Ходячее бедствие!

R
Завершён
50
1
автор
Размер:
754 страницы, 386 881 слово, 35 частей
Описание:
Работа написана по заявке:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
50 Нравится 146 Отзывы 11 В сборник

Часть 34

Настройки
Примечания:
Андрей встал. Медленно, тяжело — так поднимается человек, который подходит к человеку не для того, чтобы начать разговор, а идёт на что-то куда более окончательное. Он смотрел на Анну Ларину, и в его глазах было то, чего никто в этом зале не видел никогда прежде и вряд ли захотел бы увидеть снова: не страх в чистом его виде, а нечто более беспомощное и оттого более пугающее — детское, почти голое отчаяние человека, которому некуда отступать, потому что он сам не понимает, от чего именно бежит. Он подошёл к ней медленно, будто каждый шаг требовал отдельного решения, приблизился, сел рядом с Кирой — той самой, которая теперь физически отделяла его от четы Лариных, как последняя нейтральная полоса между двумя армиями, уже давно переставшими притворяться, что мира ещё можно достичь. — Что же вы такое знаете, — спросил он тихо, и голос его дрожал так, что это было слышно даже сквозь тщательно сохраняемую внешнюю собранность, — что мой отец отдал последнюю ниточку, которая ещё держала его с компанией? Анна оперлась локтем на подлокотник кресла, подперла подбородок и посмотрела на него с той улыбкой, которую он, должно быть, видел впервые, хотя люди, знавшие её давно, узнали бы её мгновенно и постарались бы не оказаться в эту минуту объектом её внимания, — улыбкой одновременно ласковой и абсолютно ледяной, в которой тепло было только обёрткой, а холод — сутью. — А что же такое тебе сделали твои родители, — спросила она, чуть склонив голову набок, с интонацией человека, который задаёт вопрос, уже зная ответ, но искренне интересуется, догадается ли собеседник сам, — что ты решил обманом заполучить побольше акций? Андрей побледнел. Лицо его стало серым, как февральский пепел, и на этом сером лице глаза горели странным, почти лихорадочным огнём — так горят глаза у человека, у которого только что перевернули всё, на что он опирался, и он ещё не упал, но уже чувствует, как земля уходит из-под ног. — Со мной связано, — прошептал он, и в этом шёпоте было столько растерянности, что он перестал звучать как вопрос и стал чем-то другим — почти признанием. — Поэтому мама так заволновалась? Что со мной не так? — О, вопрос хороший, — Анна выпрямилась, поправила рубиновое колье, и тяжёлые камни вспыхнули в свете ламп, отбрасывая алые блики на её лицо, придавая ему что-то неожиданно торжественное. — Что же не так с тобой, мальчик? В конференц-зале стало тихо. Но тишина была странной — не той напряжённой, что копится перед бурей и давит на уши, а той, другой, которая бывает, когда все уже поняли, что сейчас кто-то не выдержит, и просто ждут, кто именно окажется первым. Кристина не выдержала раньше других. Она фыркнула, прикрыла рот ладонью, но смех всё равно прорвался сквозь пальцы — живой, непроизвольный, тот, который невозможно остановить усилием воли, потому что он идёт не из вежливости и не из злорадства, а просто потому, что абсурд ситуации оказался сильнее всякой сдержанности. Кира, сидевшая между Анной и Андреем, дёрнула плечом, закусила губу так крепко, что кожа побелела, и по её лицу было совершенно очевидно, что она борется с собой из самых последних сил и проигрывает эту борьбу с каждой секундой. Рома не боролся вовсе — он сидел, откинувшись на спинку кресла, широко улыбаясь, с видом человека, который смотрит любимую комедию, уже знает, чем она кончится, и от этого получает ещё большее удовольствие. Саша поймал взгляд Жанны, поиграл бровями — коротко, красноречиво, — и она в ответ едва заметно улыбнулась и подмигнула, и в этом маленьком, почти неуловимом обмене было больше близости, чем в иных длинных разговорах. Андрей смотрел на Анну в ужасе. В настоящем, глубоком, незащищённом ужасе, который невозможно сыграть, потому что он живёт не на поверхности лица, а где-то глубже, там, куда актёрское мастерство не добирается. Губы его шевелились, но звука не было — слова застряли где-то на полпути между мыслью и горлом и не могли выбраться. — Что вы знаете? — выдавил он наконец, и это прозвучало не как требование, а как мольба. Анна чуть потянулась к нему через Киру — совсем немного, на два-три сантиметра, почти незаметно, но этого оказалось достаточно, чтобы Андрей, как заворожённый, наклонился вперёд, подаваясь к ней всем телом, словно между ними натянули невидимую нить и теперь медленно выбирали слабину. Между ними оставалась только Кира, которая наблюдала за происходящим с выражением зрителя в первом ряду, внезапно обнаружившего, что действие разворачивается прямо у него на коленях. Анна прошептала: — Кеннеди... его убили. И я знаю, кто. Андрей выпрямился так резко, что едва не опрокинул стул, — и на его лице расцвело такое искреннее, почти детское облегчение, настолько неожиданное после всего предшествовавшего напряжения, что Кира не выдержала и расхохоталась в голос, громко и звонко, запрокинув голову, не делая больше ни малейшей попытки это скрыть. — Андрей, — сказала Анна холодно, поправив локон точным, привычным жестом, и в этой холодности не было жестокости — только точность хирурга, который делает разрез именно там, где нужно. — Позволь тебя успокоить. Ты таким вырос из-за своих родителей. — Она говорила быстро, с той особенной интонацией, которая бывает, когда человек произносит нечто очевидное, давно известное ему самому, но почему-то важное именно сейчас и именно для того, кто слушает. — Они были плохими людьми. И сделали много дурного. И я об этом знаю. Но рассказывать тебе не собираюсь. Все вопросы — к маме. Андрей открыл рот, чтобы что-то возразить, но не успел. — Слышишь, малец, — голос Бориса Ларина прозвучал негромко, почти спокойно, но от этого спокойствия у Андрея перехватило дыхание — так перехватывает дыхание не от крика, а от той особенной тишины, которая бывает перед ним. Борис даже не повернул к нему головы — он сидел, откинувшись в кресле, и рассматривал собственные руки, лежавшие на подлокотниках, с видом человека, которому некуда торопиться, потому что он уже давно пришёл туда, куда шёл. — Оставь в покое мою супругу. Иначе я заставлю тебя выкашлять твою собственную печень. Он повернул голову. Медленно. С той неторопливостью, которая страшнее любого резкого движения, потому что она означает не вспышку, а решение. Андрей успел трижды пожалеть, что вообще встал со стула. — А я смотрю, ты довольно скромный, — продолжил Борис, и в его голосе появились нотки почти задумчивой иронии — той, что не бьёт, а давит медленно и равномерно, без лишних слов. — Сразу видно: не без твоей помощи родители отказались от остатков компании. Он выпрямился. Поправил пиджак — спокойно, без спешки. И посмотрел на Андрея сверху вниз — не с высоты роста, хотя и с неё тоже, а с той другой высоты, которая измеряется не сантиметрами, а прожитыми годами и уплаченной ценой. — А теперь сядь ровно и слушай. Андрей сел. Так прямо, как не сидел, наверное, никогда в жизни — спина вытянута, руки сложены на коленях, взгляд устремлён строго вперёд. Он выглядел так, будто вдруг оказался в первом классе и понял, что учительница сейчас спросит именно его, а он не выучил урок. Кристина, наблюдавшая за этой сценой с видом благодарного зрителя, тихо присвистнула. — Ого, — сказала она, прикуривая новую сигарету. — Оказывается, он умеет слушать. Борис обвёл взглядом всех присутствующих — медленно, без спешки, как человек, который ждал этого момента очень долго и теперь не намерен торопиться, отпуская его. Взгляд скользил по лицам: Кира, Кристина, Андрей, Фёдор. Потом задержался на Саше — дольше, чем на остальных. Потом — на дочери. И снова на Саше. Борис дважды закрыл глаза, сдерживая желание сделать что-нибудь с руками — ударить кулаком по столу, схватить папку, сломать что-нибудь твёрдое и тяжёлое, — и, когда открыл снова, вены на его шее были отчётливо видны, а желваки ходили ходуном под кожей. Он заметил. Разумеется, он заметил — и это было именно то, от чего по-настоящему сжалось что-то у него внутри. Не то, как Фёдор смотрел на его дочь — с той тоской, которую Борис знал слишком хорошо и которая была, в конце концов, понятна и почти простительна. Не то, как смотрел Саша — с тем властным, всепоглощающим взглядом, который мужчины никогда не умеют прятать по-настоящему, как бы ни старались. Борис напрягся по-настоящему от другого — от того, как Жанна смотрела на Сашу в ответ. Вот это-то и было невыносимо. Не короткий взгляд, не случайное касание, не то мимолётное, что можно было бы списать на обстоятельства, — а то, как она смотрела. С тем спокойствием, которое бывает только у женщины, уже сделавшей выбор. С той тихой, уверенной теплотой, которая не ищет подтверждения извне, потому что внутри уже всё решено — окончательно и без апелляций. Когда женщина больше не ищет глазами никого в толпе, потому что знает: он здесь, рядом, и это не случайность. Борис прикрыл глаза. В голове уже разворачивался тот разговор, который их ждал. Он глубоко вдохнул. Выдохнул. Собрал себя — привычным усилием воли, которое за тридцать лет стало почти физическим навыком. Потому что сейчас было не время. Сейчас нужно было закончить то, ради чего они пришли. Оставшиеся акционеры продали бренд. Документы были подписаны — Кира и Саша, который только что выкупил акции Маргариты и Павла, подписали всё прямо в ходе подписания. Жанна, фактически скупившая за последние месяцы большую часть акций компании, поставила свою подпись последней — спокойно, без всякого видимого торжества, как человек, выполняющий давно запланированное действие. Относительно долга перед инвестором договорились следующим образом: Воропаевы предложили передать Ларину ещё четыре производственных цеха, покрывавших сумму займа без процентов, что означало полное освобождение от прошлого — чистое, окончательное, без хвостов. Ларины одобрили это решение без возражений. Папки закрылись. Ручки отложены. Борис поднялся. Поправил пиджак, запонки — те самые механические жесты, которые за долгие годы стали для него чем-то вроде ритуала перед тем, что нужно сказать вслух. Посмотрел на всех сверху вниз — не с высоты роста, а с той другой высоты, которая измеряется не ростом, а внутренней сталью. — Ну что, наследнички, — сказал он. Голос звучал ровно, почти мирно, но в этой ровности было что-то, от чего у присутствующих непроизвольно перехватило дыхание. Сарказм в его словах был — но не тот мелкий, что бьёт по самолюбию и оставляет только обиду, а тот, другой, глубокий, от которого хочется сесть и подумать о том, что именно ты унаследовал на самом деле. — Вы отдали бренд. Отдали цеха. Отдали историю. Он обвёл их взглядом — без злорадства, без торжества победителя, который наконец-то получил своё. — И знаете что? Вы освободились. Он помолчал, давая этим словам осесть — не в ушах, а глубже. — Это не я вам говорю. Это вы сами себе сделали этот подарок. Вы отдали то, что когда-то отняли не вы. Вы вернули то, что никогда не принадлежало вам по праву. И теперь, может быть, вы можете начать с чистого листа. Не с чужого — со своего. Он посмотрел на Киру. На Кристину. На Андрея. На Фёдора. На Сашу — на него дольше, чем на остальных, и в этом взгляде была ярко выраженная угроза... Он перевёл взгляд и продолжил. — Месть, — сказал он, — это не когда ты забираешь у врага всё, что у него есть. Месть — это когда враг сам отдаёт тебе то, что ему дорого, и понимает при этом, почему он это делает. Он взял Анну за руку. Она поднялась, встала рядом — легко, привычно, как человек, который делал это тысячу раз и каждый раз делал это так, что ты чувствуешь, что всё происходит правильно. — Вы можете ненавидеть меня, — продолжил Борис, и голос его не изменился — ни теплее, ни холоднее. — Можете проклинать. А можете попробовать отстроить всё заново. — Он усмехнулся — коротко, почти незаметно. — Я даже желаю вам удачи. Потому что если получится — значит, вы действительно этого достойны. А если нет... — он развёл руками с видом человека, которому уже давно не нужно ничего доказывать, — значит, это никогда не было вашим. Завтра приедет вышка и собьёт табличку «ЗимаЛетто» со здания. Рекламу по всему городу отправят на утилизацию. И в журнале «Элит» выйдет статья о Ждановых. Финальная, так скажем. — Вы уверены, что они напишут? — подала голос Кира. — Это самый дорогой журнал в городе. — Да, — Борис ухмыльнулся, и в этой ухмылке было что-то почти мальчишеское — то единственное, что осталось в нём от человека, каким он был до всего этого. — Уверен. Я купил этот журнал. И почему-то эти люди, которые должны были его ненавидеть, улыбнулись ему в ответ. — Доченька, — сказал он, и голос его, только что стальной и ровный, стал вдруг мягким, домашним, почти осторожным — так меняется голос у человека, который умеет говорить с залом, но не всегда умеет говорить с собственным ребёнком. — Я хочу с тобой поговорить. Подожду в машине — закончи здесь, я никуда не тороплюсь. — Конечно, папа. Жанна сказала это спокойно, даже с улыбкой, но Саша, сидевший рядом, увидел, как она сглотнула, — один быстрый, почти неуловимый жест, который сказал больше, чем любые слова: она волновалась. Она знала, что её ждёт. Она знала отца. И она знала, что этот разговор окажется тяжелее всего, что происходило сегодня в этом зале, именно потому, что будет происходить не между противниками, а между двумя людьми, которые любят друг друга и оба знают об этом. Борис взял Анну за руку, и они вышли. Дверь закрылась за ними с негромким, почти деликатным щелчком. В зале повисла та тишина, которая бывает после того, как уходят родители и можно наконец позволить себе выдохнуть. Жанна улыбнулась — той улыбкой, которая появлялась у неё только в самые светлые минуты, когда ничего не нужно было контролировать и можно было просто быть. — Всё было не так уж страшно, правда? — На самом деле да, — сказала Кира, и в её голосе была такая искренность, что это прозвучало почти как открытие. Она откинулась на спинку кресла, провела рукой по волосам — шоколадный локон упал на плечо, — и вдруг улыбнулась той улыбкой, которая бывает у людей, переживших что-то серьёзное и только что понявших, что они живы и что это хорошо. Она повернула голову к Фёдору, который сидел чуть поодаль и судорожно, почти ритмично постукивал ногой по полу — единственный признак того, что за внешним спокойствием у него до сих пор всё напряжено. — Федя, — сказала Кира с лёгкой насмешкой, в которой не было ни капли жестокости, — что ты так нервничаешь? Нервничать, по всей видимости, нужно моему брату. Фёдор ухмыльнулся. Поиграл бровями — молча, красноречиво: намёк на то, как Борис Ларин смотрел на Сашу, был понят без слов, и все в комнате понимали, что этим вечером кому-то предстоит очень непростой разговор. — Я просто думаю, куда теперь устроиться на работу, — сказал Фёдор, и в его голосе была та растерянность, которая бывает у человека, когда он вдруг обнаруживает, что вся его жизнь до этого момента была частью чужой игры, а теперь ему предстоит придумать собственную — с нуля, без правил, без подсказок. — Думаю, Жанна была более чем щедра, когда выкупала акции, — заметила Кира. — Да... — Фёдор посмотрел на Жанну — взглядом мягким, тёплым, в котором была та благодарность, которая не требует слов именно потому, что слова для неё слишком малы. Он улыбнулся, и Саша, сидевший рядом, тут же, не делая из этого никакого события, переплёл свои пальцы с её пальцами — просто положил ладонь поверх её руки, спокойно и без вызова, как человек, который обозначает не право собственности, а присутствие. Фёдор понял без объяснений, улыбнулся чуть шире и отвёл взгляд. — Дело в том, что я не знаю, куда вложить эти деньги. — Мы с Сашей и Кристиной, скорее всего, будем создавать новую компанию, — Кира заговорила быстро, с тем особым азартом, который появлялся у неё, когда в голове складывалась картина будущего и хотелось успеть произнести всё вслух, пока она ещё цельная. — На базе того, что осталось. Можешь присоединиться. Новое название, новая история. Цехов почти не осталось, но магазинов много. Парочку продадим — вложим в ребрендинг. И, как справедливо заметил мой несостоявшийся дядя Боря, этот скандал уничтожил Ждановых — но он же может подогреть интерес к тому, что из всего этого вырастет. Они посмотрели на Жанну. Она сидела на стуле с той невозмутимой грацией, которая давалась ей совершенно естественно в моменты, когда она знала, что держит в руках больше, чем кто-либо в комнате успел осознать. Нога закинута на ногу, спина прямая, на губах — та лёгкая, едва заметная улыбка, которая за долгие месяцы работы в «ЗимаЛетто» стала для всех здесь негласным знаком: сейчас произойдёт что-то, что запомнится. В руках — лаковая сумка, чёрная, с золотой застёжкой, которая появлялась на советах директоров всегда в самые ключевые моменты, и всякий раз, когда Жанна её открывала, у кого-нибудь в зале подкашивались колени. Сегодня сумка покоилась на её коленях с достоинством реликвии, которая не нуждается ни в представлении, ни в объяснениях. Кира поправила локон, упавший на лицо, и посмотрела на Жанну с тем выражением, которое бывает на пороге чего-то большого — смесь страха, надежды и того предчувствия, от которого сердце бьётся не быстрее, а как-то иначе, будто меняет ритм. — Жан, — спросила она тише, чем рассчитывала, — а акции, которые у тебя... что ты будешь с ними делать? — Месть, — сказала Жанна, и в этом одном слове было столько слоёв, что все присутствующие невольно замерли, — это не когда ты причиняешь боль. Это когда ты становишься тем моментом, который человек не сможет забыть до конца жизни. Она ухмыльнулась — той ухмылкой, которая появлялась у неё в самые опасные минуты, когда она была на грани и знала это, и когда эта граница была ей не угрозой, а возможностью. И почему-то все ответили ей тем же. Даже Андрей, который всё это время сидел, опустив голову и вцепившись в подлокотник кресла с такой силой, что костяшки пальцев побелели, поднял глаза и едва заметно улыбнулся — той улыбкой, что похожа на первый луч солнца после ночи, в которую уже перестаёшь верить, что он взойдёт. — Думаю, мы, Ларины, стали таким моментом для большинства в этом зале, — добавила она, и в её голосе не было хвастовства — только спокойная, выверенная уверенность человека, который не просто выиграл партию, а переписал правила так тихо и так аккуратно, что никто не заметил, когда именно это произошло. Она помолчала, давая этой мысли осесть в сознании каждого. Потом медленно провела пальцами по краю стола — задумчиво, почти нежно, как будто проводила невидимую черту между тем, что было, и тем, что начинается сейчас. В зале было так тихо, что этот жест казался значительным. — Эти акции, которые я купила... Она сделала паузу — не длинную, ровно такую, чтобы все подняли на неё глаза. Кира перестала дышать. Андрей сглотнул. Фёдор застыл на полуслове. — Я не оставлю их себе. Слова упали в тишину, как камни в стоячую воду, и круги пошли во все стороны. Кира нахмурилась — медленно, как человек, который слышит нечто, не укладывающееся в привычную картину мира, но уже чувствует, что это правда. Кристина наклонила голову, и Рома рядом с ней сделал то же самое — почти зеркально, двое людей, которые только что увидели лучшую сцену в своей жизни и не спешат аплодировать, смакуя послевкусие. Андрей поднял голову и закусил губу — белая полоса на коже, боль, надежда, всё то, что он не умел выразить словами и что заставляло даже тех, кто привык его не любить, на секунду почувствовать что-то похожее на сочувствие. Фёдор перестал стучать ногой — впервые за весь этот бесконечный день. — И не потому, что не могу, — добавила Жанна, и в её голосе появилась та стальная нотка, которая делала его похожим на лезвие — не грубое, а тонкое, которое режет прежде, чем успеваешь почувствовать. — Могу. И могла всегда. Она обвела взглядом зал — медленно, как человек, осматривающий владения, которые только что отвоевал и теперь решает, что с ними сделать. — Я могла забрать всё. До последнего процента. До последнего стула в этом зале. До последней нитки в последнем цеху. Она посмотрела на каждого — спокойно, без вызова, с уверенностью, которая не нуждается в подтверждении, потому что сама является им. — Но тогда это была бы не победа. Тишина легла на комнату — та, которая бывает, когда говорят правду. Не ту, которую хотят услышать, а ту, которая есть и которая не требует оправданий. — Это была бы та же самая история. Просто с другим именем. Кристина мягко улыбнулась и склонила голову на другую сторону — так, как она делала, когда соглашалась, но хотела услышать продолжение. Жанна чуть наклонила голову в ответ — не поклон, но признание: они поняли друг друга, две женщины, каждая из которых знала цену и потере, и возвращению. — А я не собиралась становиться ими. Она открыла сумку и достала очередную папку. Бумаги в ней были плотными, новыми, с чёткими строчками юридического текста, и в этой белизне было что-то, что хотелось назвать началом. — С самого начала, — сказала она тихо, — я покупала акции не для власти. И не для денег. Едва заметная усмешка. Одними уголками губ. — Я покупала право решать. Кира медленно кивнула — как человек, которому только что стало ясно нечто, что он чувствовал давно, но не мог назвать. Саша смотрел на Жанну с улыбкой — той, которая появлялась у него, когда она была в своей стихии, когда она была именно той, в кого он влюбился, не зная ещё, чем это кончится. — Право решить, кто останется. А кто потеряет всё. Она провела взглядом по залу — от Киры к Кристине, от Кристины к Андрею, от Андрея к Фёдору, от Фёдора к Роме, от Ромы к Саше. На каждом задержалась ровно на секунду — ровно настолько, чтобы человек почувствовал: она видит не акционера, не наследника, не жертву обстоятельств. Человека. — Вы не виноваты в том, что сделали ваши родители. Но вы были частью этой системы. Пауза. Кристина замерла с зажжённой сигаретой в руке, и дым поднимался от неё вверх тонкой, почти прозрачной струйкой, растворяясь в холодном воздухе конференц-зала, — как последний след чего-то, что уже закончилось. — Поэтому наказание должно быть точным. Никто не двигался. — Эти акции, — Жанна коснулась папки, — я передаю вам. Тишина треснула. Кира переглянулась с Кристиной, и в их взглядах было то, что бывает между сёстрами, получившими самый неожиданный подарок — тот, которого не ждёшь именно потому, что не решался надеяться. Андрей и Фёдор встретились глазами — и оба так удивились этому совпадению, что одновременно отвели взгляды, словно случайно обнаружили что-то личное. — Не как подарок. — Жанна чуть улыбнулась, и в этой улыбке было что-то, от чего у всех присутствующих одновременно опустились плечи — то самое освобождение от напряжения, которого они ждали уже очень долго. — Как долг. — В каком смысле? — нахмурилась Кира. Жанна посмотрела на неё прямо. Взгляд был спокойным, почти ласковым — и именно от этого спокойствия у Киры по спине побежали мурашки, потому что она вдруг поняла, что Жанна видит её насквозь, видит все страхи и все надежды, и всё равно говорит это — потому что верит, что та справится. — Вы строите новую компанию. И если у вас получится — значит, вы действительно этого стоите. Фёдор улыбнулся так тепло и так по-детски непосредственно, что это было почти неожиданно на его лице — улыбка человека, который только начинает учиться верить в себя и которому эта вера ещё даётся с усилием, но уже даётся. — А если нет? Жанна пожала плечами — легко, без равнодушия, с той уверенностью, которая возникает, когда человек заранее принял все возможные исходы, и ни один из них его не разрушит. — Значит, всё встанет на свои места. Она открыла папку и разложила документы на столе — так, чтобы каждый мог видеть, чтобы никто не мог потом говорить, что не знал, не видел, не понимал. Трижды отрывисто постучала пальцем по бумаге — привычный жест человека, привыкшего, что его слушают. — Я всё продумала ещё до того, как пришла работать в «ЗимаЛетто». До того, как вы узнали моё имя. До того, как кто-то из вас вообще знал, что я существую. И до того, как каждый из вас продал мне свои акции. Она положила лист на стол, и все увидели строчки юридического текста — условия обратного выкупа, возврата, схему, за которой стояло не просто соглашение, а выверенный акт справедливости. — Акции, которые вы продали, — она обвела взглядом Кристину, Рому, Андрея, Фёдора, — я оформляла через цепочку компаний, ведущую к офшорам, а оттуда — к подставным лицам. Юридически они мои. В право пользования я вступила два дня назад — ровно для того, чтобы сегодня принять это решение, а завтра начать процесс передачи. У вас есть три года. Операционная прибыль. Право обратного выкупа по номинальной стоимости — той самой, по которой вы их мне продали. Если справитесь через 3 года — вернёте мне деньги и получите акции обратно. По-настоящему. Без чужого имени в реестре. Если нет — они уходят в фонд поддержки молодых предпринимателей, а именно в фонд, что поддерживает перезапуск бизнеса, который стал жертвой обстоятельств... — Ты знала, — сказал Андрей тихо, и слова его прозвучали в этой тишине как гром — не оттого, что были громкими, а оттого, что были точными. — Знала, что я продам. Знала, что отец подпишет контракт. Знала, что всё рухнет. И просто ждала. — Твои акции стали для меня сюрпризом, Андрей, — сказала Жанна, и в её голосе впервые за этот день появилась та человеческая нотка, от которой она переставала быть стратегом и становилась просто женщиной, видящей то, что другие прячут. — Я не думала, что ты предашь родителей. Но я тебе даже благодарна. Это было... эффектно. — Я не предавал, — голос Андрея дрогнул, и в этой дрожи было столько боли, столько желания оправдаться перед самим собой, что даже те, кто привык его не любить, на секунду почувствовали нечто похожее на сочувствие. — Я не знал, кто ты. — Вот тебе козырь, — Жанна посмотрела на него с той улыбкой, которая была у неё в самые опасные минуты. — Твой отец знал, кто я. В последнее время — знал. — Как знал? — Андрей побледнел, и на его лице появилось то выражение, которое бывает у человека, когда он вдруг понимает, что всё, во что он верил, держалось не на правде, а на чужом умолчании. — Вот это ты можешь положить к ногам Павла, — сказала Жанна ровно. — Если бы он рассказал тебе свои тайны, ты бы не оказался в такой ситуации. Она подкинула эту мысль в воздух — легко, как спичку, — и ухмыльнулась. Саша ухмыльнулся рядом с ней, безмятежно довольный, той самой ухмылкой, которая появлялась у него, когда она делала то, что умела лучше всего: играла в свою игру, где все правила были только её. — Она достала третий лист — плотный, с едва заметным золотым тиснением в углу, из тех, на которых печатают документы, меняющие судьбы. — Если в течение трёх лет новая компания на базе того, что осталось от «ЗимаЛетто», выйдет на операционную прибыль и докажет устойчивость, акции будут переданы обратно по номинальной стоимости. Простыми словами — я даю вам право ими пользоваться. Строить. Принимать решения. Ошибаться и исправлять ошибки. А я буду ждать. Она придержала лист ладонью — бережно, почти нежно, как придерживают что-то, чему ещё только предстоит стать важным. — Если не справитесь — акции уходят в фонд. Здание, в котором мы сидим, продаётся с аукциона. Каждый стул, каждый стол, каждая нитка, каждая выкройка — всё, что осталось от «ЗимаЛетто», становится деньгами. И эти деньги идут на поддержку тех, кто потерял бизнес из-за чужих афер. Она положила лист на стол, и бумага легла с едва слышным шорохом, похожим на вздох. Они переглянулись — все, кто был в этом зале, — и удивление на их лицах было таким неподдельным, что Жанна позволила себе ухмыльнуться ему навстречу, коротко и без объяснений. — Я проверяла документы и нашла кое-что, — сказала она, и все замерли: когда она говорила «кое-что», это всегда означало то, что изменит всё. — Думаю, вам будет ценно увидеть это самим. Из лаковой сумки появилась ещё одна папка — старая, пожелтевшая по краям, с надписями, сделанными почерком Воропаева-старшего, который Кира, Саша и Кристина узнали бы из тысячи. — Внутри — план развития компании, тот самый, который Павел когда-то отверг: слишком честный, слишком правильный, слишком рискованный для людей, привыкших побеждать любой ценой. Кира смотрела на Жанну, и в её глазах горело то, чего Жанна не видела в ней с самого начала. Не надежда, не облегчение — огонь. Тот самый, который она так долго прятала за улыбками и за попытками быть удобной и неопасной. Теперь он вырвался наружу и горел ярко, как маяк в самую тёмную ночь. Жанна повернулась к Андрею. — А что касается тебя... — начала она, и он непроизвольно оглянулся — совершенно детский, совершенно беспомощный жест человека, который надеется, что обращаются не к нему. — Эти акции разделены между вами поровну, все в равных условиях. Самый крупный пакет — у Саши, он выкупил доли твоих родителей. Следом — Кира. Затем вы, это 62 процента, разделённые между вами поровну. Кристине — двенадцать процентов, вам с Фёдором и Ромой — по десять. Но к тебе есть отдельное условие. Она посмотрела на него так, что он невольно выпрямился в кресле. — Ждановы-старшие — это табу. Если они попытаются вмешаться в работу новой компании, если ты будешь обсуждать с ними её дела, если ты или они станете этому мешать — я расторгну договор и верну твои акции себе досрочно. Не через три года. Немедленно. Ты понял? — А если я не соглашусь? — Тогда ты уходишь. Твои десять процентов я разделю между остальными. — Ты ещё подумай, что теперь будешь делать, — добавил Фёдор негромко, с той интонацией, в которой не было злорадства, только констатация. — Родители тебе после всего этого точно не доверяют. — Как и тебе. Горе-брат, — бросил Андрей, не поворачивая головы, но взгляд его был молниеносным. — Не называй меня братом. Кира и Жанна ухмыльнулись синхронно — непроизвольно, совершенно одновременно — и переглянулись с тем выражением, которое бывает между двумя людьми, увидевшими одно и то же и не нуждающимися в словах, чтобы это подтвердить. Потому что сейчас эти двое вели себя именно как братья. Самые настоящие, неотличимые от настоящих. Андрей посмотрел на Жанну долго и молча, закусив губу изнутри, — и кивнул. Без слов. Потому что слов не было. — И чтобы у тебя не возникало соблазна действовать втихую, — добавила Жанна, — я приставлю к тебе человека. Он будет следить, чтобы ты не нарушил условия. — Это что, надзиратель? — В голосе Андрея впервые за весь день появилась злость — настоящая, не сдержанная. — Это человек, который поможет тебе не сделать глупость, — поправила Жанна, и её голос был таким непреклонным, что Андрей открыл рот и снова закрыл его, так ничего и не сказав. — Или ты предпочитаешь уйти? Ты сидишь здесь потому, что ты — сын людей, которые ошиблись. И сам ошибся немало. Вот тебе шанс доказать, что ты чего-то стоишь. Он закрыл рот. Кивнул. Жанна подмигнула Саше и обвела взглядом зал. — А сейчас мне пора. Завтра приедут — заберут вышку. Она сделала шаг к выходу и остановилась. — Кстати, в этих документах, — она кивнула на старую папку, — Юрий Воропаев пишет, что никогда не хотел названия «ЗимаЛетто». Там есть другой вариант. Думаю, вам будет интересно. Она улыбнулась и направилась к двери. — Жан, — голос Киры заставил её обернуться, и в этом голосе было столько надежды, что Жанна невольно остановилась. — Мы были бы рады, если бы ты помогла нам сделать что-то достойное. Наши родители не смогли работать вместе. Может быть, мы сможем. Жанна посмотрела на Киру. Потом на Кристину. Потом на Сашу. Потом — на всех, кто был в этом зале. — Спасибо. Но нет, — сказала она просто. Кира растерялась: — Но... — Я сделала то, что должна была. — Голос Жанны был спокойным, но в нём была та уверенность, которая не требует объяснений, потому что сама является объяснением. — Я вернула то, что украли у моей семьи. Восстановила справедливость. Дала вам шанс. Всё остальное — ваша работа. Она взяла сумку, поправила пиджак. — Моя история с этой компанией закончена. А ваша — только начинается. Кира поднялась. — Но ты же... ты столько сделала. Ты знаешь всё. Ты могла бы... — Могла бы, — кивнула Жанна. — Но не буду. Потому что если я останусь, вы никогда не станете теми, кем должны стать. Вы будете оглядываться на меня. А вам нужно смотреть вперёд. Она улыбнулась. — Я буду смотреть со стороны. И, возможно, даже болеть за вас. Если понадобится — помогу советом. Но строить — будете вы. И вы уже знаете, что будет, если не построите. — Ты невыносима, Жаннет, — сказала Кристина и улыбнулась. — Знаю, — ответила Жанна. — Но я тебя понимаю. — Я знаю, — повторила Жанна и подмигнула. Андрей повернулся к ней медленно, будто это движение потребовало последних усилий, которые у него ещё оставались, — и посмотрел с тем упрямым, почти отчаянным желанием понять хоть что-нибудь в этом дне, который разрушил всё, на что он опирался. — Скажи... — голос его прозвучал глухо, и он на секунду прикрыл глаза, собираясь с силами. — А он... тоже был частью твоего плана? Взгляд его скользнул на Сашу, и весь воздух в комнате как будто сжался — не от напряжения, а от того ощущения, которое бывает, когда вопрос задан точно в то место, которое человек не думал обнажать. Саша не шевельнулся, но в его неподвижности появилась тяжесть, которой не было прежде, — он не боялся услышать ответ вслух, но почему-то именно сейчас, именно здесь это вдруг стало важно так, как не бывало важно уже очень давно. Жанна остановилась. Не резко, не театрально — просто замерла на секунду и посмотрела на Сашу так, что отвечать, по существу, уже не нужно было. На её губах появилась улыбка — не та, выверенная и управляемая, которой она пользовалась весь этот вечер, а другая, тихая, почти незащищённая, словно на мгновение сквозь неё проступило что-то, чего она не планировала показывать. — Нет, — сказала она спокойно, не отводя взгляда. — Он — исключение. Саша медленно выдохнул, и это был единственный звук, нарушивший тишину. Саша довольно улыбнулся — широко, без всякого притворства, — и повернулся к Андрею. — Андрюша, — сказал он с тем тоном, в котором ирония и серьёзность были перемешаны в равных долях, — давай я объясню тебе раз и навсегда, какие вопросы задают моей женщине, а какие — нет. Андрей медленно повернул голову к потолку и закрыл глаза с видом человека, который слишком устал, чтобы спорить, и слишком умён, чтобы не понимать, что проиграл. Жанна вышла в коридор и только там, за закрытой дверью, когда никто не мог её видеть, позволила себе наконец выдохнуть — полностью, до дна, тем долгим и тихим выдохом, которым заканчиваются только самые важные вещи. Она знала, что впереди ещё один разговор — с отцом, в машине, и он не будет лёгким. Но сейчас, в эту минуту, в пустом коридоре с гулким эхом шагов ей было хорошо. Тихо и хорошо, как бывает только тогда, когда сделал то, что должен был, и сделал правильно. Павел вышел в приёмную и рявкнул — не громко, но так, что в воздухе сразу что-то изменилось, сжалось, натянулось: — Виктория, оставь нас. Вика, которая в последнее время была так безупречно сообразительна, что это начинало пугать даже тех, кто привык держать всё под контролем, поднялась с места в ту же секунду, взяла папку и выскользнула в коридор с такой бесшумной, почти нематериальной лёгкостью, будто её здесь и не было. Дверь за ней закрылась с едва слышным щелчком — деликатно, как закрывают дверь в комнату, где только что кончился разговор. Стоило ей уйти, Павел повернулся к жене. Лицо его было перекошено — не гримасой ярости, а той изнутри идущей судорогой, которая бывает, когда человек слишком долго держал что-то в себе и больше не может, — а глаза горели тёмным, давно копившимся огнём, в котором уже не осталось ни растерянности, ни вопроса — только требование. — Как она могла узнать о той ситуации? — спросил он сквозь почти сжатые зубы, так, что каждое слово давалось ему с видимым усилием. — Как могла? Марго стояла у окна. Пальцы её были сомкнуты на подоконнике так крепко, что побелели — до последней фаланги, до косточек, — и в этой белизне было всё, что она не произносила вслух. Она смотрела на мужа, и в её глазах жил страх, который Павел не видел на её лице никогда прежде — не тот привычный, деловой, перед неудачей или провалом, а другой, глубинный, тот, который поднимается со дна, когда понимаешь, что всё, что ты строила год за годом, рушится не медленно и предсказуемо, а в одну секунду, без предупреждения, без права на исправление. Да никак... Что же мне оставалось тебе сказать? — промелькнуло у неё внутри, и она проглотила эту мысль вместе со всем остальным. — Паша, — произнесла она вслух, и голос её звучал ровно — с той тщательной, почти болезненной ровностью, которая стоит огромных усилий, — ты что, не понимаешь, кто она? Кто они? Конечно, они всё знают. Они провернули за нашими спинами такое, после чего это, — она сделала крошечную паузу, — это всего лишь твой грязный секрет. — Грязный секрет? — Павел шагнул к ней, и в его голосе зазвенела та сталь, которую Марго помнила с первых лет их жизни и которая никогда не ржавела, сколько бы времени ни прошло. — Марго, я мог бы сесть пожизненно. — Срок давности истёк, — сказала она быстро, слова наскакивали друг на друга, она почти не успевала их отбирать. — Особо тяжкие, — Павел смотрел на неё в упор, не мигая, с тем видом человека, который знает, что говорит, и именно поэтому ему незачем повышать голос. — Там нет срока давности. Ты намекнула, что у неё есть доказательства. Откуда ты знаешь? Марго сглотнула. В горле пересохло так, что слова давались с болью — каждое. «Что же мне тебе соврать, Паша»... — Она мне сказала. Ну... я хотела помириться. — Ты? — Павел усмехнулся, и в этой усмешке не было ни веселья, ни превосходства — только что-то похожее на усталость человека, который устал удивляться. — Помириться? Что ты несёшь, Марго? — Когда умерли Оля и Юра... — голос её дрогнул, и она не стала бороться с этой дрожью, потому что это была одна из немногих вещей, которую она не играла. — Мне тоже было тяжело. Не только тебе. — Поэтому ты их детей оскорбляла за спиной? — В его взгляде появилось нечто такое, от чего Марго захотелось закрыть глаза, потому что видеть это было больнее, чем любое обвинение. — Ты же знаешь, что я тоже живой человек, — произнесла она тихо. — Было мне не по себе. По-своему. Павел молчал. Смотрел на неё долго, с тем тяжёлым вниманием, которое бывает у людей, принимающих решение, которое они предпочли бы не принимать вовсе. Марго знала это его молчание. Знала, что там внутри происходит та самая борьба — между тем, что он видит, и тем, во что хочет верить. Он всегда хотел верить ей. Это было его силой и его слабостью одновременно. — Ну... — выдохнул он наконец, и это был не приговор, а капитуляция. — Сложно. Но поверил. Марго выдохнула — не облегчённо, не шумно, а так, как выдыхают люди, которые долго держали дыхание под водой и только что вынырнули, ещё не зная, спаслись ли по-настоящему. — Она сказала, — заговорила Марго быстро, пока молчание не успело вернуться, — что если я ещё появлюсь перед ней, она уничтожит нас обоих. Что у неё есть документы, доказывающие твоё участие в том пожаре. Поэтому — не трогаем ни её, ни их дочь. Никогда и ни при каких обстоятельствах. А детям Воропаевых и этому Малиновскому — мы ещё припомним. За предательство. — Не смей их трогать, — голос Павла стал жёстким, таким, каким он бывал в самые серьёзные моменты — без крика, без надрыва, именно поэтому страшным. — Не смей. Наш тоже хорош. Ты слышала, что он собирался провернуть у нас за спиной? — А ты в своё время украл у отца деньги из сейфа, — сказала Марго, и в её голосе не было злости — только горькая, давняя усталость. — Так что он в тебя. — Что ты несёшь? — Павел смотрел на неё с таким выражением, будто она только что произнесла что-то на незнакомом языке. — Сравнила... Не смей их трогать. Иначе я скажу всему белому свету твой грязный секрет. Все узнают, что ты сидела... Он не договорил. Хлопнул дверью с такой силой, что в рамке на стене дрогнуло стекло, и вышел, явно направляясь в курилку. Шаги его гулко отдавались в пустом коридоре — удаляясь, удаляясь, — пока не стихли совсем. Марго осталась одна. Она медленно опустила голову на подоконник. Лоб коснулся прохладного стекла, и это прикосновение — тихое, холодное, твёрдое — было единственным, что сейчас удерживало её в равновесии, не давало закричать или сделать что-нибудь, чего она потом не смогла бы ни объяснить, ни отмотать назад. Она тяжело выдохнула — так тяжело, что стекло запотело от её дыхания, и в этом маленьком облачке пара было что-то невыносимо человеческое. За спиной раздался стук каблуков. Марго узнала их сразу — не думая, не вспоминая, на каком-то уровне ниже сознания, где живут вещи, которые помнишь не головой, а телом. Этот ритм. Эту уверенность. Эту лёгкость, с которой ходят люди, не сомневающиеся в том, что земля выдержит. Тридцать лет — и она всё равно узнала их прежде, чем успела подумать. Она судорожно сглотнула, но не обернулась. Не могла. — Ты довольна? — спросила она, глядя в собственное отражение в оконном стекле — в то бледное, усталое лицо, которое смотрело на неё оттуда и в котором она с трудом узнавала себя. — Ну, скажем так... — голос Анны звучал мягко, почти ласково, с той бархатной теплотой, от которой у Марго свело скулы, потому что она знала: за этой мягкостью ничего нет, кроме точности. — Мне безумно приятно видеть всё это. Марго медленно повернулась. Анна стояла в дверях. Чёрное платье по фигуре — длиной миди, сидящее на ней так, как сидит одежда на людях, которые носят её не ради впечатления, а потому что иначе не умеют. Чёрные лаковые сапоги — эта страсть к лаку была у неё с молодости, и вот прошло тридцать лет, а она никуда не делась, как не делось многое другое. Рубиновое длинное колье лежало на тонкой шее, оттеняя каштановые волосы, — тёмное, тяжёлое, почти торжественное украшение, в котором было что-то от другого времени, другой породы. Она выглядела так, будто время относилось к ней иначе, чем к остальным, — не щадило, нет, но и не торопилось. Просто относилось с уважением. И от этого Марго стало ещё больнее, потому что она-то знала, что никакое время ни к кому не бывает по-настоящему добрым. — А ты совсем не изменилась, Аня, — сказала Марго, и в голосе её звучала горечь — не театральная, а настоящая, та, которую невозможно сыграть, потому что она живёт слишком глубоко. — Такая же, как и была. — А ты изменилась, — Анна чуть склонила голову, рассматривая её с тем спокойным вниманием, с каким рассматривают картину, которую давно знаешь, но каждый раз замечаешь в ней что-то новое. — Из мелкого вредителя ты переросла в нечто куда более масштабное. Марго вздрогнула — не от слов, а от того, как они были произнесены. Спокойно. Буднично. С той интонацией, которой говорят о чём-то давно известном и давно принятом как факт. — Ты ведь ему не сказала, — произнесла Анна с лёгкой, почти задумчивой улыбкой, — о том, что я действительно имела в виду. Иначе он бы потерял сознание прямо в том зале, узнав, что фирму помог потопить не его сын — а его племянник. Он бы отвернулся от него. И от тебя. На всю оставшуюся жизнь. Так ведь? — Откуда ты знаешь? — Марго закусила губу — так крепко, что почувствовала металлический привкус крови. — Я знала ещё тогда, — Анна говорила спокойно, неторопливо, с той размеренностью, которая бывает у людей, рассказывающих историю, давно переставшую причинять боль, — когда ты забеременела. — Она сделала паузу — совсем небольшую, но достаточную. — Скажу одно: наверное, очень удобно оказалось забеременеть от его двоюродного брата. Очень удобно — кровь-то всё равно ждановская. Да и они были похожи безумно, вот и Андрей вышел похожим на своего дядю... Бедный Женя, после того как ты бросила его после вашего короткого романа, он понял, что был нужен для одного, разозлился. Особенно когда ты начала уверять его, что не он отец ребёнка... Он пришёл ко мне, хотел тебе отомстить... — Мерзавец, — прошептала Марго. — Зря ты так, — Анна покачала головой — без осуждения, с тем отстранённым сожалением, с каким говорят о людях, которых уже нет. — Славный был парень. Скажу тебе больше — ты ему и правда была не безразлична. По-настоящему. Только я ему сказала, что не хочу иметь ничего общего со Ждановыми. И ему посоветовала то же самое. Марго молчала. Смотрела на Анну, и в её глазах жило всё сразу — ненависть, страх, что-то похожее на зависть и ещё что-то другое, что труднее всего было бы назвать вслух, — может быть, понимание. — Почему ты не рассказала Павлу? — спросила она наконец. Анна не ответила. Она прошла в приёмную так, будто делала это каждый день, опустилась в кресло, которое минуту назад занимала Вика, закинула ногу на ногу. Длинные сапоги блеснули в свете ламп. — А мне вот интересно, — протянула она, глядя на Марго с тем выражением человека, которому в самом деле интересно, — что именно ты ему сказала, что он отдал остатки компании? Наверное, сказала, что я знаю о том, как в девяностом загорелся склад с людьми. О том, что там была халатность, которую он умело замял, и жертвы, о которых никто не говорил вслух. Так? Марго побледнела. Лицо её сделалось серым, как бумага, — ровно, без теней, без жизни. — Откуда ты знаешь? — выдохнула она, и в этом выдохе было не столько вопроса, сколько осознания. Анна усмехнулась. Поднялась, поправила рубиновое колье — неторопливо, привычным жестом, и камни вспыхнули алым в свете ламп. Затем подошла к Марго вплотную — не угрожающе, а так, как подходят, когда хотят, чтобы собеседник услышал каждое слово без возможности не услышать. — Я знаю много чего, Маргарита. — Голос её был тихим и абсолютно ровным, и именно это делало его страшнее любого крика. — Но есть между нами разница. Я играю чисто. И пользуюсь тем, что знаю, только тогда, когда это действительно необходимо. Посмотри, где вы с мужем оказались. На самом дне. И это вы сделали сами — никто другой. Она сделала шаг назад, давая Марго пространство, воздух, возможность снова начать дышать. — А теперь, Маргарита Рудольфовна, мы попросим вас освободить помещение. Здесь место акционерам и сотрудникам. Вы не относитесь ни к тем, ни к другим. Марго стояла, вцепившись в подоконник, и не могла пошевелиться — ни вперёд, ни назад, будто ноги вдруг перестали быть её собственными. — Вон отсюда, — сказала Анна и кивнула в сторону двери — коротко, без злорадства, с той же спокойной окончательностью, с какой говорят вещи, не требующие обсуждения. — И да: потревожишь мою дочь или кого-то, кто ей дорог, — я сотру тебя в порошок. Ты знаешь, что я не шучу. И ты не знаешь, что ещё я знаю. Марго не ответила. Слова не пришли — язык не слушался, горло было сжато так, что звук не мог бы выйти, даже если бы нашёлся. Она молча взяла сумку и, не глядя на Анну, вышла — не быстро, не медленно, с той деревянной, механической прямотой, которая бывает у людей, собирающих себя по частям прямо на ходу. В коридоре она остановилась, прислонилась спиной к стене и стояла так несколько секунд, дыша тяжело, почти судорожно, пытаясь унять дрожь, которая шла изнутри и не слушалась никаких приказов. Нельзя было падать. Нельзя было давать себе слабость. Не здесь. Не перед ними. Не сейчас. Из курилки доносился голос Павла — отрывистый, деловой, он с кем-то говорил по телефону, и Марго поняла, слушая его, что сейчас войдёт туда и скажет ему, что надо уходить. Что всё кончено. Что некоторые вещи он не должен знать — никогда, ни при каком исходе. Потому что это было её решение. И она с ним жила и будет жить дальше. Она выпрямилась. Поправила волосы. Провела ладонью по лицу — быстро, как стирают что-то лишнее. И пошла к нему. Анна осталась в приёмной одна. Она стояла у окна, смотрела, как Марго уходит по коридору — прямая спина, уверенный шаг, ни единого жеста, который выдавал бы то, что происходило у неё внутри, — и думала о том, что тридцать лет назад всё могло сложиться иначе. Они могли сидеть здесь за одним столом, пить кофе, обсуждать детей, смеяться над чем-нибудь несерьёзным. Могли. Иногда жизнь поворачивает именно в ту сторону, в которую не ждёшь. — Ну что, Аня, — сказала она себе тихо, почти беззвучно, — вы это сделали. Она провела пальцами по рубиновому колью — медленно, задумчиво — и вспомнила, как надевала его в то утро, когда Жанна сказала, что идёт в «ЗимаЛетто». Как похолодели руки и не хотели слушаться застёжки. Как она боялась — по-настоящему, глубоко, тем страхом, который нельзя ни логикой унять, ни волей прогнать, потому что он приходит именно тогда, когда по-настоящему любишь кого-то и понимаешь, что не можешь его защитить, только ждать. Как надеялась. Как ждала — каждый день, долго, дольше, чем казалось возможным. Камни холодели под пальцами. За окном жил своей жизнью город, которому не было никакого дела до того, что здесь только что закончилось. И, наверное, так и должно быть. Жанна шла к лифту, и каблуки её отбивали по мраморному полу тот ровный, уверенный ритм, который сегодня звучал иначе, чем обычно, — легче, что ли, как будто что-то, что она долго несла, наконец разрешила себе отпустить. Коридоры были пусты — сотрудники разошлись по переговорным, гудели вполголоса, пытались понять, что произошло, — и она шла сквозь эту пустоту одна, с лёгкостью человека, у которого всё получилось именно так, как было задумано, и теперь можно было просто дышать. Она уже почти дошла до лифта, когда услышала шаги за спиной. Узнала их раньше, чем успела подумать. Этот шаг она теперь знала наизусть — его вес, его ритм, ту спокойную уверенность, с которой он ступал, как будто весь пол в любом помещении принадлежал ему по праву, и он просто позволял другим по нему ходить. Она не обернулась. Ждала, с лёгкой улыбкой, которая появилась на её губах сама собой, ещё до того, как она поняла, что улыбается. Он поймал её за секунду до того, как двери лифта должны были открыться, — рука легла на талию, уверенно, без предисловий, как будто он имел на это право всегда, и развернул к себе одним плавным, почти танцевальным движением, прижав спиной к холодной стенке лифта. Холод стены был резким и неожиданным даже через плотную ткань пиджака, но его руки были горячими, и этот контраст — холод камня и тепло его ладоней — заставил её негромко рассмеяться, коротко и мягко, потому что он смотрел на неё с таким видом, будто только что лично выиграл главный приз на барабане, и этим призом была она. — Ты доволен собой, — сказала она, не спрашивая, констатируя, с той лёгкой насмешкой, которая у неё означала одно из проявлений нежности. — Я доволен тобой, — поправил он, и голос его был низким, тёплым, без единой острой интонации — просто правда, сказанная прямо, как он умел, когда не играл, не притворялся, не защищался. — Это разные вещи. Он смотрел на неё сверху вниз, и во взгляде его было то восхищение, которое он уже не пытался прятать — открытое, почти неприличное в своей очевидности, то самое, от которого у неё внутри всё переворачивалось, хотя она к нему уже, кажется, начинала привыкать. Начинала — но не привыкла. Его ладони лежали на её талии, большие пальцы чуть касались края пиджака, и это прикосновение — лёгкое, почти невесомое — было таким знакомым и таким новым одновременно, что она не могла оторваться от его глаз, смотрела в них, и он понял, что сам не в состоянии отвести взгляд, потому что в её глазах было то, ради чего можно было ждать сколько угодно. — Сегодня было... как всегда великолепно, — сказал он тихо, и это прозвучало так, будто он говорил не о сделке и не о документах, а о чём-то другом — о ней, о том, какой она была сегодня в этом зале, о том, как она держала себя, как говорила, как улыбалась, как разрывала документы и как её голос звучал, когда она объявляла свои условия. О том, что он видел и что ему в ней нравилось. — Я знаю, — сказала она, и в уголках её губ появилась та улыбка, которую она перестала контролировать рядом с ним, которая появлялась сама, без её разрешения, и которую она уже не хотела прятать. — Ты сдержала своё слово, я был в восторге, — он чуть наклонился, и его нос коснулся её виска — едва, по-домашнему, как касаются человека, которого имеют право касаться вот так, без повода и без церемоний, просто потому, что он рядом и потому, что это правильно. — Я всегда его сдерживаю, — констатировала она, подняв лицо, и её губы коснулись его скулы — там, где кожа была горячей и гладкой, и он чуть выдохнул от этого прикосновения, такого лёгкого и такого обещающего. — Я знаю, — сказал он, и в его голосе была та довольная, тёплая нотка, от которой она каждый раз чувствовала что-то совершенно невозможное для человека с её выдержкой — желание прижаться к нему ещё крепче, забыть, что за дверью лифта её ждёт отец, а внизу — машина и разговор, который она откладывала все эти месяцы. Она подняла руку и провела ладонью по его груди — медленно, от лацкана вниз, чувствуя, как бьётся его сердце под тканью пиджака, и это было так интимно, так по-своему, что она невольно задержала дыхание. Он поймал её руку, накрыл своей, переплёл пальцы, и она подняла на него глаза — в них не было игры, не было того, что она обычно надевала, как одежду, выходя из дома. В них была только она. Он поцеловал её первым — медленно, как будто у них было всё время мира, хотя оба знали, что времени почти нет. Его губы были горячими, мягкими, и она отвечала — не торопясь, не наступая, просто отдаваясь этому мгновению, которое было только их. Его руки скользнули по её спине, притягивая ближе, и она позволила — потянулась к нему, пальцы нашли его пиджак у плеча и сжали ткань, и он почувствовал это и прижал её ещё ближе, и холодная стена за её спиной перестала иметь значение, потому что его тепло было сильнее. Она чувствовала его дыхание, его запах, его руки, которые держали её так, как держат что-то очень важное, — крепко, но без спешки, — и внутри у неё было то ощущение, которое она раньше не умела называть, а теперь называла просто: хорошо. Хорошо и правильно, и именно так, как должно быть, когда два человека, которые искали друг друга всю жизнь, наконец перестали искать и просто нашли. Когда они наконец разомкнулись, она открыла глаза и посмотрела на него — медленно, снизу вверх. Он смотрел на неё с таким видом, что она едва не передумала идти к отцу, потому что в его взгляде было всё, что она когда-то думала невозможным, а теперь считала единственно возможным. — Идём, — сказал он тихо, и в его голосе не было вопроса — было предложение, которое она почти приняла. — Идём? — переспросила она, проведя ладонью по его груди вверх, к шее, и остановилась там, погладив большим пальцем то место, где бился пульс, и он чуть задержал дыхание. — Да, — сказал он, и в его голосе появилась та самая мужская уверенность, которая была у него, когда он принимал решение. — Я не отпущу тебя одну к отцу. Поговорим вместе. Она посмотрела на него долгим, тёплым взглядом, и в её глазах было то, что он научился читать — нежность. Она погладила его по щеке — легко, почти невесомо, и в этом жесте было столько того, что она не могла сказать, что он невольно прикрыл глаза, чувствуя, как её пальцы скользят по его скуле, по губам, по подбородку. — Я для начала поговорю с ним одна, — сказала она, и в её голосе не было сомнения — только та спокойная, выверенная уверенность, которая была у неё, когда она принимала решения, которые никто не мог оспорить, даже он. — Я справлюсь. Не волнуйся. Он открыл было рот, чтобы возразить, потому что не мог отпустить её одну, потому что знал, что этот разговор будет тяжелее, чем всё, что было сегодня в этом зале, потому что ему нужно было быть рядом, когда она скажет отцу то, что он должен услышать. Он хотел сказать, что она не должна идти одна, что он будет рядом, что она может положиться на него, что он не даст ей упасть, даже если она сама не просит. — Жанна... — начал он, и в его голосе была та самая мужская настойчивость, которая появлялась у него, когда он чувствовал, что должен её защитить, даже если она не просила о защите. Она остановила его, прижав палец к его губам. Движение было мягким, но в нём чувствовалась та самая уверенность, которая была у неё, когда она говорила «нет» так, что это «нет» не обсуждалось. — Я знаю, что ты хочешь пойти со мной, — сказала она, и в её голосе не было отказа — было объяснение, которое она давала ему, потому что он заслуживал знать, почему она должна сделать это одна. — Но этот разговор я должна пройти сама. Не потому, что я не хочу тебя рядом. А потому, что я должна посмотреть ему в глаза и сказать то, что должна сказать. Сама. Он смотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом, в котором было всё: и нежелание отпускать её к тому же самой, и понимание того, что она права, потому что этот разговор ей нужно было пройти одной, и он не имел права отнимать у неё эту минуту, которая принадлежала только ей и её отцу. Она почувствовала, как он сдаётся, — по тому, как его плечи чуть опустились, как его пальцы на её талии расслабились, как он выдохнул — медленно, тяжело, как выдыхают, когда понимают, что прав не ты, а другой, и это правильнее, чем если бы прав был ты. — Хорошо, — сказал он, и в этом слове было столько всего, что она невольно улыбнулась. — Но ты мне позвонишь. Сразу, как только закончишь. — Позвоню, — кивнула она. — И мы встретимся, — добавил он, и в его голосе появилась та самая мужская требовательность, которая появлялась у него, когда он говорил о том, что не обсуждается. — Сегодня вечером. Я жду тебя. — Встретимся, — согласилась она, и в её голосе была та самая обещающая нотка, которая появлялась у неё, когда она знала, что он будет ждать, и знала, что она придёт. — И ты мне расскажешь всё, — продолжил он, и она рассмеялась — тихо, почти беззвучно, — потому что он произнёс это с такой интонацией, будто это был самый главный пункт договора, который она должна была подписать. — Всё расскажу, — пообещала она. Он смотрел на неё ещё секунду, две, три — так, как смотрят на человека, которого не хочется отпускать, даже если знаешь, что он вернётся. Потом наклонился и поцеловал её в лоб — долго, тепло, по-домашнему, и в этом поцелуе было столько того, что он не умел говорить словами, что она невольно прикрыла глаза, чувствуя, как его губы касаются её кожи, как его дыхание смешивается с её дыханием, как мир вокруг сжимается до размеров этого мгновения, в котором были только они двое. — Иди, — сказал он, отстраняясь, и в его голосе была та самая мужская решимость, которая появлялась у него, когда он принимал решение, которое ему не нравилось, но которое было правильным. — Я буду ждать. Она посмотрела на него, провела рукой по его щеке ещё раз — коротко, быстро, как делают, когда обещают вернуться, — и нажала кнопку лифта. Двери открылись, она шагнула внутрь и обернулась. Она улыбнулась, и в этой улыбке было всё: и обещание, и надежда, и то самое, что она не умела называть словами, но что чувствовала каждой клеткой, каждым вздохом, каждым ударом сердца. Борис сидел на заднем сиденье и методично, без раздражения, постукивал пальцами по колену — тот ритм, который Олег научился читать безошибочно за время работы вместе с шефом: не злость, а тревога, волнение. Потом лёгкая улыбка мелькнула на его лице — и тут же ушла, сменившись чем-то куда более серьёзным, тем выражением, которое бывает, когда день закончился правильно, но впереди ещё что-то, что требует отдельного разговора. Олег поймал взгляд шефа в зеркале заднего вида — спокойно, без лишних слов — и неторопливо поправил бороду. Ему было под пятьдесят, он работал на Бориса с тех пор, как тот вернулся на родину, и за это время они притёрлись друг к другу так, как притираются не люди, а души. — Борис, — сказал он, — всё нормально? — Да, — Борис смотрел в окно. — Всё хорошо. Всё отлично. Кроме одного. — Что такое? — Почему нельзя дочерей прятать от ненужных взглядов? От ненужных мужчин? — он потёр переносицу с видом человека, которого мучает вопрос, на который он уже знает, что ответа нет, но всё равно задаёт. Олег посмотрел в окно и чуть улыбнулся — себе, негромко, так, чтобы в зеркало было видно, но не слишком. Картина сложилась сама: кто-то в этой компании положил глаз на Жанну. И судя по тому, как Борис трёт переносицу, этот кто-то успел сделать это достаточно очевидно. — В арабских странах, — сказал Олег рассудительно, — дочерей одевают в паранджу именно для этого. Но ты, Боря, на Жанну паранджу не наденешь. А даже если бы случилось чудо и ты бы её одел в неё, даже в самую закрытую, ничего это не изменит — энергетика у неё такая, сильная и прекрасная, как она сама. Так что прекращай быть ревнивым отцом и привыкай к мысли, что у дочерей бывают мужчины. Борис издал звук, который сложно было расшифровать однозначно — не то согласие, не то протест, не то просто звук человека, которому сказали правду и который с ней не готов мириться. — Похоже, у неё роман с сыном Воропаева, — произнёс он наконец, и в голосе его было то сдержанное страдание, которое бывает у отцов, когда жизнь идёт не по их сценарию. — Этого мне только не хватало. — А что — плохой парень? — Олег, он сын Воропаева. Ты не слышал? — Слышал. И что с того, что он сын Воропаева? Я спрашиваю — какой он парень? Борис повернул голову и посмотрел на водителя с выражением человека, которого только что спросили о чём-то совершенно несущественном вместо того, о чём следовало бы. — Ты предлагаешь мне принять Воропаева. Серьёзно. — Как его зовут? — Саша. — Ну вот, — Олег кивнул с видом человека, закрывающего вопрос, — у меня к тебе простой вопрос, Борис: что тебе лично сделал Саша? — Олег, не начинай. — Что — Борис. Что? Борис открыл рот, закрыл его, снова посмотрел в окно. Молчание его было красноречивым. — Послушай, — Олег сказал это тише, но весомее, — мне кажется, твоя дочь сделала для тебя больше, чем нужно было. Намного больше. И если она при этом нашла человека, который смотрит на неё так, как смотрел этот Саша, а судя по твоей реакции, он смотрит очень даже глубоко и сильно... то надо радоваться... — Олег. — Что — Олег. — Замолчи. — Хорошо, — Олег спокойно поправил зеркало. — Молчу. Пауза длилась ровно столько, сколько нужно, чтобы понять, что молчание ничего не разрешит. Дверь рядом с Борисом вдруг распахнулась — резко, без предупреждения, — и в машину, тяжело дыша, почти ввалился Павел. Он плюхнулся на сиденье рядом с Борисом с видом человека, которому уже нечего терять и который решил использовать это обстоятельство. — Ну что, — выдавил он, переводя дыхание, — доволен, Боря? Борис посмотрел на него. Медленно. С тем выражением человека, которого не застали врасплох, потому что он давно перестал чему-либо удивляться. Потом негромко засмеялся — хрипло, коротко, как смеются над чем-то, что смешно и одновременно совершенно не смешно. — Смотри, Олег, — сказал он, — кто к нам пожаловал. Олег посмотрел в зеркало. Ничего не сказал. Но бороду поправил с тем видом, который у него означал максимальную степень занятости собственными мыслями. — Ты думаешь, я недоволен, Паша? — Борис повернулся к нему, и голос его был совершенно ровным, что было куда страшнее любого повышенного тона. — Я более чем доволен. Справедливость восторжествовала. Тридцать лет спустя, но восторжествовала. — Почему мы не могли просто поговорить? — Павел смотрел на него, и в его взгляде была та усталость, которая бывает у людей, проигравших окончательно и только сейчас начинающих это осознавать. — Зачем было всё это? — А ты тридцать лет назад со мной говорил? — Я был молод. И глуп. — А я сейчас стар и мудр. — Борис сказал это без злорадства — просто как факт. — Нам не о чем говорить, Паша. Мы сделали то, что должны были сделать. И сделали это правильно. — Мы все ошибаемся, Боря. Все люди ошибаются. — Ошибаются, — согласился Борис. — Но ошибившиеся люди, как правило, приходят и говорят об этом. Хотя бы пытаются. Ты за тридцать лет хоть раз попробовал? Хоть раз пришёл, позвонил, написал — признать, объясниться, сказать, что было неправильно? — Он смотрел на Павла в упор, и в его взгляде не было ненависти — только то тяжёлое, окончательное принятие, что перед ним недостойный человек, даже не достойный ненависти. — Нет. Поэтому молчи. Ты дерьмо, Паша. И это не злость — это просто то, чем ты оказался. Павел помолчал. Потом сказал, и в голосе его появилось что-то похожее на последний козырь: — Я только что говорил с Антоном. Оказывается, он помог вам потому, что Малиновский в своё время подставил Ангелину. И вы помогли ему отбелить её имя. То есть ты простил всёх — но не Ждановых. Только не нас. Борис смотрел на него секунду. Потом проговорил — тихо, очень тихо, с той интонацией, которая бывает, когда человек объясняет очевидное и не понимает, как его можно не понимать: — Дима Малиновский подставил Ангелину в суде потому, что она отказалась сказать ему, где мы с Аней живём. Купил представителя отдела внутренних расследований, который обвинил её в халатном поведении в суде. Она нам ничего плохого не сделала. Ничего, мы к ней всегда хорошо относились. — Он сделал паузу. — Мы помогли сделать так, чтобы у Димы появилось достаточно собственных проблем — уголовных, весомых, — и он перестал искать нас и портить ей жизнь. А как оказалось, так Марго помогала Диме организовывать проблемы для Ангелины только за то, что та в своё время отказалась представлять «ЗимаЛетто» на судебном процессе из-за контрабанды, а отказалась она потому, что считала вас мерзавцами... Так что я понимаю Антона, он на вас зол, и, думаю, сейчас он тоже очень доволен тем, что происходит... Это справедливость. Слышал когда о таком?.. — Боря... — А вы, — Борис продолжал так же тихо, — Ждановы и Малиновский — предали больше всех. Не чужих людей, не случайных знакомых. Нас. И Воропаевых потом... И за это платите теперь вы. Всё правильно. Всё по-честному. Павел открыл рот. В этот момент дверь около Паши открылась. Анна подошла так же, как всегда ходила, — без спешки, с той прямой спиной и лёгким шагом, который не менялся в ней ни в какую погоду. Она открыла дверь, увидела Павла — и на её лице появилась та улыбка, от которой у людей начинало неприятно щемить где-то в районе желудка. — О, — сказала она, — Паша. — Она произнесла это с таким тёплым, почти материнским удивлением, что у Павла, кажется, перехватило дыхание, — той интонацией, которая умела звучать как ласка и ощущаться как пощёчина. — Захотел поговорить. Ты ж моя бусинка. Какая прелесть. Павел смотрел на неё. — Аня, — сказал он, и голос его был усталым, — я не за этим. — А за чем? — она наклонила голову набок с видом искреннего любопытства. — За сочувствием? За пониманием? Ты пришёл не за адресом... — Мы могли бы... — Нет, — она перебила его резко, но спокойно, и от этого спокойствия по спине пошёл холодок, — не могли. Не тогда — и не сейчас. Всё уже случилось, Паша. Документы подписаны. История закончена. Ты можешь идти. Павел посмотрел на Бориса. Потом на Анну. Потом снова на Бориса — с тем выражением человека, который ищет хоть какую-нибудь лазейку и понимает, что её нет. — Боря, — сказал он в последний раз. — Паша, пошёл вон отсюда... Убирайся... — ответил Борис, и в одном этом слове было всё, что он уже сказал и повторять не собирался. Павел вышел из машины. Дверь закрылась за ним с тем самым деликатным щелчком, который в этот вечер уже что-то завершил — раньше, в другом коридоре, за другой дверью. Жанна пошла к машине и мягко попросила Олега отогнать её автомобиль к дому родителей, объяснив, что хочет повести сама машину с родителями. Она протянула ему ключи, и он взял их, а потом, неожиданно для себя, положил руку ей на плечо — коротко, по-отечески. — Всё будет хорошо, — сказал он тихо. — Знаю, — ответила Жанна и улыбнулась той улыбкой, которая была у неё в самые трудные минуты — не слабой, не просящей, а той, что даёт силы другим. Она села за руль, поправила зеркало заднего вида, и в этом привычном, тысячу раз повторённом жесте было что-то успокаивающее, возвращающее к себе. — Поехали, родители, — сказала она, и голос её звучал ровно, как всегда, когда она вела машину, — уверенно, спокойно, как человек, который знает, куда едет и зачем. — Поехали, доченька, — ответила Анна. Борис молчал. Сидел на заднем сиденье, положив руку на колено жены, и смотрел в окно. Город мелькал за стеклом — знакомые улицы, знакомые дома, знакомый маршрут, который он проехал много раз. Но сегодня всё было по-другому. Он не знал, просто не знал, что скажет дочери, когда они останутся одни. И это незнание было тяжелее, чем всё, что случилось с ним в этой жизни. Первые пять минут он молчал. Смотрел, как Жанна ведёт машину — уверенно, плавно, как учил её когда-то он сам, — и в этом было что-то такое, от чего у него сжималось сердце. Он заметил, как её взгляд встречается с взглядом Анны в зеркале заднего вида — быстро, без слов, как будто они говорили на языке, которого он не знал. — То есть ты, любовь моя, всё знала? — спросил он, обращаясь к жене, которую держал за руку всё это время. В голосе его не было злости — была лёгкая обида. — Отец, — сказала Жанна, не оборачиваясь, — приедем домой и поговорим. — Понятно, — Борис усмехнулся, но усмешка вышла горькой. — Понятно, что знала. А я всё узнаю в последнюю очередь. Прекрасно. Просто прекрасно. Он замолчал. И всю оставшуюся дорогу они ехали в тишине — каждый смотрел в своё окно, но руки с руки жены он так и не убрал, каждый думал о своём, и только звук мотора нарушал молчание, которое было тяжелее любых слов. Дом встретил их теплом и запахом кофе, который помощники по хозяйству, видимо, заварили только что. Горел камин — Борис всегда оставлял его, когда знал, что вернётся после тяжёлого дня, потому что любил, чтобы в доме было тепло, когда они переступали порог. Пламя мягко освещало гостиную, отбрасывая тени на стены, на мебель, на лица, за окном был холодный декабрь, и даже солнце после обеда спряталось за тучи, как будто знало, что сегодня Жанна будет говорить с отцом о чём-то очень важном. Жанна вошла первой. Она не спешила, не суетилась — просто сняла пальто, повесила его на вешалку, поправила пиджак и встала напротив отца, перед камином. Пламя за её спиной делало её силуэт резким, почти графичным, и Борис, глядя на неё, вдруг увидел ту девочку, с которой он стрелял в тире в Норвегии, девочку, которая с восьми лет разбиралась в машинах лучше иного механика, девочку, на которую он в восемнадцать лет, когда здоровье подвело, скинул все проблемы семьи, потому что знал: она выдержит. Он смотрел на неё, и этот её взгляд, такой сдержанный, напоминал ему тот день, когда она сидела у его больничной койки, промокала ему ваткой сухие губы, сдерживая слёзы, и держалась так же прямо, как сейчас. Тогда он думал: «Господи, дай мне силы встать, чтобы она больше никогда не сидела так у чьей-то постели». Он встал. А она так и осталась той, кто держится, когда другие падают. Анна села в кресло, не вмешиваясь. Она знала: этот разговор они должны пройти сами. Отец и дочь. Она сложила руки на коленях, сжала их в замок, и в этом жесте было столько напряжения, что, казалось, пальцы вот-вот треснут, но она молчала. Потому что знала: если она скажет хоть слово сейчас, он не услышит главного. И она ждала. — У тебя отношения с сыном Воропаева? — спросил Борис. Вопрос прозвучал не как вопрос — как приговор, который он ещё не вынес, но уже держал наготове. — Да, отец, — сказала Жанна. В её голосе не было сомнения, не было оправдания, не было того, что он привык слышать от людей, которые пытались смягчить удар. Он знал: его дочь с ним откровенна, и он ценил это в ней. Но сейчас это знание жгло. — У нас с Сашей отношения. Борис взялся за переносицу. Зажмурился. Выругался под нос — коротко, зло, как выдыхают, когда больно, когда нечем дышать, когда воздух режет лёгкие. — Жанна... — начал он и запнулся, потому что слов не было. Потом нашёл: — Ты серьёзно? В мире куча парней, и ты выбрала самого неподходящего. — А почему он неподходящий? — спросила она, и в её голосе появилась та самая стальная нотка, которая была у неё, когда она чувствовала несправедливость. — Потому что он сын Воропаевых? Она сделала шаг вперёд, и пламя за её спиной качнулось, будто она взяла его с собой, будто огонь подчинялся ей, как она привыкла подчинять себе всё вокруг. — Отец, это несерьёзно. Его ещё на этом свете не было, когда они так поступили с вами. Ты готов ненавидеть человека за то, что сделали его родители? Ты готов отнять у меня право любить того, кого я выбрала, потому что тридцать лет назад те люди сделали то, о чём он даже не знал? — Те люди? — голос Бориса дрогнул, и в этой дрожи было всё: тридцать лет, вычеркнутых имён, тридцать лет, когда он учил себя не думать, не вспоминать, не чувствовать. — Жанна, эти люди разрушили нашу жизнь. Они вышвырнули нас на улицу. Они... — Я знаю, — перебила она, и в её голосе не было гнева — была боль, которую она прятала годы и которая теперь, наконец, просилась наружу, как вода, прорывающая плотину после долгой зимы. — Я знаю всё, отец. Я знаю, что они сделали. Я знаю, сколько вы с мамой потеряли. Я знаю, что вы прошли. И теперь справедливость восторжествовала... разве нет? Она помолчала, и в этой паузе было столько всего, что Борис невольно опустил глаза — впервые за этот разговор, впервые за долгие годы. — Но я не могу ненавидеть Сашу за то, что сделали его родители. Так же, как ты не можешь ненавидеть меня за то, что я выбрала его. — Я не ненавижу тебя, — сказал Борис тихо, и в этой тишине было столько боли, что Анна, сидевшая в кресле, сжала пальцы так, что костяшки побелели. — Ну, злишься на меня или презираешь... не знаю, — уверенно сказала Жанна, хотя грудь её дымилась и в горле тяжело спустился ком, который она глотала, глотала, глотала, но он не проходил. — Нет, не презираю тебя... да, я злюсь, — и в его голосе была та самая отцовская боль, которая не уходит, даже когда дети вырастают, даже когда они становятся сильнее тебя, даже когда они возвращают тебе то, что ты потерял. — Но я не приму это, Жанна. Я Киру не принял и не приму Сашу. Она закрыла глаза и открыла их медленно, сдерживаясь, хотя было тяжело. В горле стоял ком, который она сглатывала, но он становился только больше, тяжелее, острее. — То есть я... я буду откинута тобой? Он даже не успел сказать ничего. — И тебе не важно, что я всегда была тем, кто был готов разбиться на миллион мелких кусочков ради семьи? — Голос её дрогнул, впервые дрогнул за этот разговор, но она взяла себя в руки, сжала зубы, сжала пальцы в кулаки, сжала всё, что могла сжать, чтобы не разрыдаться. — Я выиграла войну, которую не начинала. Я никогда не сдавалась. Я всегда шла вперёд. И сейчас мой отец хочет отдалиться от меня только из-за того, что я влюбилась в мужчину, который ему не нравится? — Это не какой-то парень, — Борис шагнул к ней, и в его глазах был тот самый огонь, который она помнила с детства — огонь человека, который не умел сдаваться, который научил её не сдаваться. — Это Воропаев. Это семья, которая... — Которая уже заплатила, — перебила Жанна, и её голос стал твёрже, хотя внутри всё дрожало, всё кричало, всё просило: «Папа, ну посмотри на меня, посмотри, кто я, посмотри, что я сделала для нас». — Эта фирма тебе заплатила, отец. А Саша — не его родители. Он не отвечает за их грехи. И ты не имеешь права требовать, чтобы я платила за твой страх. Борис замер. Слова дочери ударили его так, как не удавалось никому и никогда. Ударили не в грудь — в то самое место, где он носил свою боль тридцать лет, где она приросла к рёбрам, срослась с позвоночником, стала частью его. — Мой страх? — переспросил он, и голос его сел, превратился в хрип. — Твой страх, — повторила Жанна, и в её голосе не было зла — была усталость, такая глубокая, такая древняя, что Борис вдруг понял: она несла это всё время, всю жизнь, с того самого дня, когда он свалил на неё всё. — Ты боишься, что если я выберу его, значит, я предаю тебя. Это не так. Я свою семью не предавала, но и себя не хочу предать. Ты боишься, что я прощаю их за то, что они сделали. Да и тебе страшно признаться, что ты уже отпустил это на самом деле. Ты боишься сказать себе, что ты отпустил всем этим людям всё, что они нам сделали... Воропаевым точно отпустил... Она сделала шаг вперёд, и теперь они стояли так близко, что она могла коснуться его, если бы захотела. Но она не касалась. Она просто смотрела ему в глаза — те самые глаза, которые смотрели на неё, когда она училась стрелять, когда она училась водить, когда она училась быть сильной. — Я им этого не забуду, — сказал он глухо, но в его голосе уже не было той уверенности, с которой он начинал. — Ты хочешь дальше жить с этой болью? Зачем? «ЗимаЛетто» заплатило. Отпусти ты это. Их дети ни в чём не виноваты, папа. Ни в чём. Я хочу жить своей жизнью. И я хочу, чтобы ты был в этой жизни. Рядом со мной. Но для этого ты должен принять мой выбор. Даже если он тебе не нравится. — Ты хочешь, чтобы я однажды назвал его зятем? Этому не быть. — Кристина тебе стала словно дочь. А Саша не может стать зятем? — Это разное, — голос Бориса дрогнул, и Жанна увидела в его глазах то, что видела только один раз — у больничной койки, когда он был на грани. Не боль. Страх. — Девочка с детства жила во лжи. — А Кира и Саша? У них было хорошее детство? Их родители умерли, когда они были ещё детьми. — Я не хотел смерти их родителей, мне жаль, — Борис провёл рукой по лицу, потом другой, и в этом жесте было столько усталости, что Анна, сидевшая в кресле, подалась вперёд, сжала подлокотники, но он остановил её движением руки. — Я знаю, что Аня простила Воропаевых, да и я не злюсь на них, они уже умерли, и им было нелегко эти годы после того, как они нас предали. Но я не забуду того, что они сделали... И я не хочу рядом со своими детьми их детей. Я их не знаю... не знаю... А мои дети отказываются от семьи ради этих людей... Слеза заблестела на ресницах Жанны, но она повернула голову к камину и смахнула её моментально. — А меня ты знаешь? — спросила Жанна, и в её голосе появилась та самая колючая нотка, которая была у неё, когда она чувствовала, что её не слышат, что её не видят, что её принимают только за то, что она делает, а не за то, кто она есть. — Ты знаешь, кто я? Ты знаешь, чего я стою? Ты знаешь, что я сделала для нашей семьи? — Жанна... — Я была рядом с тобой в больнице, когда ты был на грани, — она говорила быстро, и слова её текли, как вода, прорывающая плотину, как лава, которая поднималась внутри неё годы и теперь наконец вырывалась наружу. — Я так боялась тебя потерять, так боялась, что ты не откроешь глаза, и была готова разбиться в лепёшку, только бы ты жил и был рядом. Она сжала кулаки, и голос её дрожал, но она не плакала, не могла плакать, потому что если она заплачет сейчас, то не сможет говорить, а ей нужно было говорить. — Я держала тебя за руку, когда врачи не знали, выживешь ли ты. Я молила Бога, чтобы ты открыл глаза, чтобы ты просто открыл глаза и посмотрел на меня. А ты так легко хочешь отказаться от дочери? Она перевела дыхание, и в этом вздохе было столько всего, что Борис невольно протянул к ней руку, но она не взяла — не могла, потому что если она возьмёт, то упадёт. — Я вела бизнес, когда ты не мог. Так боялась тебя подвести, что не спала ночами. Принимала решения, которые держали наш бизнес на плаву, когда любой неверный шаг мог всё разрушить. А ты хочешь так легко от меня отказаться? Я училась, когда другие отдыхали. Я стала той, кто ради семьи провернула эту операцию, которую ты не смог. Она помолчала, и в этой паузе было столько боли, что Анна, сидевшая в кресле, не выдержала, поднялась, но Жанна мягко подняла руку, останавливая мать. Не резко, не зло — просто: «Нет, мама, я должна». И Анна опустилась обратно в кресло, вытирая одинокую слезу со щеки. — И всю свою жизнь я никогда не просила у тебя ничего взамен. Только любви и понимания. И сейчас, когда я прошу меня понять, принять мой выбор, ты говоришь мне, что не знаешь их детей? — Она смотрела на него, и в её глазах не было слёз, хотя они жгли, жгли так, что хотелось зажмуриться. — А меня ты знаешь, отец? После всего, что я сделала, ты ещё сомневаешься, что мой выбор — это правильный выбор? Она замолчала, и в тишине было слышно только потрескивание камина. Пламя бросало тени на стены, на лица, и в этом свете Борис вдруг увидел, как она устала. Как она держится, чтобы не упасть. Как она стоит — прямая, как та самая девочка, которая держала его руку в больнице и не плакала, потому что если бы она заплакала, он бы понял, что всё плохо. Анна открыла рот, чтобы что-то сказать, но Жанна мягко подняла руку, останавливая мать, и Анна снова замолчала, только сжала пальцы в замок на коленях и вытерла одинокую слезу со щеки, которая всё-таки прорвалась, как бы она ни сдерживалась. — Как тебе не стыдно, отец. Голос Никиты прозвучал неожиданно. Все повернули головы к дверям гостиной, где он стоял — в пальто, не разутый, с раскрасневшимся от холода лицом и глазами, в которых горел тот самый огонь, который Борис видел в нём в детстве, когда тот защищал младшую сестру в школе. — Никита? — Борис повернулся к сыну. — Я слышал всё, — сказал Никита, входя в комнату. Он сбросил пальто на спинку дивана и встал рядом с сестрой, и в этом жесте было столько поддержки, что Жанна невольно выдохнула — первый раз за весь разговор. — И мне стыдно за тебя, отец. Чего только Жанна для всех нас не сделала? — Никита, не вмешивайся... — Нет, я вмешаюсь, — голос Никиты стал твёрже, и в нём была та самая мужская решимость, которая появлялась у него, когда он знал, что должен защитить тех, кого любит. — Ты собираешься оттолкнуть её только потому, что она любит человека, чья фамилия тебе не нравится? Того, что меня оттолкнул, тебе, как видим, было недостаточно... — Ты не понимаешь... — Я понимаю, — перебил Никита, и он шагнул к отцу, сокращая расстояние между ними, потому что они и так слишком долго были далеко друг от друга. — Я понимаю, что ты боишься. Боишься, что если примешь его, значит, простишь их. Боишься, что боль, которую ты носил тридцать лет, окажется ненужной. Боишься, что ты зря страдал. Он помолчал, и в этой паузе было столько того, что он не говорил отцу все эти годы, что Борис невольно замер. — Да, кстати, ты зря страдал, — сказал Никита, и в его голосе не было обвинения — была усталость, такая же, как у сестры. — Надо было отпустить ещё тогда и забыть. Но ты выбрал другой путь, и ладно, вы его прошли. Я не стал проходить, потому что я выбрал себя. А она выбрала вас. Он указал на сестру, и в этом жесте было столько благодарности, что Жанна почувствовала, как её глаза наполняются слезами, но она не позволила им пролиться. — Но если ты сейчас оттолкнёшь Жанну, — Никита смотрел на отца, и в его глазах была та самая правда, которую он нёс в себе все эти годы, — ты потеряешь не её выбор — ты потеряешь её. — Никита, — Анна не выдержала, поднялась с кресла, но Никита сказал мягко, той интонацией, которая была у него, когда он говорил с матерью, зная, что она всё понимает. — Нет, мама, пусть он послушает. — Он шагнул к отцу, и теперь они стояли так близко, как не стояли годами. — Я знаю, что ты думаешь. Ты думаешь, что я не понимаю, что такое потерять всё. Но я понимаю. Я потерял тебя, когда ты оттолкнул меня. Я потерял годы, которые мог бы провести с семьёй. И я не хочу, чтобы она потеряла тебя сейчас, — голос его дрогнул, и в этой дрожи было столько того, что он не говорил отцу никогда, — она слишком тебя любит, отец. Как ты можешь, ладно со мной ты так поступил, а она? Она чем заслужила? — Никита... — голос Бориса дрогнул. — Она не просит тебя любить Воропаева, — сказал Никита, и в его голосе была та самая спокойная уверенность, которая появляется, когда человек знает, что говорит правду. — Она просит тебя любить её. Принять её выбор. Потому что она — твоя дочь. И она заслужила право любить того, кого хочет. После всего, что она сделала для нас, она заслужила хотя бы это. Борис молчал. Смотрел на детей — на дочь, которая стояла с прямой спиной и смотрела на него так, как смотрела у больничной койки, когда он был на грани, — не прося, не умоляя, просто веря, что он выберет её — жизнь, а сегодня что он выберет её — дочь. На сына, который приехал, чтобы защитить сестру, хотя сам был обижен на отца. И на жену, которая сидела в кресле, зажав рот ладонью, чтобы не вмешиваться, и смотрела на них с такой надеждой, что у него защемило сердце. — Я... — начал он и запнулся. Провёл рукой по лицу, потом другой, и в этом жесте было столько усталости, столько боли, столько того, что он носил в себе тридцать лет, что Жанна не выдержала. — Папа, — сказала она, и её голос наконец стал мягче, человечнее, без той стали, которая была в нём всё это время, — голос той самой девочки, которая держала его руку в больнице, той самой девочки, которая не плакала, потому что он не должен был видеть её слёз. — Я не прошу тебя любить его. Я прошу только одного: не заставляй меня выбирать. Потому что я не могу выбрать между тобой и ним. Я не хочу потерять себя. Борис смотрел на неё, и в его глазах наконец появилось то, чего она ждала всё это время. Не согласие. Не принятие. Готовность подумать. — Ты всегда была сильнее меня, — сказал он тихо, и в его голосе не было горечи — была гордость. — Даже когда была маленькой. Помнишь, как ты не хотела стрелять из пистолета, а потом попала в десятку с первого раза? Она улыбнулась — той самой улыбкой, которая была у неё в детстве, когда она делала что-то правильно, когда он смотрел на неё с гордостью, и весь мир был простым и понятным. — Я помню, — сказала она. — Я тоже помню, — он взял её лицо в ладони, и она почувствовала, как его руки дрожат. — И помню, как ты сидела у моей койки и вытирала мне губы, хотя сама была на грани истерики. Я видел, как ты держалась. Я всегда это видел. И я всегда знал, что ты сильнее меня. — Папа... — Мне надо подумать, — сказал он, и в его голосе не было отказа — была просьба о времени, в котором она не могла ему отказать. — Ладно. — Мне надо побыть одному, — сказал он. — Вернусь через час. Он посмотрел на жену — всегда так делал, чтобы она не волновалась, чтобы знала, что он вернётся. Она кивнула, и в этом кивке было столько понимания, столько любви, столько лет, прожитых вместе, что Борис почувствовал, как что-то отпускает в груди. Он вышел, и дверь за ним закрылась тихо, без хлопка, без лишнего звука, как закрываются двери, когда за ними — человек, который идёт думать. Жанна сделала шаг к выходу из гостиной. Туда, где можно было наконец остаться одной. Где никто не увидит, как она позволит себе то, что сдерживала весь этот разговор, — пустить слезу, отпустить напряжение, выдохнуть. Но Никита оказался быстрее. Он взял её за локоть — мягко, но так, что она не могла вырваться. — Он остынет, — сказал он, возвращая её в свои объятия, и его руки обняли её крепко, а ладонь легла на макушку, и он поцеловал её в голову. — Представляешь, — прошептала она, уткнувшись ему в плечо, и голос её дрожал, — сказал мне, что дети не выбирают семью. Никита почувствовал, как по его рукаву скатилась слеза — горячая, тяжёлая, та самая, которую она не показывала никому, которую прятала даже от себя. Он погладил её по голове, и в этом жесте было столько того, что он не говорил словами, что слова были не нужны. — Ты просто правду ему сказала, — ответил он тихо. — Он уже давно не злится на них. Он злится на себя за то, что простил, и не позволяет себе признаться. Характер у него такой. Анна, которая всё это время стояла у камина, глядя на детей, поднялась. В её глазах были слёзы, но она улыбалась — той самой улыбкой, которая была у неё, когда она смотрела, как её дети обнимаются, и знала, что всё будет хорошо. Она подошла к ним, и они раскрыли объятия, впуская её, и она вошла в них — между сыном и дочерью, между прошлым и будущим, между той болью, которую они несли, и тем теплом, которое могли дать друг другу. — Я тоже в этом виновата, — сказала Анна, и голос её дрогнул. — Я тогда слегла в больницу, а мне надо было держаться. Надо было тебе помогать. А потом не надо было сваливать на тебя всё это... — Мама, прекрати, — Жанна крепко обняла мать, и в этом объятии было столько силы, что Анна почувствовала, как что-то отпускает в груди. — Ты не виновата, что была в таком состоянии. Твоя психика не выдерживала. — Я с отцом ругался постоянно, а потом он смертельно заболел, — добавил Никита, поглаживая мать по голове. — Вот ты и не выдержала, мама. Нет твоей вины. — А потом я сама согласилась на это дело и не жалею... Я просто хочу, чтобы он услышал меня... Нет твоей вины... Анна взяла себя в руки — как умела, как учила их — и улыбнулась детям, погладив каждого по голове. — Я пойду, скажу, чтобы нам сделали чай из мяты, — сказала она и вышла в кухню. Жанна смотрела ей вслед мягко и тепло, и только когда мать скрылась в коридоре, повернулась к брату. Теперь, когда напряжение разговора с отцом отпустило, она вдруг увидела его по-настоящему. Он стоял перед ней в спортивном костюме, накинутом поверх чего-то явно не предназначенного для улицы, в пальто, которое держалось на честном слове и одной пуговице, в спортивных кедах, покрытых какой-то странной пыльцой. А волосы, его длинные, всегда идеально уложенные волосы, были собраны в высокий пучок, из которого выбивались непослушные пряди, и выглядел он так забавно, что Жанна не удержалась и искренне улыбнулась, несмотря на тяжесть на душе. — Ты что, прям с тренировки? — спросила она, вытирая остатки слёз, которые смешались с улыбкой. Никита улыбнулся — той самой улыбкой, которая была у него, когда он готовился рассказать что-то, что сам ещё не до конца переварил. — Я занимался с тётей Светой у Жоры, — сказал он. — Пилатесом. — Чем? — переспросила Жанна, и её лицо дрогнуло от новой улыбки. — Я проиграл ей в карты вчера, — сказал Никита, и в его голосе была такая обречённость, что Жанна ещё раз улыбнулась. — Не спрашивай. Он поправил выбившуюся прядь, которая тут же выпала снова, и продолжил: — И мне позвонили. Сказали: «Спасай дракошу».

Воспоминание

Никита сидел в тёмно-зелёном спортивном костюме — том самом, который купил для пробежек, но который так и не увидел ни одной пробежки, — в позе, которую его тело видело только на картинках в интернете. Пол спортзала у Жоры был тёплым, коврик пах алоэ и чем-то ещё полезным, и всё это было так неправильно, так не по-его, что он уже мысленно прощался с остатками достоинства.

Напротив сидела тётя Света — в ярком оранжевом костюме, с высокими гетрами тёмно-синего цвета, как из девяностых, и с таким сосредоточенным лицом, будто она собиралась не растягивать его, а открывать портал в другую реальность. Она держала его за руки, и её хватка была удивительно крепкой для женщины, да ещё и после пятидесяти.

— Света, — простонал Никита, чувствуя, как его позвоночник издаёт звуки, которых он от него не ожидал, — скажи, за что ты так не любишь меня? За что мне это наказание?

— Карточный долг, — невозмутимо ответила Света, продолжая тянуть его в какую-то немыслимую сторону.

— Это святое, я помню, — выдохнул Никита, пытаясь сохранить лицо, хотя его лицо в этот момент выражало всё, кроме достоинства. — Только зачем ты таким несвятым делом заставляешь меня заниматься?

— Ты сказал, что твоя невеста занималась профессиональной гимнастикой, — напомнила Света, и в её голосе появилась та нотка, которая не терпела возражений.

— Есть такое, — признал Никита.

— А ты весь такой деревянный, — констатировала Света, и в этом «деревянный» было столько материнской ласки, что Никита не понял, обижаться ему или радоваться. — Пилатес — полезная вещь и для мужчин.

— Давай твоего сына заставим заниматься этим, — предложил Никита, надеясь перевести стрелки.

— Он бегает со мной по утрам, — улыбнулась Света. — К свадьбе хочет похудеть.

— Сделал предложение? — оживился Никита, забыв на секунду о том, что его нога сейчас находилась там, где природа её не планировала.

— Нет, сделает завтра, — сказала Света, заставляя племянника потянуться ещё дальше. — Ну что за растяжка...

— Света, — взмолился Никита, чувствуя, как его мышцы начинают петь на тех нотах, которых он от них не ожидал, — напомни мне больше никогда не садиться с тобой за карточный стол.

— Конечно, не буду, — беззаботно ответила Света и почти скрутила его в узел.

В этот момент зазвонил телефон. Никита, который был уверен, что умирает, вдруг ожил. Он увидел номер на экране, и его глаза округлились так, как не округлялись даже тогда, когда Света впервые показала ему, как нужно правильно дышать животом.

— Алло, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал ровно, хотя тело его в этот момент было занято совсем не разговорами.

— Привет, Жаннин брат, — раздался в трубке голос, который Никита учился не ненавидеть.

— Что случилось? — спросил Никита, и в его голосе появилась та самая мужская серьёзность, которая появлялась у него, когда речь шла о важном. — Ты просто так явно мне не звонишь.

— Ты что, на сеансе экзорцизма? — спросил Саша. — Что за музыка на фоне?

Музыка была из программки для пилатеса — та самая, которую Света выбрала за её «успокаивающий эффект». Никита уже ненавидел её всей душой.

— Я пошёл к гадалке, чтобы она отвадила тебя от моей сестры, — ответил Никита, и в его голосе появилась та самая лёгкая нотка, которая была у него, когда он шутил, но не до конца.

Они оба ухмыльнулись. Даже через телефон Никита чувствовал, что Саша улыбается.

— Никита, — голос Саши стал серьёзным, — я по важному делу. Твой отец...

— Узнал? — перебил Никита, и его лицо, ещё секунду назад расслабленное, стало жёстким.

— Догадался. И они поехали, говорит, к вам домой. Я хотел...

— Она не разрешила, — понял Никита. — Это понятно. Я еду, Саша.

— Спасибо, Никита, — голос Саши стал тише, и в этой тишине было столько всего, что Никита невольно замер. — Ваш старик явно не из робкого десятка, я волнуюсь, чтобы он не обидел её. Я думал приехать следом, но будет хуже.

Никита улыбнулся. В этой улыбке было то, что Саша не мог увидеть, но мог почувствовать — принятие, понимание, то самое, что делает мужчин союзниками, даже если они ещё не готовы это признать.

— Спасибо, Саша, — сказал Никита. — Я еду спасать дракошу.

— Дракошу? — переспросил Саша, и в его голосе появилось удивление.

— Я, может, как-то расскажу, — ответил Никита и отключился.

Он посмотрел на Свету, которая всё это время ждала, и в её глазах было столько тепла, что Никита почувствовал, как что-то оттаивает в его груди.

— У нас проблемы? — спросила она.

— У нас, — ответил Никита, вставая с коврика и чувствуя, как его тело благодарит его за то, что пытка закончилась. — Мне нужно ехать.

— Спасать дракошу, — кивнула Света, и в её голосе не было насмешки — была та самая женская мудрость, которая понимает всё без слов.

— Спасать дракошу, — повторил Никита, накидывая пальто, которое Света уже держала наготове.

— Беги, — сказала она, целуя его в щёку. — И скажи ей, что мы её любим.

Никита кивнул и выбежал из спортзала, оставив Свету на коврике, которая смотрела ему вслед и улыбалась той улыбкой, которая была у неё, когда она понимала, что всё будет хорошо.

Жанна улыбнулась, не спрашивая больше ни о чём. Вопросов не было — было то самое чувство, когда всё уже сказано, всё понято, всё встало на свои места. Она просто подошла к брату и обняла его — крепко, по-настоящему, как обнимала в детстве, когда он получал от отца, чтобы подбодрить его. Никита обнял её в ответ, и в этом объятии было столько того, что они не говорили словами, что слова были не нужны. — Хотел послать твоего мужчинку, — сказал он, и в его голосе появилась та самая лёгкая нотка, которая была у него, когда он шутил, — но дело важное, приехал. — Спасибо, Никит, — сказала Жанна, и в этом «спасибо» было столько всего, что Никита невольно улыбнулся. — Тебе спасибо, сестра, — ответил он, и голос его стал тише, теплее, как будто он говорил что-то, что давно хотел сказать, но не было повода. — За то, что ты есть у меня. Они в обнимку пошли на кухню... — Пойдём, — сказала Жанна, беря брата за руку, — чай пить. — Пойдём, — кивнул Никита, поправляя свой дурацкий пучок, который упорно лез в глаза, и в этом жесте было столько его, что Жанна невольно улыбнулась. Они вошли на кухню, где Анна уже разливала по чашкам мятный чай, и в доме наконец стало тепло. Андрей сидел в баре около «ЗимаЛетто» и допивал уже пятый бокал виски. Пятый бокал со второй бутылки, если быть честным с собой, — но с собой он сейчас не был честен. Он вообще не был собой последние пять дней. С того самого момента, когда принял решение, которое перевернуло его жизнь, разорвало её на «до» и «после», и теперь он сидел в этом баре, пытаясь склеить осколки алкоголем, но они не склеивались, они резали горло, резали грудь, резали где-то там, где он даже не знал, что может болеть. Он вспоминал, как пять дней назад сидел здесь же. Тоже пил. Тоже считал бокалы, которые давно сбились со счёта. Три дня без перерыва, без продыху, заливая в себя одну за другой, потому что на работе был кошмар, в личной жизни — кошмар, и даже отец, его собственный отец, сказал, что как только компания выйдет на стабильный уровень, о кресле президента он может забыть. Его место займёт новоиспечённый брат. Тот самый, о существовании которого он узнал, когда мир уже трещал по швам. Он тогда впервые не появился на презентации коллекции. Впервые за всю историю «ЗимаЛетто», за все те годы, когда он был наследником, будущим президентом, тем, кто должен был стоять в первом ряду и принимать аплодисменты. Телефон молчал. Только мать звонила каждые пятнадцать минут, оставляя сообщения, которые он не слушал. Больше никто не искал. Никто. Он тогда швырнул телефон в ведёрко со льдом, которое проносили мимо, и тот утонул в вине и воде, как его жизнь, как его будущее, как всё, что он строил годами. Помнил, как появилась Жанна. Помнил смутно, сквозь алкогольный туман, сквозь время, которое распадалось на куски. Как её под руки несли какие-то охранники бара, как грузили в машину, как она смотрела на него — нет, не с жалостью, с чем-то другим, что он тогда не мог прочитать. На следующее утро он проснулся у себя дома, в своей постели, с таким чувством, будто его переехало что-то очень тяжёлое. Не успел сварить кофе — в дверь позвонили. Жанна стояла на пороге, и в её руках был пакет с лекарствами и минералкой. — Спасибо, что забрали меня из того бара, Катя, — сказал он тогда, выпивая аспирин и прижимаясь к кофе, как к спасательному кругу. — Ну что вы собираетесь вот так вот пить и гробить печень? — спросила она, и в её голосе не было осуждения — было что-то другое. Что-то, что он тогда не понял. — Всё, на что вы способны? — А что мне делать? — он помнил, как его голос звучал глухо, как вода, которая заливает всё вокруг. — Я теперь в компании просто акционер. Буду деньги получать и всё. К руководству меня больше не подпустят. — Ну, что надо, умирать через десять лет от алкоголизма? — Катя... а что мне делать? — он помнил, как впервые за долгое время посмотрел на неё по-настоящему. — Я хотел бы размыть капитал и заполучить акций побольше, чтобы мой голос был важнее, чем у Феди. Она смотрела на него в шоке. Он видел этот шок, но тогда, пять дней назад, он прочитал его как удивление тем, что он додумался до такого. Сейчас, сидя в этом же баре и допивая пятый бокал со второй бутылки, он понимал, что ошибался. Она была удивлена не тем, что он придумал схему. Она была удивлена тем, насколько он одержим креслом президента. На что готов пойти ради этого. Насколько слеп в своей жажде. — Мы можем это провернуть, Андрей Павлович, — сказала она тогда. — Правда? — он помнил, как загорелись его глаза. Как он подался вперёд, как впервые за эти дни почувствовал, что есть выход. — Помните, я вам говорил, что хочу сделать подобное, вы отказались, отговаривали меня, а сейчас у вас есть идея, как это провернуть? — Я возьму кредит, — говорила она, и её голос был ровным, спокойным, как у человека, который всё просчитал. — Куплю ваши акции, так как вы и хотели. Деньги вы придержите. Я дам право голоса от моего имени в совете. И через год я попрошу ещё выпуск акций, и вы их купите. Она говорила, и видела, как его глаза загораются, как в них появляется тот самый огонь, который всегда горел в нём, когда он знал, что может выиграть. Он не видел её взгляда. Не видел, как она смотрит на него. Не видел, что в её глазах нет ничего, кроме окончательного разочарования. — Вы в этом уверены? — спросила она. — Подумайте хорошо. — Уверен, — ответил он, и в его голосе была такая уверенность, что сейчас, пять дней спустя, ему хотелось ударить себя за эту уверенность. — Я должен выжить Федю из совета. Я должен получить кресло обратно. А для этого нужна или поддержка членов совета, или огромный пакет акций. Они это сделали. Он подписал документы, не читая, не глядя, не думая. Он думал, что обхитрил всех. Что он умнее, хитрее, что он наконец-то сделал ход, который вернёт ему всё. Он не знал, что сегодня, сидя в этом баре, будет вспоминать тот день и понимать: его обхитрили. Его жажда быть первым, его слепая вера в то, что он имеет право на это кресло, его готовность пойти на всё — всё это использовали против него. И он сам, своими руками, подписал себе приговор. Он сидел в баре, и бокал в его руке был уже пятым, и в голове шумело, и в груди болело, и он запивал своё горе, свою глупость, свою слепоту. Дверь бара открылась, и вошёл Федя. Он увидел его сразу — тот сидел у стойки, ссутулившись, с бокалом в руке, и выглядел так, будто мир обрушился на него и он даже не пытается подняться. Федя подошёл, сел рядом, и в этом движении было столько той простоты, которой Андрей не понимал. — Что тебе надо? — процедил Андрей, и голос его был злым, пьяным, полным той боли, которую он не мог выплеснуть. — Всё из-за тебя. Он толкнул Федю, но тот удержался на стуле. И рассмеялся. Не зло, не насмешливо — просто рассмеялся, как смеются, когда понимают, что абсурд ситуации достиг своего предела. — Я пришёл выпить, — сказал Федя. — Или этот бар только твой? — Из-за тебя мне отец сегодня сказал, — Андрей говорил, и слова его путались, и голос дрожал, и он не мог остановиться, — что у него больше нет сына. Как я. Если бы он не решился отдать тебе кресло, я бы в жизни не пошёл на аферу с акциями. А ты... зачем вообще акции продал? — Боже, Андрей, — Федя смотрел на него, и в его глазах было что-то, что Андрей не мог прочитать — может быть, жалость, может быть, понимание, а может быть, просто усталость. — Для тебя акции что важнее всего в этой жизни? Твой отец обманул мою мать. Я рос в ужасных условиях. Моя мать жила ужасную жизнь из-за твоего отца и матери. У меня были причины продать те акции. А ты... ты просто избалованный ребёнок, который обиделся и решил наказать родителей. А наказал себя. Скажи спасибо, что Жанна так добра, а то оставила бы тебя без трусов. — Добра? — Андрей усмехнулся, и в усмешке его было столько горечи, что Федя невольно замолчал. — Она предала меня. — Что ты несёшь? — Федя смотрел на него, и в его глазах было удивление. — Она что, тебя заставляла что-то делать? Ты сам наделал делов. — А ты, — Андрей повернулся к нему, и в его пьяных глазах мелькнул тот самый огонь, который был в нём, когда он говорил о кресле, — влюбился в неё, братец? — Не смей называть меня братцем, — голос Феди стал жёстким, и в этом голосе было предупреждение, которое Андрей проигнорировал. — Ну ты прав в одном, — Андрей откинулся на стуле, и весь его вид говорил о том, что он сдаётся. — Делов я правда сам наделал. Что мне теперь делать? — Начинать сначала, — сказал Федя. — И, честно говоря, докажи родителям, что ты что-то можешь без их протекции. — А ты? — спросил Андрей. — Ты будешь показывать отцу что-то? Что он тебе сказал, кстати? Федя помолчал. В этой паузе было столько того, что он не говорил, что Андрей на секунду отрезвел. — Мы не говорили, — сказал Федя. — Он не смог посмотреть мне в глаза после совета. Я увидел его в коридоре, он прошёл мимо. Молча. И он мне не отец. У меня нет отца. Андрей хотел встать, но ноги не слушались, и он чуть не упал. Федя поймал его за локоть, усадил обратно на стул, и в этом жесте было столько того, что Андрей не понимал, что это было — забота, привычка, или что-то ещё, что он не умел называть. — Я вызову такси, — сказал Федя, и его голос был ровным, спокойным, как у человека, который привык заботиться о тех, кто не умеет заботиться о себе. — Зачем? — спросил Андрей, и в его голосе была обида, и боль, и то, что он не мог сказать. — Потому что нельзя оставлять человека в таком состоянии одного, — ответил Федя и вышел на улицу. Через минуту такси уже ждало у входа. Федя помог Андрею дойти до машины, усадил на заднее сиденье, назвал адрес, заплатил. И смотрел, как машина отъезжает, пока её огни не растворились в вечернем городе. Он вернулся в бар. Кира стояла на входе, в своём пальто, с тем самым шоколадным локоном, который она поправляла, когда волновалась. Она смотрела на него. — Что теперь? — спросила она. — Ты, как младший брат, заботишься о старшем? Какая милота. — Он мне не брат, — сказал Федя, и в его голосе была усталость. — Не мог оставить его пьяным около стойки. — Мне-то какое дело до ваших дел? — Кира усмехнулась. — Я хочу выпить. Хочешь составить мне компанию? Она вошла в бар, и Федя зашёл следом. В баре было тепло, пахло виски и кожей, и где-то в углу играла тихая музыка, которая не мешала, а создавала ту самую атмосферу, в которой можно было просто сидеть и молчать. Кира села за столик у окна, Федя — напротив. Бармен подошёл, и она заказала вино, он — виски. — За что пьём? — спросила Кира. — За то, чтобы начать сначала, — ответил Федя. Она подняла бокал, посмотрела на него долгим взглядом, в котором было что-то, что она сама не понимала: — За начало. Они выпили. И в этой тишине, в этом баре, в этом городе, который никогда не спит, что-то заканчивалось и что-то начиналось. Рому медсестра из закрытой психиатрической клиники-комплекса вела к палате отца. Он шёл по длинному стерильно-белому коридору, и каждый шаг давался ему с трудом, будто ноги налились свинцом. В груди разрастался холод, а в голове пульсировала одна мысль: «Я действительно это делаю. Я иду к нему. Не как сын — как судья». Он сжал челюсть так сильно, что заныли зубы, и заставил себя идти дальше. Он вошёл и увидел Дмитрия Малиновского таким, каким не видел никогда: он был словно безэмоциональный, смотрел в экран телевизора, где показывали футбольный матч, который тот ненавидел. Но сейчас смотрел и без эмоций ел попкорн, запивая газированной водой. На окне были жалюзи из железа — скажем так, завуалированные решётки. Рома замер на пороге. Внутри всё перевернулось. Он ожидал увидеть прежнего отца — опасного, властного, циничного, того, кто всегда держал всё под контролем. А перед ним сидел совершенно чужой человек. И от этого контраста у Ромы перехватило дыхание. Ему захотелось развернуться и уйти, но он заставил себя сделать шаг вперёд. «Нет. Я должен. Я пришёл не ради него — ради себя». Рома вошёл, и Дмитрий перевёл на него взгляд. — Ооо… привет, — сказал он совсем тихо и совсем без эмоций. Рома почувствовал, как внутри что-то оборвалось. Этот голос, пустой, как консервная банка, не имел ничего общего с тем отцом, которого он когда-то боялся. И почему-то именно это отсутствие всего — злости, силы, даже ненависти — ударило больнее, чем если бы Дмитрий набросился на него с кулаками. — Привет, отец… — выдавил из себя Рома. Он хотел почувствовать сожаление, но не мог. В груди было пусто. Только холод и какая-то тяжёлая, давящая тишина. Он искал в себе хоть каплю жалости, перебирал воспоминания, пытаясь найти что-то светлое, но всё, что всплывало, — сломленная жизнь. И жалость не приходила. Вместо неё поднималось что-то другое: глухое, тяжёлое, похожее на усталость, которая копилась годами. — А почему меня перевезли с той дурки в эту? — Я так решил… — Рома почувствовал, как его голос прозвучал твёрже, чем он ожидал. Внутри что-то щёлкнуло. «Я имею право решать. После всего, что он сделал, я имею право». Он не стал говорить, что они с Жанной решили поменять больницу, чтобы Марго, когда узнает правду, не выпустила брата. Тогда, когда она ещё не знала правды, даже обрадовалась, что Ром сам хочет забрать и отправить отца в клинику подальше, где лучшее лечение от алкоголизма и от того букета психических болячек, который он насобирал на протяжении жизни: форма паранойи, которая при длительном употреблении алкоголя перерастает в буйность. Раньше Дмитрий таким не был. Он был просто мерзавцем — явно без чести и морали. Рома помнил его другим: жёстким, расчётливым, опасным. Тот Дмитрий внушал ужас одним своим присутствием. Но всё началось после того, как он подсел на наркотики, лет двадцать назад. А после лечения наркозависимости у него начались уже психические нарушения. Врачи объясняли это тем, что зависимость просто сменила форму: ушла физическая, но осталась психологическая ломка, которая разрушила то, что и так держалось на честном слове. Сейчас Рома смотрел на этого обмякшего, опустошённого человека и не узнавал в нём того, кого так боялся в детстве. И это было страшно по-своему. «Неужели это всё? Неужели вот так просто заканчивается монстр?» — промелькнуло у него в голове. Ему хотелось крикнуть, разбудить в отце хоть что-то, хоть тень прежнего Дмитрия, чтобы не чувствовать себя так… пусто. — Чем меня тут поят? Я совсем без эмоциональный… — голос Дмитрия звучал глухо, будто он сам себя не слышал. — Скажи спасибо, что не поят тем, чем поили мою мать, — Рома почувствовал, как внутри поднимается злая, давно сдерживаемая горечь. Она обжигала горло, и он едва сдерживался, чтобы не сорваться на крик. — Что? — Ты слышал. — Значит, ты знаешь, что она жива… Мне не верят, говорят, что это паранойя… Он засмеялся. Смех был сухой, рваный, больше похожий на кашель. Рома сжал кулаки так, что ногти впились в ладони. Боль отвлекла его на секунду и помогла не потерять контроль. — Да, я болен, но не псих. — Ты хуже психически больного… — Рома почувствовал, как голос дрогнул, но не от страха — от ярости, которую он сдерживал годами. Внутри всё кипело, перед глазами вставали картины прошлого. — Ты дьявол во плоти, отец. — А ты тогда кто? — А я тот… кто не стал таким, как ты… — Рома смотрел ему прямо в глаза, и впервые за этот разговор в его голосе появилась твёрдость. Внутри что-то окончательно встало на место. Он больше не искал жалости. Он не искал ничего. Он просто говорил правду. — Я сын своей матери. Дмитрий безэмоционально лежал, и вдруг по щеке медленно скатилась слеза. Он даже не попытался её стереть. Рома смотрел на эту слезу и чувствовал… ничего. Никакого триумфа. Никакого удовлетворения. Только глухую, выматывающую пустоту. «Почему мне не легче? Я хотел увидеть его сломленным. И вот он лежит передо мной, и я ничего не чувствую». — Я тут умру… — тихо сказал Дмитрий. — Так знал, что ты будешь беспокоиться о себе… — Рома горько усмехнулся, и в этой усмешке была боль, которую он никогда никому не показывал. — А не о том, что я тебя за отца не считаю. Он замолчал, собираясь с мыслями. В горле пересохло, но он не мог сейчас пить — это выглядело бы как слабость. А показывать слабость перед этим человеком он не имел права. Даже сейчас. Даже здесь. — Тут хорошие условия, — продолжил он, обводя рукой палату. Голос звучал ровно, но внутри всё дрожало. Он говорил эти слова, а сам думал о том, что его мать годами жила в аду, пока этот человек наслаждался жизнью. — Это клиника для психически больных на фоне алкогольной и наркотической зависимостей. За тобой будут смотреть. Ты можешь гулять — тут огромная территория. Читать любую книгу — принесут. Писать мемуары — у тебя есть свой компьютер с доступом в сеть, любой фильм можешь выбрать. Тебя будут кормить хорошей, правильной едой. Ты будешь в чистоте и на кормлении… с организованным досугом. То есть у тебя есть то, что ты не заслуживаешь. И скажи спасибо, что ты не в палате с мягкими стенами, в какой была моя мать. Ты больше никому не навредишь. И ты больше не вдохнёшь воздуха свободы, отец. С каждым словом Рома чувствовал, как с его плеч спадает каменная тяжесть. Он не мстил. Он просто расставлял всё по местам. И это было правильнее любой мести. Дмитрий молчал. Его лицо оставалось пустым, но пальцы нервно теребили край одеяла. — Зачем ты пришёл? — спросил он наконец. — Позлорадствовать? — Нет, — Рома сделал шаг вперёд. Сердце колотилось где-то в горле, но голос звучал твёрдо. — Посмотреть тебе в глаза и сказать спасибо. Спасибо, что я знаю, кем я не хочу быть. И что я не плохой из-за твоей крови. Я другой. А ты лечись и доживай свои дни здесь. Моя совесть чиста. Я и за мать отомстил, и не взял грех тем, что оставить тебя хотел в обычной клинике. Живи свою жизнь, отец. — А ты? — голос Дмитрия дрогнул впервые за весь разговор. — А я… — Рома выдохнул, и в этом выдохе было что-то похожее на освобождение. Он вдруг понял, что впервые за много лет может дышать свободно. — Скоро сделаю предложение своей любимой. Женюсь. Буду новую фирму строить и работать дальше. — Новую фирму? — Да, «Зималетто» лопнуло. Я скажу тебе — завтра статью покажут, почитаешь. — Ты будешь приходить ко мне? — в голосе отца вдруг проскользнуло что-то жалкое, почти детское. Рома посмотрел на него. На секунду ему стало почти жаль этого сломленного, опустошённого человека. Но он вспомнил всю свою жизнь. — Нет. — Он покачал головой, и его лицо стало жёстким. — Только если дело будет важное. За деньги не переживай: я буду оплачивать эту клинику до самой твоей смерти. Прощай, отец. Он развернулся и вышел, не оглядываясь. В коридоре он сделал несколько шагов, потом остановился, прижавшись спиной к холодной стене. Ноги дрожали. Руки тряслись. Он закрыл глаза и сделал глубокий вдох, потом ещё один. Слёзы навернулись сами собой — не от боли, не от жалости, а от невероятного, оглушительного облегчения. Всё. Это закончилось. Он сказал всё, что должен был сказать. Он посмотрел в глаза человеку, который разрушил его детство, и не дрогнул. Он не стал таким, как он. Он вытер глаза, выпрямился и медленно пошёл к выходу. С каждым шагом походка становилась увереннее. Внутри всё ещё дрожало, но это была уже не боль — это была жизнь, возвращающаяся туда, где её так долго не было. А Дмитрий так же безэмоционально, но пустил ещё одну слезу и медленно повернул голову к телевизору, где как раз забили гол. Он смотрел на экран, но ничего не видел. Впервые в жизни ему было нечего сказать. И некому. Борис не помнил, как оказался здесь. Просто ехал. Просто руки сами повернули руль. В ушах ещё стояли голоса детей — их слова, их боль, их правда, которую он так долго не хотел слышать. Город проплывал за стеклом — чужой, равнодушный, как всегда бывает город, когда внутри что-то ломается. Он нашёл их быстрее, чем ожидал. Будто помнил дорогу, хотя никогда здесь не был. Юрий и Ольга Воропаевы. Борис остановился. Стоял и смотрел на буквы, высеченные в камне. Грудь сдавило — не резко, а медленно, как сжимается кулак. Он не торопился с этим чувством. Дал ему быть. Ухоженная могила. Дети позаботились. Конечно — у Воропаевых всегда был порядок в том, что на виду. Он сел на скамейку, достал из пакета три хрустальных бокала. Дешёвое стекло для таких, как они, он бы не поставил — это было бы неправильно, и он сам не смог бы себе объяснить почему, но это было бы неправильно. Поставил два бокала на памятник. Аккуратно. Налил коньяк. Себе — до половины. Поднял бокал. Посмотрел на их имена. Выпил. Коньяк обжёг горло, и Борис подумал, что там давно уже что-то жжёт. Задолго до коньяка. Тридцать лет. Он никогда не считал вслух, но цифра всегда была где-то рядом — как метка на стене, которую замазали, но штукатурка всё равно проступает. Юра был ему ближе брата — Борис не стеснялся себе в этом признаться тогда, в те годы. Они понимали друг друга без слов. Без объяснений. Так бывает редко, и когда бывает — думаешь, что это навсегда. А потом было предательство, то, которое уничтожило веру в людей, и, если бы не Аня рядом, Боря в жизни бы не поверил больше ни одному человеку. Борис медленно провёл пальцем по краю бокала. Тихий звук растворился в кладбищенской тишине. Он долго не мог понять — как. Юра знал, что это дело жизни. Знал, сколько в него вложено. И всё равно — предал. Или польстился. Или просто однажды проснулся другим человеком, которому удобнее предать, чем держаться. Ненависть тогда казалась правильной. Заслуженной. Она держала — была чем-то твёрдым, на что можно опереться, когда всё остальное рассыпалось. Вы со Ждановыми забрали у меня дело... веру... Он носил это в себе, как носят осколок — привыкаешь, перестаёшь замечать. Но стоит неловко повернуться — и снова режет. Но всё же Боря думал, что эта злость и ненависть будут всегда в его сердце по отношению к этим людям. Но потом случился звонок, звонок спустя 10 лет с того злосчастного совета, на котором у них отобрали детище... Борис стоял у окна своего офиса в Норвегии. Незнакомый номер. Он взял трубку — и застыл, когда услышал голос. — Боря. Это я. Юра. Пауза. — Я знаю, что не имею права. Знаю, что ты меня ненавидишь. Но я прошу прощения. Я был дураком. Был трусом. Ты был мне братом, а я… Прости меня, Боря. Пожалуйста. Что я могу сделать, чтобы ты простил меня? Борис тогда молчал. Внутри что-то происходило — что-то сдвигалось, оседало, освобождало место для чего-то другого. И он злился на это движение. Злился, что не может просто бросить трубку. Что голос Юры всё ещё что-то значит, хотя не должен. Хотя он сам запретил ему значить. — Я не злюсь на тебя, — сказал он наконец. Голос вышел ровным. — Но не прощаю и не прощу... Повесил трубку. И запретил себе думать об этом дальше. Это было решение. Осознанное. Взрослое. Он имел на него право. Он повторял это себе достаточно долго, чтобы почти поверить. Но когда ему сообщили, что Юра и Оля погибли, — он сидел за столом. Холодная Норвегия, тёплый завтрак, Анна наливала ему кофе. А потом был звонок от Жоры и слова, которые не укладывались в голове. Он так и остался сидеть у той чашки несколько часов. Злости не было. Совсем. Она просто испарилась — в одну секунду, без предупреждения, будто её никогда и не было. Осталась только боль. Огромная, бессмысленная, выворачивающая боль от того, что их больше нет. Что он никогда не сможет сказать им то, что, оказывается, хотел сказать. Именно тогда он понял, что, наверное, ждал. Где-то на дне, под всей этой многолетней злостью — ждал, что однажды простит. По-настоящему. Вслух. Не успел. Борис сжал бокал. Разжал. — Жанна говорит, что я вас простил, — сказал он. Голос был тихим, немного хриплым. — Говорит, что простил давно, но не признаюсь себе. Он помолчал. — Может, она права. Может, я простил — и именно поэтому так злился, просто не признавался себе в этом... Потому что злиться на того, кого уже простил, — бессмысленно. А я не умею делать бессмысленные вещи. Он усмехнулся — коротко, без радости. — Ты был мне братом, Юра. Это не отменяется. Я бы хотел, чтобы отменялось — было бы проще. Но не отменяется. Одна слеза прошла по щеке. Он не стал её вытирать. Просто отметил — и всё. — Со Ждановыми и Малиновским легче, — сказал он, и в голосе появилась жёсткая усмешка. — Их я ненавижу честно. Без сомнений. И сегодня получил такое удовольствие, когда они остались без ничего… Вы бы видели их лица. Он помолчал — и голос потеплел, но сразу же стал тише. — Вы бы видели Жанну. Она сделала это сама. Поставила Ждановых на место так, что я бы лучше не смог. Справедливая и точная, вся в Анну. — Короткая пауза. — Горжусь ею так, что в груди тесно. Он поднял взгляд на памятник. — И вот эта девочка влюблена в вашего сына. А он в неё... Кстати, Юра, как же он на тебя похож, даже страшно стало... Сказал — и сам не ожидал, как это прозвучит. Не зло. Не горько. Просто — как факт, с которым он ещё не до конца разобрался. — Мой сын был влюблён в вашу Киру. Моя дочь влюблена в вашего Сашу. — Он тихо рассмеялся — рывком, почти против воли. — Кошмар. Настоящий кошмар. Я даже от сына отвернулся. От родного. А сегодня узнал о Жанне — и понял, что не могу. Не могу отвернуться ещё и от неё. Не смогу. Да я и сына своего не переставал любить, злился просто на него... Он помолчал. — На Никиту я злился не только из-за Киры. Он упрямый и гордый до болезненного проявления. Объясниться со мной не захотел, переубедить меня не хотел. — Пауза. — Яблоко от яблони. Он сделал глоток и оставил коньяк на 7 секунд во рту. — Так что, Оль, твоя мечта так близка к реализации. Всегда хотела стать сватами с нами... К его ногам подошли два рыжих кота. Посмотрели на него, помяукали и улеглись клубочком прямо у ног. Борис покосился на них. Не прогнал. Наклонился, осторожно погладил одного — тот замурлыкал, и мурлыканье разлилось по холодной тишине кладбища неожиданно тепло. — Я хотел приехать на ваши похороны, — сказал он тихо. — Но остановил себя. Решил, что не имею права на горе по людям, которых не простил. — Он помолчал. — Может, это тоже было неправильно. Моя Аннушка приехала, но не на похороны, а на второй день — на вашу могилу. Она простила вас, когда Ольга пришла к ней с той папкой, простила, хоть и не подпустила к себе близко... Но она сильнее меня — смогла признаться себе, что не держит зла на вас... Я даже ругал себя за то, что разозлился на них ещё больше, узнав, что они вас обворовывали... Он услышал шаги за спиной. Узнал их раньше, чем обернулся, — по тому, как что-то внутри сразу стало тише. Анна всегда так действовала. Она положила руки ему на плечи. Тепло. Без слов. Потом обошла, села рядом, прижалась щекой к его плечу. — Я знала, что ты здесь, — тихо сказала она. — Знаю, что знала, — ответил он. Помолчали. — Кто сказал, что прощать — это легко, Ань? — выдохнул он наконец. — Ты боялся простить их, чтобы не страдать от их гибели, Боря, — сказала она тихо, и пальцы её нашли его руку. — Ты боялся, что если простишь — потеряешь их снова. Но ты их уже потерял. И ты это знаешь. Борис долго молчал. — Я, наверное, простил их ещё когда Юра позвонил, — сказал он. — Просто не признался себе. Посчитал бы себя слабохарактерным. Анна подняла голову. Посмотрела на него — без жалости, без снисхождения. С той твёрдой, спокойной уверенностью, которую он всегда в ней любил. — Тш-ш-ш. Ты сильный, Боря. Сильный именно потому, что разобрался в себе. А это никогда не поздно. Борис ничего не ответил. Смотрел на памятник. На буквы в камне. На рыжих котов у ног. Держал руку жены. И думал о том, что некоторые вещи понимаешь слишком поздно. Но лучше поздно, чем никогда. Наверное, это тоже правда — даже если неудобная. Кристина увидела его ещё издали. Степан стоял у подъезда — пальто нараспашку, рубашка расстёгнута на несколько пуговиц, и это в первые дни декабря. Но он всегда был таким — будто носил внутри собственную температуру, будто холод к нему просто не имел отношения. Сейчас он нетерпеливо постукивал ногой по асфальту и смотрел куда-то в сторону, не замечая её. Кристина замедлила шаг. В этой его рассеянности — в том, как он стоял, чуть сссутулившись, руки в карманах — было что-то неожиданно уязвимое. Не то, к чему она привыкла. Она привыкла к другому Степану — к тому, который всегда замечал её первым, всегда успевал раньше. Она позволила себе секунду просто смотреть. Чёртов блондин. Вся последняя неделя — семь дней молчания, отключённый телефон, попытки убедить себя, что так правильно — всё это рассыпалось в одну секунду, стоило только его увидеть. — Какие люди, — сказала она, подходя ближе. Улыбка получилась сама собой. Та самая — которую она последнюю неделю старательно от себя прятала и которую, судя по всему, так и не спрятала. Степан поднял голову. Увидел её — и что-то в его лице мгновенно изменилось, но он не позволил этому выйти наружу. Вскочил. Почти по стойке смирно — с такой неожиданной серьёзностью, что у неё внутри что-то сжалось. — Доброго вечера, Кристина Юрьевна. Она приподняла бровь. — Как официально. — А что — не заслужил? — Пару дней назад, — она сделала шаг, ещё один, пока между ними не осталось почти ничего, — я расцарапала тебе спину на заднем сиденье машины. — Она смотрела ему в глаза, не отводя взгляда. — Кажется, тогда ты звал меня совсем иначе. Что-то в его взгляде изменилось — потемнело, сфокусировалось — и он чуть опустил голову, совсем немного, будто вспоминал. Будто позволял себе вспомнить. — А потом ты пропала на неделю, — сказал он, и в голосе не было обиды — только ровная констатация факта, которая почему-то ранила сильнее любой обиды. — Трубку не брала. Вот я и решил — для меня ты теперь Кристина Юрьевна. Раз уж так. — Ты же знаешь, что для тебя я всегда Кристина. Он молчал секунду. Смотрел на неё. Потом улыбнулся — медленно, с той ленивой уверенностью, от которой у неё сводило что-то внизу живота, и с которой она совершенно не умела бороться. — Знаю. — Ну и зачем пришёл? — она наклонила голову. — Соскучился? — Хотел отдать. Он разжал ладонь. На ней лежала цепочка — массивный золотой паук на тонкой цепи, изящный несмотря на размер. Её украшение. Она его везде искала. — Осталась в машине. Неделю назад. Кристина смотрела на цепочку секунду дольше, чем нужно. Потом — на его ладонь. Потом — на него. — Какой ты милый. — Поэтому и не брала трубку от милого? — он подмигнул. Она почти засмеялась. Почти. Протянула руку и взяла цепочку — и пальцы её задержались на его ладони чуть дольше, чем требовалось. Он не убрал руку. Она не отдёрнула. — Я испугалась, Стёпа. — Меня? — Себя. — Она подняла на него взгляд. — Себя рядом с тобой. Чёртов блондин. Он улыбнулся — широко, почти торжествующе — сделал шаг навстречу и обхватил её руками. Крепко, без предупреждения, без вопросов — просто прижал к себе, и она почувствовала, как тело предало её немедленно и без колебаний. Всё напряжение, которое она носила в себе семь дней — семь дней упрямого молчания и здравого смысла — вдруг стало абсолютно незачем. Она задрожала. Совсем чуть-чуть. Но он почувствовал. Она поняла это по тому, как он улыбнулся ей в висок. Победно. Зараза. Он знал её давно. Дольше, чем она думала. Первый раз он увидел её — и она ему понравилась сразу. Не так, как нравятся красивые женщины, которых замечаешь и забываешь. Иначе. Было в ней что-то такое — острое, живое, настоящее — что он запомнил. А потом был тот вечер. Он подвозил её домой — случайно, просто оказался рядом — и когда она села в машину, он увидел, что она плакала. Кристина никогда не плакала. Он не видел её заплаканной ни разу до этого, и это зрелище — её лицо, которое она старательно держала ровным, и глаза, которые выдавали всё — что-то в нём перевернуло. — Что случилось? — спросил он. — Жизнь, — ответила она. — Абсолютное дерьмо. И он её поцеловал. Просто так. Без плана, без расчёта. Потому что по-другому не умел. Он остался у неё на все выходные. Потом признался, что думал о ней давно. Что когда она однажды в разговоре — небрежно, между делом — вдруг сказала что-то такое точное и неожиданно честное, что он понял: эта женщина не отпустит. Не такая. Таких не забывают. Его присутствие тогда держало её на плаву. Она чувствовала себя живой — по-настоящему живой, не только функционирующей. Но ситуация вокруг становилась невыносимой — Мира, Кира, Андрей, правда, которую нельзя было остановить и которая разрушала всё вокруг. Она уезжала, чтобы не сойти с ума. Они расстались по-взрослому. Без сцен, без ультиматумов. Он хотел поехать с ней — она знала это. Но его родители держались тогда только на нём, и он не мог, и она не стала бы просить. Она уехала. И солгала бы, если бы сказала, что ни разу не думала — а что если бы попробовать по-настоящему. Что если бы — иначе. — Ты куда-то хочешь уехать? — спросил он, не отпуская. — Теперь нет. — Она выдохнула. — Мне нормально теперь дышится. Он чуть расслабился — она почувствовала это по тому, как чуть опустились его плечи. Совсем немного. Но она уже умела это читать. — Я теперь свободный волк, — сказал он, и в голосе была лёгкость, но она слышала под ней другое — что-то тихое и незажившее. — Могу ходить где угодно. Если захочешь поменять воздух — могу составить компанию. Она погладила его руки — те, что держали её. Знала, что он потерял. Знала, что за этими словами прячется боль — та, которую он не показывает, потому что не умеет показывать такие вещи. Его семья держалась на нём до последнего, и он держал — не жаловался, не просил. Просто держал. Они посмотрели друг на друга. Помолчали — и в этом молчании было больше, чем в любых словах. — Я могу уволиться, — сказал он. — Александр поймёт. Найду другую работу — и мы могли бы попробовать. — Меня не смущает, что ты работаешь на моего брата. — Меня смущает. — Он смотрел на неё серьёзно, и это его серьёзность была редкостью, которую она всегда замечала. — Так не годится. Просто скажи мне — хотела бы ты попробовать что-то большее, чем... — Чем отличный секс? — А он отличный? — Потрясающий. Уголок его губ дрогнул. — Ну так хотела бы? — Я тяжёлая женщина, Стёпа. — И что? — Я плохая хозяйка. — Отличная любовница. — Я истеричка. — Ты горячая. — Я старше. — Опытнее. И не намного — пара лет не разница. Хочешь, куплю свидетельство о рождении с другими датами? Буду старше тебя лет на десять. Она засмеялась — по-настоящему, против воли, и это был хороший смех, лёгкий. — Говорят, я ветреная. — А я иногда напоминаю буёк. Нас занесёт куда надо. — Какой же ты всё-таки, Стёпа. — Она запустила руку в его волосы, и он прикрыл глаза — на секунду, совсем на секунду. — Хороший. — Я бы не оставил тебя тогда, — сказал он тише. — Но семья... — Ты сделал правильно. — Она не отняла руку. — Я бы так же поступила. Он посмотрел на неё — долго, внимательно, будто проверял. — А говоришь, тяжёлая. Он поднял её — легко, в одно движение — и усадил на перила у подъезда. Встал перед ней, и теперь они были почти одного роста, и она держала руки у него на плечах, а декабрь вокруг был холодным, но между ними — нет. — Мои соседи такого давно не видели, — сказала она, покосившись на тёмные окна. — Все семейные, за сорок. Интеллигенция, которая читает Булгакова детям вместо сказок. — Покажем им представление. Мы уже однажды показывали, для ГАИ. Помнишь, когда нас поймали? — Ненавижу ГАИ. Я тогда была так близко к... — Давай повторим. — Погоди. — Она положила ладонь ему на грудь, останавливая — и почувствовала, как он дышит. — Ты же не веришь в чувства. Во всё это. Так что именно ты предлагаешь попробовать? Он не ответил сразу. Смотрел на неё, и впервые за весь вечер в его взгляде не было ни иронии, ни этой уверенной ленцы. Было что-то другое — честное, без защиты. — Я долго себя обманывал, — сказал он наконец. — Обманывать себя ведь легче, правда? — Правда. — А ты почему не брала трубку? — он наклонился чуть ближе. — Где-то внутри чувствовала, что я могу предложить тебе попробовать по-настоящему? Этого и испугалась? — Искуситель, — прошептала она — почти в его губы. Он улыбнулся. Совсем близко. И она потянулась к нему — жадно, без колебаний, наконец-то без колебаний... — Добрый вечер. Голос пришёл из-за спины Степана. Кристина подняла голову раньше, чем успела осознать почему. Что-то в этом голосе — не интонация, не тембр, а что-то под ними — сработало как сигнал тревоги где-то глубоко. Степан обернулся. Мужчина лет шестидесяти. Держится прямо. Хорошо одет. Смотрит на Кристину — и в этом взгляде было то, что Степан не смог сразу прочитать. Не угроза. Не холод. Что-то другое, от чего у неё внутри всё сжалось и затихло. Кристина соскочила с перил. Мгновенно. Одним движением — будто её кто-то дёрнул за нитку. — Ты какого чёрта здесь делаешь. Не вопрос. Утверждение. Голос — ровный, плоский, холодный, как декабрьский асфальт. — Извините, что помешал, — мужчина произнёс это Степану — вежливо, спокойно — и потом, будто между прочим: — Это твой парень? Я Павел. — Он протянул руку Степану, игнорируя тон Кристины так легко, будто его не было. — Степан. Степан пожал руку — крепко, намеренно крепко. Он не знал, кто этот человек. Но он видел, как Кристина слетела с перил. Видел её лицо. И этого было достаточно. Павел едва поморщился. Только ухмыльнулся — странно, почти по-доброму, без злости. Кристина разняла их руки и оттолкнула ладонь Павла. — Я спросила, что ты здесь делаешь, Паша. — Прошу об одном разговоре. — Он не повысил голос. Ни на тон. — Почему ты не сказала, что знала, кто я тебе? Пауза. Короткая — но в ней было столько всего, что Степан почувствовал её физически. — А ты, — сказала Кристина тихо, — почему не сказал мне за столько лет — кто ты мне? Степан не двигался. Стоял рядом — молча, без вопросов — и она чувствовала его присутствие за спиной так же отчётливо, как чувствуют опору, на которую можно опереться, не оглядываясь. Она не знала, насколько это было ей сейчас нужно, пока не почувствовала. — Я не хотел сделать тебе больно, — сказал Павел. — А твоя жена хотела. Что-то в его лице дрогнуло. Совсем немного — почти незаметно. Но она заметила, потому что смотрела на него и искала хоть что-то живое. — Кристина. — Голос его стал тише. — Ты отомстила мне. Сегодня я понял — акции ты продала намеренно. И с Лариными вас объединяло явно больше, чем акции. — Да. — Она не стала отрицать. — Но дело было не только в мести. — Голос её стал тверже — не громче, именно тверже, как становится твёрдым что-то, что долго держали под давлением. — Я очень люблю семью Лариных. Боря и Аня — они впустили меня в свой дом, в свою семью, без условий и без вопросов. Они разделили со мной мою боль. Она сделала шаг к нему. Один. И посмотрела ему в глаза — прямо, не отводя. — А тебе было всё равно. Голос не дрогнул. Только одна слеза прошла по щеке — одна, медленно — и она не стала её прятать. Пусть видит. — Я твоя дочь, Паша. Твоя дочь. И тебе было всё равно. За её спиной Степан не пошевелился. Но она услышала, как он выдохнул — тихо, почти неслышно — и его глаза, она знала, сейчас округлились. Павел смотрел на неё долго. Так, будто пытался найти в её лице что-то, что искал уже много лет и всё не мог найти. Что-то, что существовало только здесь. Он тяжело сглотнул. — Я понёс наказание, — сказал он наконец. Тихо. Устало. — Что мне ещё сделать, чтобы ты меня простила? — Я говорила тебе не появляться у моего дома, — сказала она. — Никогда. — Пауза. — И послушай меня внимательно, Паша. Иди к Андрею. Он твой сын. Он тебя любит — по-своему, но любит. Марго любит себя. А мы с Федей для тебя — никто. Ты сам так решил. Много лет назад. Степан подошёл к ней сзади — молча, без слов — и положил руки на её плечи. Осторожно. Не давя. Просто — я здесь. И это простое прикосновение удержало в ней что-то от того, чтобы рассыпаться. Павел смотрел на них обоих. На её лицо. На его руки у неё на плечах. Кивнул — медленно, как кивают, когда принимают что-то необратимое. Повернулся, чтобы уйти. И вернулся. Он обнял её — неловко, осторожно, будто не был уверен, что имеет право — и она осталась стоять неподвижно. Руки вдоль тела. Не обняла в ответ. Просто стояла и позволяла. — Кстати, — сказала она в тишину, пока он держал её. Голос был ровным. — Тот дом. Ваша семейная дача, которую вы продали ради акций хендж фонда — Боря купил его для меня. Сказал, что это подарок, невзял с меня не цента. Как только вступлю в права собственности — снесу его. — Она помолчала секунду. — И построю там дом, о котором мечтала моя мама. Тот дом, который твоя жена специально не давала ей построить. Перекупила землю, чтобы мама не смогла. Ты знал об этом? Павел не ответил. Но она почувствовала, как его руки стали тяжелее. Он отпустил её. Медленно. Отступил на шаг и посмотрел на неё — и в его глазах было что-то такое, от чего у неё перехватило дыхание на секунду. Слеза упала прям на ланц пальто — он, наверное, сам не заметил — и он грустно улыбнулся. Той улыбкой, которой улыбаются, когда уже нечего терять и незачем притворяться. — Делай то, что считаешь нужным, — сказал он. — Если когда-нибудь захочешь позвонить — я всегда... — Прощай, Паша. Он кивнул. И ушёл. Не оглядывался. Кристина смотрела ему в спину, пока он не завернул за угол. Потом закрыла глаза. Степан обнял её сзади — крепко, молча — и подбородком коснулся её виска. Она прислонилась к нему и просто дышала. Просто стояла и дышала. Он понял теперь — почему она задыхалась тогда. Почему уезжала. Жанна поднималась по ступенькам к квартире Саши. Она не стала брать лифт — захотелось пройтись пешком, почувствовать каждую ступеньку, каждый шаг, который приближает её к нему. В груди было тепло, несмотря на то, что руки замёрзли, а в голове всё ещё гудели события этого дня. Она шла медленно, давая себе время выдохнуть, оставить где-то там, на лестничной клетке, всю тяжесть, чтобы войти к нему лёгкой. Она позвонила в дверь. И едва успела убрать руку, как дверь распахнулась. Саша стоял на пороге — в фартуке, с полотенцем на плече, и в его глазах было столько тепла, что у неё перехватило дыхание. Он не сказал ни слова. Просто шагнул вперёд и обнял её, буквально затягивая в квартиру, в свои объятия, в своё пространство. Она расслабилась. Всё напряжение, которое держало её в струне весь день, вдруг отпустило. Она закрыла глаза и вдохнула его запах — терпкий, тёплый, с нотками красного вина и чего-то неуловимо родного. Он погладил её по голове, провёл ладонью по волосам, а потом поцеловал в висок и замер, чувствуя, как там, под тонкой кожей, бешено стучит пульс. Не из-за ступенек, а из-за внутренней бури. — Как ты? — спросил он тихо, не отпуская её. Да и она не хотела вырываться из его объятий. Хотелось стоять так вечность, уткнувшись носом ему в шею, чувствуя, как его руки обнимают её крепко, надёжно, как будто он держит весь мир, чтобы он не рухнул на неё. — Могло бы быть и лучше… — пробормотала она в его плечо. — Но принципиально могло быть и хуже. Так что я в порядке. Всё хорошо. — Позволь мне с ним поговорить, — сказал он, и в голосе его послышалась та самая твёрдость, которая безумно поражала женщин. — Не будем спешить с этим, ладно? — Она подняла голову и посмотрела ему в глаза. — Он сейчас решил побыть один. Мама поехала за ним, они легче переносят такие новости вместе. Никита поехал к себе, а я… к тебе. — И сделала абсолютно правильно, — он улыбнулся той самой улыбкой, от которой у неё всегда начинало щемить в груди. Она улыбнулась в ответ, и вдруг её нос уловил знакомый, насыщенный аромат. — Погоди… а чем пахнет? — Телятиной по-бургундски, — сказал он с лёгкой гордостью. — Я готовлю ужин. — Вау… — Жанна приподняла бровь, и в её глазах загорелся интерес. — Ты говоришь «ужин»? — Я хорошо готовлю, хоть и редко. — Он провёл рукой по её спине, притягивая ближе. — А телятина по-бургундски — это лучший антистресс в мире, душа моя. Не шоколад и не пирожные. Хотя павлова на десерт запрограммирована. Но именно телятина и красное вино снимают все беды. Жанна заметила, что он в фартуке, и улыбнулась, лукаво прищурившись. — А тебе идёт… — Она провела пальцем по краю фартука. — Однажды я хочу, чтобы фартук был на голое тело. Он наклонился и легонько укусил её за мочку уха, а она рассмеялась тихим смехом, от которого у него самого защемило в груди. — Обещаю, — прошептал он ей в ухо, и его дыхание обожгло кожу. — Только скажи когда. Я готов хоть сейчас. Но сначала ужин. А то телятина остынет, и моя репутация великого повара рухнет в одночасье. — Твоя репутация при мне в полной безопасности, — она провела рукой по его щеке, чувствуя лёгкую щетину. — Но давай я сначала согреюсь. Руки замёрзли… Он взял её ладони в свои, поднёс к губам и поцеловал каждую — сначала одну, потом другую, прижимаясь губами к холодной коже. — А почему такие холодные? — спросил он, с тревогой заглядывая ей в глаза. — Зато сердце горячее, — ответила она, и в её голосе было столько тепла, что он не удержался от улыбки. — Это я знаю, — он прижал её ладони к своей груди, туда, где билось сердце. — Да не только сердце… ты вся горячая. Но с руками что? — Наверное, в подъезде замёрзла, пока шла, — она потянулась снять обувь, но вдруг замерла, и он заметил, как она слегка поёжилась. Пальцы её дрожали, когда она расстёгивала молнию на сапоге, и это было не от холода — это была нервная дрожь, которая накрывала её редко, тогда, когда она слишком долго сдерживала всё внутри. — Руки вообще ледяные, — он накрыл её пальцы своими, не давая ей разуться. — И ты вся дрожишь. Ты уверена, что в порядке? — Да, декабрь подкрался незаметно… — она отвела взгляд, и он понял всё без слов. Она не замёрзла. Она просто выдохлась. День был слишком тяжёлым, и теперь тело начало отпускать напряжение, и это отпускание было похоже на дрожь. — Иди в душ, — сказал он мягко, не спрашивая, а утверждая. Он знал её любовь к душу, она обожала принимать душ, и это её расслабляло. — Пока я заканчиваю с ужином. Тёплая вода помогает. А ты вообще принимаешь душ кипятком, так что точно всё пройдёт… Иди. А потом вкусная говядина и алое вино… и горячий мужчина. Она посмотрела на него и улыбнулась, подмигнув. Он помог ей снять пальто, и она направилась в ванную. Он проводил её взглядом до двери ванной. А потом услышал, как щёлкнул замок, и через минуту — шум воды. Он выдохнул, улыбнулся чему-то своему и вернулся на кухню. Телятина томилась в соусе, вино дышало в бокале, и всё было почти идеально. Почти. Потому что в доме не хватало только её, но она уже была здесь, в душе, смывая с себя этот тяжёлый день. Он помешивал соус, прислушиваясь к шуму воды за стеной, и чувствовал, как внутри всё успокаивается. Она рядом. Она пришла и не передумала, она выбрала их. И в этот момент раздался звонок в дверь. Саша нахмурился. Он никого не ждал. Жанна в душе. Он вытер руки о полотенце, поправил фартук и пошёл открывать. Он открыл дверь и замер. На пороге стоял Борис Ларин. В дорогом пальто, с руками в карманах, с лицом, на котором читалось сразу всё — и решимость, и сомнение, и что-то ещё, что Саша никак не мог разгадать. Саша моргнул. Потом моргнул ещё раз. И на секунду ему показалось, что он спит. Но Борис Петрович стоял перед ним, в коридоре его квартиры, и смотрел на него с выражением, которое трудно было назвать дружелюбным. — Борис Петрович? — уверенным низким голосом сказал Саша и не стал показывать своё удивление на лице. — Добрый вечер, — сказал Борис, и голос его был ровным, но в глазах плясали чёртики. — Добрый… — Саша инстинктивно поправил полотенце на плече и выпрямился, держался уверенно, несмотря на то что в фартуке с полотенцем на плече, перед отцом Жанны. Ситуация была настолько абсурдной, что он едва сдерживался, чтобы не рассмеяться. Или не запаниковать. Или и то, и другое одновременно. Борис, не спрашивая разрешения, слегка наклонил голову и прищурился, глядя куда-то в глубину квартиры. — Кто в душе? — спросил он, и в его тоне было что-то такое, от чего Саша напрягся. Но он тут же вспомнил, кто он, где он и кто перед ним стоит. И внутренне собрался. — Жанна, — сказал он твёрдо. — И если вы хотите сказать ей что-то, что её расстроит, я вас не пущу. Борис поднял бровь. В его глазах мелькнуло что-то похожее на удивление. Или интерес. Или одобрение. Саша не мог разобрать, и это бесило. — Даже так… — протянул Борис, и в его голосе послышалась лёгкая, едва уловимая насмешка. — Абсолютно, — Саша стоял в дверном проёме, не собираясь отходить. — Она и так расстроена. — Из-за меня? — спросил Борис, и в его голосе вдруг проскользнуло что-то, чего Саша никак не ожидал. Боль? Вина? Он не был уверен. — Из-за вас, — Саша выдержал его взгляд. — И я не позволю её расстраивать. Если хотите поговорить со мной — я могу выйти. Поговорим. Или договоримся о встрече в любое удобное для вас время и место. Борис молчал несколько секунд. Он смотрел на Сашу, и этот взгляд был тяжёлым, изучающим, как будто он видел его насквозь. Саша выдержал. Стоял прямо, смотрел в глаза, не отводил взгляд. В фартуке. С полотенцем. Спасибо, что хотя бы без кастрюли в руках. — Послушай сюда… — начал Борис, и Саша внутренне приготовился к буре.
Примечания:
50 Нравится 146 Отзывы 11 В сборник
Отзывы (2)