратительная и липкая, пробивалась сквозь хаос в его голове, как червь: «А что, если это не он такой, а ты?..» Пятифан тут же яростно затоптал её, закуривая новую сигарету с трясущихся рук.

Нет. Это он. Он. Антон.

Этот бледный, тщедушный ангел со своими умными книжками и тихими взглядами, которые вдруг оказались способны прожечь броню. Это он всё начал. Это его вина. Логика была кривой, уродливой, но она была его единственным спасательным кругом в этом море паники. Утро было суетливым, опоздал, не успел... освободить напряжение. Девушки нет слишком долго, вот организм и сбился с пути. Обязанности, давление, эта дурацкая суматоха вокруг фейерверка... Сотня причин. Сотня удобных, прагматичных, мужских отмазок, которые он выстраивал в голове, как крепостную стену. Но за этой стеной шевелилось нечто иное. Нечто, от чего кровь стыла в жилах. Мысль о том, что он, Роман Пятифанов, чьё имя заставляло нервно сглатывать взрослых мужиков, главарь, держащий в страхе полшколы... что он может быть настолько слаб. Настолько беззащитен перед этим хрупким мальчиком с глазами цвета малахита. Что его могучее тело, способное ломать кости, может трепетать от одного случайного прикосновения этих тонких, холодных пальцев. Любит. Это слово вспыхнуло в мозгу,как ожог, и он чуть не задохнулся от спазма в горле. Нет. Никогда. Это не любовь. Это болезнь. Грязь. Изъян, который он в него вселил. Антон заразил его этой немочью, этой неправильностью, как заражают чесоткой. Признать это — значило умереть. Не физически — хуже. Умереть как личность. Как тот, кем он был, кем должен был быть. Рухнуть весь его тщательно выстроенный мир, построенный на силе, агрессии и презрении ко всему слабому. А слабость — это то, что он сейчас чувствовал. Эта дрожь в коленях. Эта противная нежность, вспыхнувшая на секунду, когда он увидел испуг в глазах Антона, и желание не ударить, а... прижать. Защитить. Он с силой выдохнул дым, пытаясь выдохнуть из себя и этот образ. Рома должен был уничтожить источник заразы. Заставить Антона исчезнуть. Заткнуть ему рот угрозами. Выжечь из него всё, что тот смел пробудить в нём самом. «Пропиздишься... и тебе здесь не выжить.» — Угроза была настоящей. Но адресована она была не только Антону. Она была адресована той части его самого, что могла бы, могла бы когда-нибудь... сломаться. Признаться. Он шёл, сжимая окровавленный кулак, и весь его мир сузился до размеров этой боли, этого страха и одной-единственной спасительной мантры: «Это он. Это его вина. Я нормальный. Я должен быть нормальным». И от этого становилось только страшнее. Потому что самая чудовищная ложь — это та, что ты говоришь самому себе. И где-то в глубине души он это понимал. Пятифан ввалился в класс первым, как бульдозер, входящий на территорию, которая по умолчанию считалась его. Он тяжело рухнул на свою парту, отчего та жалобно скрипнула, и обвёл присутствующих тяжёлым, мутным взглядом. Воздух в классе был густым от запаха влажной тряпки, меловой пыли и дешёвого одеколона, которым щедро полились некоторые из парней. Девчонки метались с тряпками и щётками, кто-то отдраивал доску, поднимая облако белой взвеси. Полина водила по полу шваброй с каким-то исступлённым, почти религиозным рвением. Катька шуршала веником в углу, поднимая столбы пыли, в которых танцевали солнечные лучи. На него, Рому, почти не смотрели. Словно чувствовали его раскалённую, опасную ауру, исходящую от него волнами, как тепло от печки. И старались не встречаться глазами, боясь спровоцировать взрыв. И тут на пороге возник он. Антон. Словно призрак, призванный его собственными мыслями. Стоял, неуверенно переминаясь с ноги на ногу, бледный, с красными глазами и запекшейся кровью на кончиках белых прядей. — Ой, Антоша, а ты вовремя! — Полина, как хищница, мгновенно оторвалась от швабры и закружила вокруг него, касаясь его руки, его плеча. Её голос был сладким, как прокисший компот. — Поднимишь стулья по третьему ряду? Только, наверное, тебе стоит свитер снять. Вдруг зацепишься, порвёшь — жалко ведь будет! Она улыбалась, и её улыбка была настолько фальшивой, настолько мерзкой, что Рому буквально вывернуло изнутри. Он стиснул зубы до хруста. — Пятифан, — Смирнова преградила ему обзор, демонстративно уперев руки в боки. Её голос резанул слух. — Ты тоже, давай, не филонь! Чего приперся, если расселся здесь? А Бяша кстати... где? Опаздывает? — как-то невзначай, стреляя хитрыми глазами в сторону двери, спросила она. — Не придет, — буркнул Рома, криво усмехнувшись и отведя взгляд в сторону Полины. Туда, в угол, где она сейчас вилась вокруг Антона. Тот, словно повинуясь её просьбе, взял и стянул свой мешковатый свитер. У Ромы перехватило дыхание. Под свитером словно вторая кожа, черная ткань, прилипла к его худому телу, подчёркивая каждую линию, каждую косточку. Она обрисовывала узкую талию, впалый живот, хрупкие, но очерченные контуры грудных мышц, острые ключицы, на которых играл свет. Майка словно выбилась из под ремня, и когда он поднял руки, чтобы отложить свитер, оголился узкий, бледный, почти девичий участок кожи над поясом джинсов. Рома поймал себя на том, что его взгляд зацепился за эту полоску кожи, за то, как лёгкие мышцы спины играли под тонкой тканью при движении. Он сглотнул, и звук этот показался ему оглушительно громким. Он сжал кулаки так, что ногти впились в кожу, разживая свежие раны. Внутри всё сжалось в тугой, болезненный комок — смесь ярости, отвращения и того самого, запретного, о чём он боялся даже думать. — Ой, Тоша, а я думала, ты в водолазке... Не замёрзнешь? — Полина слишком театрально ахнула, её взгляд скользил по Антону, изучая, оценивая, задерживаясь на том, как джинсовая ткань облегает его бедра и... Это было настолько очевидно, что вызывало тошноту. И ещё большее раздражение — почему это она может смотреть, а он должен отводить глаза? — Чё, Петров, под панков косишь, что ли? Или как там они... стип-хеды? — мерзкий, гнусавый голосок Бабурина прорезал напряжённую тишину, заставляя всех обернуться. — Не-не, под молодежь московскую, а шмоточки отжал у сестрички, — загоготал его кореш, и этот смех резанул Рому по нервам острее, чем стекло. Ярость, слепая и всепоглощающая, поднялась из самого нутра, сметая все остатки контроля. Рома с силой треснул кулаком по крышке парты. Грохот, как выстрел, заставил всех вздрогнуть и замолчать, повернувшись к нему. — Слышь, хрюндель, — его голос был низким, хриплым, полным нешуточной угрозы. — Ты бы свою помойку прикрыл. Пока я тебе не помог. Он поднялся из-за парты, медленно, как хищник, готовящийся к прыжку, обходя онемевшую Катьку. Теперь все взгляды были прикованы к ним троим. В классе повисла гробовая тишина, нарушаемая лишь перешёптываниями, которые казались оглушительными на фоне общего молчания. Все смотрели то на Антона, то на Рому, то на опешившего Бабурина. — Скинхеды, вообще-то, — раздался тихий, но чёткий голос Антона. — Но и тут мимо. Я больше по альтернативному року... Хочешь что-то предъявить — давай как-нибудь потом. А пока... иди нахуй, Семён. Он сказал это, и голос его не дрогнул. После той ночи, после взгляда Ромки, после унижения в сугробе — слова какого-то Бабурина казались детским лепетом. Он уже прошёл через настоящий ад. Что ему бояться школьной помойки? В классе повисла абсолютная, оглушающая тишина. Даже пылинки, казалось, застыли в воздухе. Все в немом шоке уставились на Петрова, который стоял, бледный, но невероятно спокойный, сжимая в руках свой свитер. Его поза, его внезапная уверенность — всё это делало его хрупкую фигуру странно... притягательной. Опасной. Рома смотрел на него иначе. Он смотрел, и внутри у него всё обрывалось. Эта холодная ярость, это презрение... Это он так переключает внимание на себя? Чтобы никто даже не подумал, что Рома... что Рома только что за него заступился? Чтобы скрыть тот факт, что его, Пятифанова, рука дрогнула и ударила по парте именно в тот момент, когда Бабурин начал гнобить его? Как объяснить это самому себе? Это была не защита. Это было... что-то другое. Что-то неуловимое и потому ещё более страшное. Что-то, что заставляло кровь приливать к щекам, а в животе завязываться в узлы. Антон, не говоря больше ни слова, молча обошёл остолбеневшую Полину, которая, кажется, переваривала не столько его слова, сколько его внезапную, ледяную уверенность и тот вызывающий вид, который сводил Ромку с ума. Он принялся поднимать стулья на парты, и каждое его движение было плавным, почти гибким, отчего чёрная ткань на его спине то натягивалась, то обвисала, рисуя портрет, от которого было невозможно оторваться. — И это... за сестру ещё ответишь, — холодно, почти шёпотом, но так, что слышно было в наступившей тишине, бросил он в сторону Бабурина, обходя парту. Рома продолжал стоять, как вкопанный, чувствуя, как почва уходит из-под ног. Его ярость куда-то испарилась, оставив после себя лишь тяжёлую, тягучую пустоту и смутную, невыносимую тревогу, смешанную с тем самым, отвратительным и сладким чувством, которое он пытался задавить в себе с самого утра. Антон не просто дал сдачи. Он изменил правила игры. И Рома больше не понимал, как в неё играть. Он только понимал, что проигрывает. И что самое страшное — где-то в глубине души ему начало нравиться это ощущение поражения. — Ещё посмотрим, Петров, — фыркнул тучный паренёк, но в его голосе уже не было прежней уверенности. Он бросил быстрый, испуганный взгляд на Рому, чьё лицо исказила гримаса немой, но абсолютно читаемой угрозы. Два приятеля, словно щенки, отступили и поспешно ретировались из класса, стараясь не смотреть в сторону разъярённого Пятифанова. Дверь захлопнулась, оставив после себя звенящую тишину, нарушаемую лишь тяжёлым дыханием Ромы. Он стоял, сжав кулаки, и чувствовал, как по его спине бегут мурашки — смесь невыплеснутой ярости и чего-то другого, более сложного и опасного. «Блять, я какие-то настройки в его башке переключил?» — мысль, навязчивая и неотвязная, застряла в его черепной коробке, как заноза. Он машинально принялся грубо швырять стулья на парты, стараясь заглушить физическим действием внутренний хаос. Дерево било по дереву с оглушительным грохотом, но этот шум не мог заглушить голос в его голове. Он вроде бы всё ясно высказал Петрову там, в курилке. Выжег угрозой, унизил, оттолкнул. Но тот... тот, чёрт возьми, снова здесь. И он снова смотрит. Не так, как раньше — испуганно, подобострастно. А как-то иначе. Холодно. Вызывающе. И от этого взгляда, от этой новой, обретенной за день уверенности, Роме становилось не по себе. И что хуже всего — это странное, противное, сладкое щемление чувство, где-то глубоко внизу живота, которое он тщетно пытался задавить волной ярости. «Блять, я ему точно все...» — мысль оборвалась, не законченная. Он не знал, что именно он ему сделает. И скорее, в глубине души, он имел в виду себя. Он был готов собственным черепом колотиться о ближайшую бетонную стену, лишь бы вышибить из головы эти образы. Образ того, как свет играет на бледной коже Антона, обтянутой чёрной тканью. Как движутся мышцы на его спине, когда он поднимает стул. Как выглядят его тонкие пальцы, сжимающие спинку... — Ой, Антон, а что это, ну... — снова, словно назойливая муха, послышался голос Полины. Она подобралась к нему сзади, демонстративно заправила прядь своих чёрных волос за ухо и тонким, с маникюром, пальцем ткнула в воздух в направлении своей мочки. — Вот здесь? Антон заметно стушевался. Его внезапная уверенность испарилась, сменившись привычной робостью. Он опустил голову, уставившись на свои поношенные с лета кеды, что приволок вместо сменки, на развязанные шнурки, словно они были самым интересным предметом в мире. — Да я... пока в городе был, с сестрой пошёл в салон, — затараторил он, сбивчиво и торопливо. — Она уши проколоть хотела, но боялась жутко... Ну и я в общем с ней как-то за компанию, ну это чтобы поддержать, так что... — Вау! — Полина всплеснула руками, её голос звенел фальшивым, преувеличенным восторгом. — Ты такой бесстрашный, Тоша! Больно, наверное, было? Ужасно? — Да не то чтобы... — он пожал плечами, стараясь выглядеть равнодушным, но по его шее пополз предательский румянец. Он поспешно закончил со стульями и потянулся за своим свитером, словно пытаясь снова укрыться, спрятаться от любопытных взглядов. В этот момент в класс чётким, отмеренным шагом вошла Лилия Павловна. Стук её каблуков по голому полу отдавался эхом, как удары метронома, внося в хаос внезапный, формальный порядок. Она прошла к своему столу, поставила на него стопку тетрадей и обвела класс проницательным, усталым взглядом. — Ребята, очень рада вас видеть в почти полном составе, — начала она своим ровным, учительским голосом, в котором всегда угадывалась лёгкая, хроническая усталость от всего этого. — Куда это Бабурин с Ложечкиным подались? Только что же были здесь. И Будаева что-то не вижу. Пятифанов, — её взгляд остановился на Роме, — где своего сиамского близнеца потерял? Не заболел, надеюсь? — Болеет, — вырвалось у Ромки резко и отрывисто, прежде чем он успел подумать. Он демонстративно отвернулся к окну, уставившись на серый, промозглый пейзаж за стеклом. Голые, чёрные ветки деревьев, унылые гаражи, грязный снег. Этот вид хоть как-то остужал его пылающее изнутри нутро, дарил иллюзию спокойствия и порядка. — Поняла. Надеюсь, завтра увижу всех в полном, нашем дружном составе, — Лилия Павловна говорила привычные, заученные фразы, но в её голосе сегодня звучала особая, прощальная нота. — Как вы знаете, сейчас для всех вас начинается очень важный, переломный момент. Девятый класс. Экзамены на носу. Для некоторых из вас, — её взгляд снова, чуть дольше, задержался на неподвижной спине Ромы, — этот год может оказаться последним учебным годом в стенах этой школы. Она сделала паузу, давая словам просочиться в сознание. Воздух в классе сгустился, стал тяжёлым. Даже Рома, не оборачиваясь, почувствовал это. Почувствовал груз этого неизбежного «после», которое надвигалось на всех них, не спрашивая, хотят они того или нет. — Сейчас у нас с вами предстоит большая и усиленная работа над всеми аспектами учебного процесса, — продолжала она, складывая руки на столе. — Но я очень вас прошу — не забывайте про отдых. Не сжигайте себя целиком. Вы у меня ребятки умные, способные. Не откладывайте подготовку в долгий ящик, но и не доводите себя до изнеможения. Всему своё время. Она снова обвела их взглядом — уже не учительским, оценивающим, а каким-то... материнским. Щемящим. Словно прощалась с ними уже сейчас, предвидя, что для многих дороги разойдутся навсегда. — Большое спасибо, что пришли, навели такой замечательный порядок в нашей классной комнате. Все свободны. Кто хочет — в библиотеке организовали небольшое чаепитие, можете пройти. С этими словами она развернулась на каблуках и так же чётко вышла из кабинета, оставив после себя запах духов и меланхолии. За ней, словно испуганные рыбешки, устремились Катька, Полина и ещё несколько девчонок, перешёптываясь и бросая на оставшихся мальчишек любопытные взгляды. Пацаны, недолго думая, тоже потянулись к выходу, торопливо покидая помещение. Кто-то бросил в сторону Ромы: «Роман, пошли что ли...», но он лишь мотнул головой, не отрываясь от созерцания заоконной тоски. Дверь захлопнулась в очередной раз. И они остались одни. В опустевшем классе, наполненном светом и густеющей тишиной. Рома у окна. Антон у парт. Пространство между ними, всего несколько метров, вдруг показалось непреодолимой пропастью, наполненной невысказанными словами, незабытыми взглядами и грузом только что произошедшего. Тишина давила на уши. Было слышно, как за окном проезжает редкая машина, как где-то скрипит дверь, как собственное сердце стучит где-то в горле. Рома чувствовал каждый мускул в своей спине, каждое движение воздуха за ней. Он знал, что Антон не ушёл. Он стоял там. И он смотрел. Рома чувствовал этот взгляд на своей спине, как физическое прикосновение. Он медленно, с невероятным усилием, заставил себя развернуться. Его движения были скованными, деревянными. Глаза, тёмные и густые, как нефть, встретились с взглядом Антона через всё пространство класса. — Храбрости хлебнул? — голос Пятифана прозвучал грубо, хрипло, но без прежней всесокрушающей силы. В нём слышалась усталость, растерянность и та самая ярость, которая теперь была направлена вовнутрь, на самого себя. Антон не отвёл взгляда. Он стоял, всё так же сжимая в руках свой свитер, и его поза, его внезапная непоколебимость казались вызовом всему, что олицетворял собой Рома. — Ага, — парировал он, и его голос прозвучал на удивление чётко и колко, — в тот же самый момент, когда твой кулак мимо пронёсся. Тишина, последовавшая за этими словами, была оглушительной. Они смотрели друг на друга — один, всё ещё пытающийся ухватиться за остатки своего разрушающегося могущества, другой — внезапно обретший какую-то новую, хрупкую, но несгибаемую опору. В воздухе висели невысказанные обвинения, стыд, страх и то странное, мучительное влечение, что сводило их с ума. Рома почувствовал, как по его скулам проходит горячая волна. Он сжал кулаки, но не сделал ни шагу вперёд. Угроза, которая всегда работала, оказалась бесполезной. Антон больше не боялся. Вернее, боялся, но этот страх теперь был чем-то иным — острым, опасным, почти экзистенциальным, и он придавал ему сил, а не отнимал их. Он просто стоял и смотрел, чувствуя, как почва уходит из-под ног. Как рушится привычный мир, в котором он был царём и богом, а Антон — всего лишь тенью. Теперь тень обрела плоть и голос. И этот голос резал его, как нож. Петров первым нарушил возникшее напряжённое молчание. Не сказав больше ни слова, не спуская с Ромы своего нового, тяжёлого взгляда, он медленно, почти демонстративно, стал натягивать свой свитер. Ткань скользила по его телу, скрывая очертания, которые всего несколько минут назад сводили Рому с ума. Это было как прощание. Как добровольное возвращение в невидимость, но теперь уже на своих условиях. Когда свитер был надет, Антон развернулся и молча пошёл к выходу. Его шаги были тихими, но отчётливыми в гробовой тишине класса. Каждый шаг отдавался в его ушах гулким эхом, словно он шёл по краю пропасти. Он почти чувствовал спиной тяжёлый, немигающий взгляд Романа, впивающийся в него, словно острые когти. Рука уже тянулась к холодной металлической ручке, когда позади раздался стремительный, яростный шорох шагов. Ещё не успев осознать, что происходит, Антон почувствовал, как мощное тело почти вплотную прижалось к его спине, зажав, между собой и дверью. Воздух вырвался из его лёгких с тихим, перепуганным стоном. Сильная, обожжённая холодом и усыпанная свежими ссадинами рука Ромы с размаху вцепилась в дверную ручку прямо перед его лицом, с силой, от которой металл мог бы затрещать, блокируя любой путь к отступлению. — Ты же понимаешь, что с тобой будет, если спиздишь лишнего? — голос Пятифана прозвучал прямо у него над ухом. Он был низким, утробным, почти животным рычанием, от которого по коже побежали ледяные мурашки. Сердце Антона бешено заколотилось, пытаясь вырваться из груди и уйти куда-то в пятки, в промёрзший пол. В горле встал ком, перекрывая дыхание. Он почувствовал запах Ромы — табак, холодный ветер, дешёвый одеколон и что-то ещё, тёплое, звериное, пугающе знакомое. Тепло его тела, в миллиметре от его собственной спины, обжигало сильнее раскалённого металла. — Ага... — голос Антона сорвался на жалкий, сдавленный шёпот. — Кровью харкаться буду... либо могилу себе рыть... — Не просто кровью харкаться, — прошипел Рома, и его губы почти коснулись уха Антона. Каждое слово было отточенной иглой, вонзающейся прямиком в мозг, в самые глубины подсознания, вызывая древний, животный ужас. — Я тебе жизни не дам. Слышишь? Если хоть один слушок, если хоть один блядский выродок узнает хоть что-то... Ты не подохнешь. Нет. Это было бы слишком милостиво. Он прижался ещё теснее, и Антон почувствовал всю мощь его тела, его силу, его полный и абсолютный контроль над ситуацией. Он был в ловушке. — Ты станешь местным развлечением, — Рома произнёс это почти ласково, с леденящей душу издевкой. — Не мальчиком для битья... нет. Чем-то гораздо, гораздо хуже. Я сделаю так, что ты сам будешь умолять о смерти. И не получишь её. Эти слова, тихие и чёткие, вплетались в сознание, как ядовитые лианы, парализуя волю, сковывая каждый мускул. Антон замер, не в силах пошевелиться, не в силах издать звук. Его мир сузился до этой двери, до этой руки на ручке, до этого раскалённого тела за спиной и до голоса, который обещал ему ад. И самое ужасное — он чувствовал, как Рома получает от этого нереальный, извращённый кайф. Как его голос дрожит от скрытого, садистского наслаждения собственной властью, от этого момента абсолютного доминирования над тем, кто посмел быть слабее, посмел быть другим, посмел вызвать в нём это смятение. Казалось, этот момент длился вечность. Пульсация страха в висках. Запах чужой кожи. Давящая тишина класса. И вдруг — давление исчезло. Тепло отступило. Рома отшатнулся так же стремительно, как и навалился. Его дыхание было чуть слышно, учащённое. — Вали отсюда, — бросил он уже совсем другим, плоским и опустошённым голосом, отворачиваясь и уходя вглубь опустевшего класса, оставляя Антона одного у двери, дрожащего, униженного и до смерти перепуганного. Дверная ручка была холодной под его потными пальцами. Он всё ещё не мог пошевелиться, всё ещё слыша в ушах тот утробный шёпот, обещающий небытие. Страх был уже не эмоцией. Он был физической материей, заполнившей его всего, от кончиков пальцев до самых потаённых уголков разума. Дверь закрылась за Антоном беззвучно. Рома остался один. Он подошёл к парте, по которой так яростно бил кулаком, и провёл пальцами по вмятине на дереве. Шершавая, повреждённая поверхность. След его несказанных слов. Его бессилия. Он проигрывал. И самое страшное — где-то в глубине души, в том самом тёмном месте, что он впервые для себя открыл в новогоднюю ночь, пьяный от водки и этого дурацкого, сладкого апельсинового ликёра, ему начало нравиться это ощущение поражения. Ощущение, что кто-то сильнее его. И этот кто-то — Антон.
Примечания:
11 Нравится 2 Отзывы 4 В сборник
Отзывы (2)