«Он давно уже не знал, где кончается любовь и начинается клетка. Наверное, там, где заживают синяки — ровно до следующего раза».
***
Максим развернулся и направился к кухонному шкафчику. Шаги были негромкими, но весомыми, полными неоспоримой цели. Он шёл как хозяин, знающий каждую щель в своих владениях, каждую тайную полку. Юлий не смотрел на него. Даже не повернулся вслед. Просто остался стоять посреди кухни, уставившись в окно, будто вмурованный в пол и в тягучую, беспросветную реальность за стеклом. Там властвовала хмарь — плотная, ватная, безысходная. Дождь стекал по стеклу мутными потоками, размывая мир до акварельных разводов грязно-серого и выцветшей охры. Но блондин не видел ни дрожащих веток, ни бьющихся о подоконник капель. Его зрение, затуманенное внутренней метелью, было обращено не вовне, а вглубь — на чёткую, прочерченную ледяной иглой карту опасности. Алкоголь. Бутылки в шкафу, на столе. Их физическое присутствие ощущалось кожей, нервами, каждым рецептором — как ощущается тихое дыхание хищника в тёмной комнате. Мозг, натянутый как струна, лихорадочно крутил один и тот же алгоритм раз за разом, без надежды на ответ: «Сколько? Когда переключится? Что станет спусковым крючком? Какую не ту деталь я подставлю под удар сегодня?» Со стороны шкафчика донёсся стук — сухой и отрывистый. Потом шуршание и звук падения на стол чего-то лёгкого, но объёмного. Раз. Второй. Третий. Четвёртый. Юлий воспринимал это только слухом и краем зрения — мир сплющился в туннель, на дальнем конце которого маячило мутное окно и собственное, сковывающее душу предчувствие. Снова раздались шаги. Шуршание большого пакета. И тот самый звук. Тяжёлый, влажный, глухой удар бутылки о столешницу. Ещё один. Они стояли теперь на столе, две литровые тёмно-зелёные громады, искажающие свет. Звук был низким, зловещим, он отдавался не в ушах, а где-то в глубине живота, под рёбрами, заставляя сжиматься всё нутро. Только тогда, будто преодолевая гравитацию иной, более тяжёлой планеты, Котов медленно, с титаническим усилием оторвался от окна. Развернулся, почти не чувствуя под собой опоры. Пол качнулся под ногами, но блондин устоял. Сделал несколько шагов и прислонился спиной к белоснежной плоскости холодильника. Прохлада впитывалась в кожу сквозь тонкую ткань футболки — медленно, жадно, будто живое существо, пьющее тепло. Единственная зацепка за эту реальность, которая вдруг стала зыбкой, ненадёжной, чужой. Наконец Юлий поднял глаза и посмотрел на стол. Там, словно ритуальные артефакты на алтаре домашнего уюта, стояли бутылки. Тёмно-зелёное стекло, тяжёлые капли конденсата, стекающие по бокам, как пот. Рядом с ними плотным кольцом разлеглось пёстрое, вызывающе яркое месиво из упаковок: чипсы, сушёная рыба и орешки в разноцветных пакетиках. Блондин смотрел на этот натюрморт и чувствовал, как разрыв между внешним и внутренним становится невыносимым. Там, снаружи — вечер, уют, закуски. Здесь, внутри — ледяная пустота, в которой тонут все звуки, все цвета, все надежды. Левин сел за стол, откинувшись на спинку стула с той небрежной, полной права собственности грацией, которая никогда не была доступна Юлию. Его движения говорили: «Я дома. Я расслабляюсь. Вечер принадлежит мне». Юлий порывисто, сдавленно выдохнул. И лишь в этот момент осознал, что всё предыдущее время его грудная клетка была скована ледяным панцирем, а лёгкие — пусты и неподвижны. Воздух ворвался внутрь жгучей, режущей волной. От резкого притока кислорода в глазах потемнело, в висках застучало. В горле встал плотный, обжигающий ком, подступивший из самой грудины. И предательски, не спрашивая разрешения, на глаза накатили слёзы. Не рыдания — тихий, беззвучный потоп, растворение в собственной беспомощности. Он резко опустил голову, зажмурился, чувствуя, как влага пропитывает ресницы. «Только не сейчас. Слёзы — это провокация. Это сырая плоть, брошенная в клетку. Это — проигрыш». Он ушёл глубоко внутрь себя, в ту онемевшую, звуконепроницаемую скорлупу, где можно было просто наблюдать, как тело выполняет программу выживания. Сознание отделилось, зависло под потолком, глядя на эту кухню, на эти фигуры сквозь толстое, искажающее стекло аквариума. Поэтому голос, прозвучавший так близко, стал не просто звуком, а физическим ударом в диафрагму. — Юль… — голос был тёплым, почти ленивым, но каждый слог в нём был отчеканен из стали. — Приготовишь моё любимое мясо в горшочках? Фраза повисла в воздухе. Не вопрос. Не просьба. Это был тест. Ритуал. Часть вечернего сценария, где у Юлия была своя, чётко прописанная роль. Роль того, кто заботится. Роль того, кто старается. Роль агнца, который не просто покорно ждёт гибели, но и сам, тщательно, с любовью, готовит нож, который его зарежет. Чтобы палач не утомился. Чтобы всё было правильно. Чтобы, быть может, сам ритуал принесения себя в жертву оказался настолько безупречным, что смягчил гнев бога. Или хотя бы отсрочил его. Котов вздрогнул мелкой, дробной дрожью, будто по позвоночнику провели холодным лезвием. Сглотнул тот самый колючий ком, заставил мышцы шеи напрячься, поворачивая голову, а ноги — оторваться от пола и сделать шаг в сторону. Инстинкт сработал быстрее мысли, обогнав панику. Это был древний, животный алгоритм: угоди, успокой, обезопась. Сыграй роль. Он открыл холодильник. Струя холодного воздуха ударила в лицо, и это было почти благом — физическое ощущение, перебивающее внутренний шторм. Движения стали механическими, отточенными до автоматизма. Рука сама потянулась к нужным ингредиентам. Примитивная, детская магия заложника: если я буду очень-очень хорошим, чудовище уснёт. Подчиняясь именно этой магии, Юлий принялся наполнять вечер уютом. Бережно выложил на стол все ингредиенты, затем открыл шкафчик и достал небольшие, но глубокие тарелочки. В них он аккуратно пересыпал орешки и чипсы, а после выложил ломтики рыбы. Поставил перед Максимом увесистый пивной стакан, который солидно стукнул о столешницу. Левин, полностью удовлетворённый происходящим, поймал руку любовника за запястье. Притянул её к себе и поцеловал куда-то в ладонь — жест получился неожиданно нежным. Не отрывая взгляда от глаз Юлия, Максим одними губами шепнул: — Спасибо. *** Вечер проходил внешне хорошо, нарочито, обманчиво спокойно. Бутылки пустели медленно, с царственной неспешностью. Максим не залпом хлопал пиво, а отпивал размеренно, маленькими глотками, смакуя, будто дорогой виски, а не дешёвое пиво из пластиковой бутылки. Каждый глоток он сопровождал тихим, удовлетворённым кряканьем, отставляя бокал на стол с чётким, весомым стуком. Между этими ритуальными глотками и жеванием тянулся непринуждённый, ленивый разговор ни о чём. О случайной новости, услышанной по телевизору, о дурацком росте цен на бензин, о соседе-неудачнике, вечно что-то роняющем за стеной. Максим вёл монолог, а Юлий вставлял односложные согласия: «Да», «Конечно», «Ужас какой». Слова были простыми, бытовыми, воздушными шариками, которые нужно было удерживать на нужной высоте, подбрасывая вверх, чтобы они не лопнули, не упали и не обнажили ту зияющую, опасную тишину, что клубилась под этим тонким слоем быта. Это был разговор-прикрытие, разговор-симфония ложного благополучия, где каждый звук был подобен капле того самого сиропа, скрывающего под собой горький вкус реальности. И пока Максим наслаждался своей ролью благодушного хозяина, Юлий, двигаясь по кухне, чувствовал, как с каждой минутой этот сироп становится всё гуще, всё липче, затрудняя самое простое — дыхание. Вскоре Макс, исчерпав на время темы для своего ленивого монолога, потянулся к пульту и включил телевизор. Щелчок был громким во внезапно наступившей паузе. На фоне, из чёрного ящика, полился непрерывный поток чужих, ярких драм: сериал про полицию. В кадре мелькали люди в кожаных куртках, хмурые и решительные, гремели стилизованные выстрелы, звенели сирены, перекрывая диалоги. Это был идеальный белый шум — агрессивный, но абсолютно отстранённый, громкий, но не требовавший ни капли душевного участия. Максим стал поглядывать на экран, следить взглядом за автомобильной погоней, ловить обрывки реплик, кивая в такт происходящему. Это было хорошо. Это означало, что значительная часть его внимания теперь там, в мире вымышленных преступлений и столь же вымышленного, стремительного правосудия. Но медленно, неуклонно, пиво делало своё, глубокое дело. Опьянение у Максима никогда не наступало резко. Ему, человеку с плотным телосложением и привычкой к крепкому, требовалась значительная доза, чтобы этанол начал менять химию восприятия. Это было не буйное веселье и не сентиментальное размягчение. Это было медленное, почти физиологическое раскрепощение. Тот невидимый мышечный корсет, что он носил всегда — даже в состоянии показного расслабления, — начинал размягчаться и расстёгиваться. Плечи опускались, тяжело укладываясь на спинку стула. Взгляд из-под полуприкрытых век становился чуть расфокусированным, бархатным, теряя свою ледяную остроту. Уголки губ, плотно сжатые днём, теперь были влажными, припухшими и более податливыми для той самодовольной, спокойной улыбки, что иногда появлялась на его лице без видимой причины. Но у Юлия, наблюдающего за этой трансформацией украдкой, с каждым таким признаком замирало дыхание. Первая бутылка опустела и была отставлена в сторону. Вторая начала пустеть. И где-то на её середине, словно по невидимой, но неумолимой черте, Максим перешёл в новое, хорошо знакомое состояние. Мужчина стал ощутимо, физически раскрепощённее. Голос, когда он что-то бурчал в адрес телевизора, стал чуть громче, груднее. Жесты — шире, увереннее, размашистее. Исчезли последние, призрачные следы утренней вины или той показной, сентиментальной нежности, с которой он дарил котёнка. Их место безраздельно заняла та самая, знакомая до дрожи в коленях, развязная уверенность хозяина положения, для которого весь мир — и эта комната в частности, — было лишь продолжением его воли. Котёнку Юлий загодя, тихо и быстро, показал лоток в ванной. Малыш, всё ещё безымянный комочек инстинктов, сообразил что к чему, сходил по своим делам с важным видом первооткрывателя, а теперь, умотавшись впечатлениями дня, спал, свернувшись в кресле, — живой символ мнимого уюта. Котов продолжал хлопотать по кухне, но алкоголь уже успел сделать своё дело — сильно развязать Максиму руки. Теперь движения Юлия то и дело прерывались: со стороны стола, будто не глядя, тянулась рука. Сильная. Тёплая. Не знающая сопротивления. Она мягко перехватывала его за запястье, за локтевой сгиб, за край футболки — каждый раз в новое место, словно исследуя, задерживая, не желая отпускать. И в этом жесте было что-то первобытное, собственническое — рука Макса появлялась из ниоткуда и тянула к себе, не спрашивая, но зная, что ей не откажут. Она была тёплой, тяжёлой, расслабленной и при этом такой уверенной, что сопротивляться не хотелось даже в мыслях. — Куда ты всё ходишь? — произносил колдун хрипловато, утыкаясь лицом в живот или бок, обнимая блондина за талию. Дыхание было уже тёплым от алкоголя. — Стой тут. Смотри со мной. И Юлий замирал, вытянувшись в неестественной позе, позволяя себя обнимать. Руки беспомощно висели по сторонам, пока Максим, не выпуская его, снова обращал взгляд на телевизор. Он был как диванная подушка в этих объятиях — функциональный, мягкий предмет, призванный увеличивать комфорт хозяина. Через минуту-другую хватка ослабевала, Левин отпускал его, похлопав по бедру — мол, свободен, можешь идти. И Юлий отходил, чувствуя на коже жгучие полосы от пальцев. И в очередной раз всё повторилось. Юлий стоял у плиты, что-то помешивая, приподнимая крышку и проверяя готовность, как вдруг сзади снова появилась рука. На этот раз она обвила его чуть ниже пояса — собственнически, тяжело, но при этом с какой-то удивительной, почти пугающей нежностью. И с неумолимой настойчивостью потянула назад, прижимая к горячему телу. — Ну всё… Хватит бегать, — раздался низкий, пропитанный хмелем голос. — Всё и так приготовится. Максим усадил Юлия к себе на колени, как ребёнка. Движение было стремительным и лишённым грации — чистое утверждение силы. Блондин ахнул, инстинктивно пытаясь найти точку равновесия, но мощные руки уже сомкнулись вокруг него, сделав пленником этой внезапной, тесной близости. Левин прижался лицом к его шее, прямо к тому месту, где под кожей отдавался частый, птичий пульс. Дыхание было горячим и влажным. Он вдохнул глубоко, шумно, будто пробовал на вкус. Не просто вдыхал — пил его запах, упивался им. — Не шевелись, — пробормотал мужчина, и это было похоже и на ласку, и на приказ. Губы скользнули по коже, задержались под ухом, там, где начиналась челюстная кость. Он целовал не нежно, а жадно, собственнически, как целуют вещь, которую хотят заклеймить. — Ты всегда так пахнешь… я тебя просто обожаю! — последние слова вырвались глухо, почти выдохом. — Ты всегда такой… мягкий и тёплый. Мне нравится. Колдун не умел говорить красиво. Даже сейчас, когда алкоголь размягчил стальную броню, слова выходили рублеными, корявыми, без прикрас. Как пьяное признание в любви, которое стыдно будет вспоминать утром. Но сейчас, в этот момент, в них не было фальши. Только удивление собственной нежности. Ладони заскользили по телу любовника. Не спрашивая разрешения. Они помнили, где лежать. Пальцы нащупали край широких, мягких домашних штанов — тех самых, светло-серых, с лёгкой ворсистостью, в которых Юлий был похож на уютное облако. Максим обожал его в этих штанах. Обожал, как он выглядит дома — расслабленный, податливый, принадлежащий только этому пространству. Только ему. Никаких нелепых образов со съёмок. Домашний. Мягкий. Свой. Пальцы решительно скользнули под резинку. Блондин замер, чувствуя, как горячие, грубые ладони накрывают ягодицы, сжимают их с чувственной, почти голодной жадностью. Максим мял его плоть, наслаждаясь мягкостью, податливостью, тем, как пальцы утопают в тёплой коже. Это было откровенно, развязно, без стыда. Он трогал его, утверждая право на каждый миллиметр этого тела. Юлий не знал, что это. Пьяный бред? Или честное признание того, что трезвый Максим никогда не позволял себе произнести вслух? Потому что трезвым он говорил ровно обратное. Сейчас эти руки с наслаждением мяли то, что критиковали днём. Эти же губы шептали «обожаю» тому, кого трезвый разум называл неправильным, не мужским, слишком мягким. И Юлий не знал, чему верить. И не мог спросить. От стискивающих движений становилось больно. Не невыносимо — пока. Кожа была бледная, тонкая, почти прозрачная на сгибах. Юлий знал, что завтра проступят синяки — фиолетовые, медные, жёлтые по краям. Следы пальцев. Отпечаток чужой, не умеющей дозировать силу, страсти. Когда хватка стала почти невыносимой, когда рёбра словно свело от давления, из груди вырвался только тихий, придушенный писк. Не крик. Даже не стон. Звук, который издаёт игрушка, если на неё слишком сильно нажать. Главное было — не разозлить. Не дёрнуться. Не показать, что больно. Потому что боль — это провокация. Боль — это вызов. А вызовы здесь не прощали. И вдруг Максим резко, рвано вытащил одну руку из-под резинки. Пальцы, ещё хранящие тепло чужого тела, грубо сомкнулись на подбородке. Сжали. Сильно, до хруста, до ощущения, что сейчас кости треснут под этим нажимом. Он развернул Юлия лицом к себе, заставляя смотреть прямо в глаза. Взгляд колдуна был мутным, но острым. В нём плескалось что-то, похожее на растерянность. На испуг. На непонимание себя. — Что с тобой не так? — голос низкий, сиплый. Пальцы вдавливались в челюсть, оставляя вмятины. — Почему иногда я слишком сильно тебя хочу? Вопрос повис в воздухе тяжёлым, рваным облаком. Мужчина не ждал ответа. Он спрашивал не любовника. Он спрашивал себя. Эту фразу он произносил много раз, в разных вариациях, всегда пьяным. Она билась внутри него, как заноза, которую невозможно вытащить: «Почему меня так притягивает мужик? Я же нормальный… но почему я так хочу его?» Макс смотрел на Юлия в упор, и в этом взгляде было всё: желание, ненависть к этому желанию, страх перед собственной природой и отчаянная попытка переписать реальность, придать ей понятную, «правильную» форму. — Наверное… — голос дрогнул, — …потому что ты мой. Левин успокаивал себя, как делал всегда. Он нормальный. Правда. Всё в порядке. Он просто трахает своего любовника. Без лишних нежностей, без сантиментов. И принимает его ласки. А Юлий… Юлий гей. Или, как говорилось в обществе Максима, «гомик». Тот самый гомик, который даёт ему, который сосёт мужику, который прогибается под каждым движением. Это всё расставляет по местам. Это делает правильным то, как Максим берёт своё — без стеснения, без неловкости, без необходимости что-то объяснять. Он-то, Максим, такого делать не станет. Он же нормальный. Он не позволяет к себе прикасаться так, не ложится под чужую руку, не открывается навстречу. Он только сверху, только берёт, только пользуется. Это всё объясняет. Всё делает правильным. Котов выбрал сам. Он взрослый человек, никто его не заставлял. Максим ничего у него не просил, ничего не обещал. Он просто берёт то, что дают. Любой мужик бы взял. Любой нормальный мужик не отказался бы от такого — от тела, которое всегда под рукой, от рта, который всегда открыт. Это же удобно. Это же не баба какая-то, это просто… Юлий. А синяки? Синяки — ерунда. Заживёт. Макс просто вспыльчивый. Просто характер тяжёлый. С детства такой — сначала делает, потом думает. Отец такой же был, мать терпела, никто не жаловался. Значит, нормально. Значит, мужик должен быть горячим, должен уметь за себя постоять, должен показывать, кто в доме хозяин. А Юлий сам доводит. Сам провоцирует. Посмотрел на кого-то? Улыбнулся кому-то лишний раз? А кто его знает, что у него в голове? Может, ему уже надоел Максим, может, он глазами ищет, кого бы ещё охмурить, под кого бы лечь. Максим не дурак, он всё видит. Он просто пресекает сразу, чтобы неповадно было. Чтобы другим мужикам не скалился. Это же справедливо. Это же забота. Кто ещё ему скажет, кто ещё поставит на место? Никто. У Юлия никого нет, кроме Максима. Вот Максим и ставит. А если не выполнил что-то? Не встретил? Не ответил вовремя? Забыл? Значит, не уважает. Значит, считает, что можно с Максимом как с тряпкой. А Максим не тряпка. Максим — мужик. Мужик должен требовать уважения. Мужик должен наказывать за неуважение. Это не жестокость, это воспитание. Это порядок. Юлий плачет потом? Ну, поплачет и перестанет. Синяки заживут. Максим же не со зла. Он от ревности. Он же не железный. Он же человек. У каждого есть предел. У каждого срывы бывают. Он просто вспыльчивый. Просто плохо себя контролирует, когда кровь в голову ударит. Это не он — это характер. Это воспитание. Это тысяча причин, которые не имеют к жестокости никакого отношения. Жестокость — это когда специально, с удовольствием, с расчётом. А Максим — на эмоциях. Максим — за дело. Потому что если не бить — Юлий сядет на шею. Макс говорит Юлию, что любит его. Иногда. Когда надо. Когда тот совсем расклеился, когда синяки слишком яркие, когда молчит слишком долго и смотрит в стену невидящими глазами. Тогда он подходит, садится рядом, трогает за подбородок, поворачивает к себе и говорит: «Я люблю тебя. Слышишь? Люблю. Ты мой. Никуда не денешься». И это работает. Всегда работает. Юлий оттаивает, прижимается, снова разрешает себя трогать, себя трахать, себя держать. Юлий снова верит. А Максим смотрит на него и думает: ну вот, опять повелся. Глупый. Любовь — это к бабе. К жене, к детям. К тем, с кем можно в загс, кого можно показать маме, кому можно дарить цветы при всех. А тут… Тут просто Юлий. Просто удобный. Просто тёплый. Просто мой. Но если Юлию так спокойнее, пусть слышит. Максиму не сложно сказать. Три слова. Всего три слова. Я-люблю-тебя. Раз плюнуть. Губы не отвалятся. И они работают лучше любых цветов, лучше любого зализывания ран. Потому что цветы — это просто цветы, а «люблю» — это гвоздь. Который прибивает Юлия к этому полу, к этой постели, к этим рукам, которые ещё вчера его били. Главное, чтобы он был рядом. Чтобы дышал в темноте. Чтобы можно было протянуть руку и наткнуться на тёплую кожу. Чтобы было кого ревновать, кого бить, кого потом жалеть. Чтобы было к кому возвращаться, когда внутри всё выгорает от этой бесконечной войны с самим собой. Потому что если Котов уйдёт… Максим даже мысль эту обрезает, как гнилой край. Нельзя. Не думать. Не представлять. Там, за этой мыслью, — пустота. Такая чёрная, такая холодная, что дышать нечем. Там — тишина, в которой нет дыхания Юлия. Там — руки, которым некого сжимать. Там — он сам, настоящий, без защиты, без оправданий, без «я нормальный». Один. Поэтому Максим говорит. Говорит эти три слова, как заклинание, как молитву, как цепь, которой приковывает Юлия к себе. Потому что без этой цепи — рухнет всё. Рухнет мир, который он построил из обломков своей гордости, своей гомофобии, своей неспособности признать простое: он не может жить без этого человека. Вообще не может. Совсем. Он уже не раз себе всё объяснял. Ревность — это не любовь. Ревность — это собственность. Это принцип. Это мужик должен следить за своим добром, чтобы не спёрли. Юлий — его. Он привык. Он имеет право. А если кто-то другой посмотрит на Юлия, если Юлий сам посмотрит на кого-то — это угроза. Угроза не сердцу, угроза статусу: «Что, у меня яиц не хватит своё удержать?» Он ревнует, потому что Юлий — это его вещь. А вещи не должны принадлежать никому другому. Это вопрос чести. Вопрос самоуважения. Вопрос того, как он сам себя видит. Так он себе говорит. Но на самом деле… На самом деле ревность Максима — это чистая, неприкрытая правда о его чувствах. Это единственное место, где его психика не может врать. Потому что ревность — иррациональна. Её нельзя объяснить собственничеством, если внутри пусто. Когда Максим видит, что Юлий улыбается другому, у него внутри включается сирена. Не та, что кричит «украли вещь», а та, что кричит «я теряю его, я останусь один, без него мне не жить». Но этот крик такой страшный, что Максим глушит его кулаками. Переводит в ярость, потому что ярость легче, чем ужас потери. И после, когда успокаивается, он объясняет себе: я не поэтому бил, я бил, потому что он мой, потому что он не должен, потому что это неуважение. Он находит сто причин, лишь бы не признать одну: я бил, потому что люблю. Потому что боюсь потерять. Потому что без него — пустота. Почему Макс не хочет его делить? Потому что Юлий — это единственное, что делает его живым. Единственное, ради чего он просыпается. Единственное, что заполняет эту выжженную пустыню внутри, которую он называет «нормальностью». Если Юлий уйдет к другому — этот другой получит не просто тело. Он получит доступ к тому, что Максим прячет глубже, чем любой страх. Он получит тепло, которое Максим сам себе не разрешает брать. Он получит нежность, которую Максим выбивает кулаками. Он получит душу, которую Максим отрицает. И это невыносимо. Это хуже смерти. Потому что смерть — это конец, а тут — продолжение, но без него. Где-то, с кем-то Юлий будет смеяться, сворачиваться калачиком, открываться, дышать. С другим. Не с Максимом. И Левин готов убить, лишь бы этого не случилось. Но себе он скажет: «Я просто не позволю, чтобы моим добром пользовался кто-то другой. Я мужик или кто?» И пока Юлий принимает эту логику (или хотя бы молчит, потому что боится), Максим будет чувствовать себя правым. Абьюзеру нужно подтверждение от жертвы: её молчание, её возвращение, её покорность. Это питает его уверенность в собственной нормальности. — Ты мой! — повторил мужчина, уже твёрже, вколачивая это слово, как гвоздь. — Только мой. Макс не ждал ответа. Он рвано, жадно притянул Юлия к себе и впился в его губы грубым, собственническим поцелуем. Без прелюдий, без нежности — подтверждение прав. Язык вторгся в чужой рот, как в захваченную территорию. Руки снова пришли в движение, заскользили по телу, оставляя за собой следы — пальцы впивались в рёбра, в предплечья, сжимали до белых пятен, до ощущения, что кожа сейчас лопнет. На ней сразу же оставались отчётливые, красные отметины. Блондин сидел, застыв, стараясь дышать ровно и неглубоко. Очень осторожно. Чтобы не увеличивать контакт. Чтобы не расплескать ту бурлящую смесь страха, боли и отвращения к себе, что копилась где-то в солнечном сплетении. Всё его тело стало одним сплошным, натянутым до звона нервом. Он пытался расслабиться. Пытался заставить себя. «Почему я не могу? Макс же мой любимый человек. Почему иногда я чувствую только страх и желание, чтобы это поскорее закончилось?» Этот вопрос он задавал себе сотни раз. И каждый раз находил ответ внутри себя: Со мной что-то не так. Я сломан. Я не умею любить правильно. Я неблагодарный. Он старается, а я… Юлий ненавидел себя за эту деревянность, за неспособность раствориться в ласках, за вечное ожидание боли. Он думал, что это его вина. Что если бы он был лучше, если бы умел расслабляться, если бы не боялся — всё было бы иначе. Макс был бы добрее. Макс был бы нежнее. Макс любил бы его так, как любят в кино. Но Юлий не умел. И это разъедало изнутри. И тут — взрыв. Со стороны кухни донёсся громкий, шипящий звук. Что-то убегало, закипало, выплёскивалось на раскалённую плиту. Запах горелого, резкий и бытовой, прорвался сквозь густой аромат тушившегося мяса. Котёнок, дремавший в кресле, взбудоражился от этого резкого звука. Он подскочил на крохотных лапках, смешно навострив уши, и уставился на плиту круглыми от испуга глазами, словно обвиняя всех в нарушении вселенского кошачьего спокойствия. — Макс… — Юлий оторвался от его губ на миллиметр, не в силах разомкнуть объятия полностью. Голос прозвучал тонко, почти пискляво. Воздух между ними был горячим и липким, напоенным близостью. — Мне надо… плиту проверить. Там… что-то горит. — М-м-м? — Максим не открывал глаз. Губы скользнули по шее Юлия к ключице, влажные, настойчивые. — Пускай горит. Я хочу тебя. — Но… ужин испортится, — настаивал Юлий, пытаясь слегка вывернуться. Крошечное, почти незаметное движение, но оно задело какую-то невидимую струну. Максим замолчал. Тишина длилась секунду, две. Затем он медленно, с театральной, преувеличенной неохотой разжал объятия. Отстранился. Лицо, раскрасневшееся от алкоголя, приняло выражение почти комического смирения. — Ладно, — выдохнул мужчина. В голосе звучала игра. Игра в уступчивого, терпеливого партнёра. Он даже приподнял руки, демонстративно отпуская любовника. — Иди, проверяй свою плиту. Готовь. Я подожду. Юлий быстро шмыгнул к плите — слишком быстро, будто сбегая. Заметался, прихватывая тряпку, пытаясь спасти ужин от катастрофы. Потом полез проверять горшочки. Открыл духовку, и оттуда пахнуло жаром и ароматом томлёного мяса. Присел на корточки, заглянул внутрь, проверяя готовность. Макс откинулся на спинку стула, взял со стола пивной стакан и сделал длинный, размеренный глоток. Мутный и цепкий взгляд не отрывался от Юлия. Он смотрел так, как смотрят на добычу, которая временно ускользнула, но непременно вернётся — только обожди, только дай ей сделать круг. Колдун внимательно рассматривал любовника. Липкий от желания взгляд скользил по рукам, что суетливо хватали тряпки; по спине, что напряглась под невидимым давлением; задержался на ягодицах, скрытых домашними штанами. Макс хотел взять его прямо здесь и сейчас. Не спрашивая разрешения. Подойти сзади, опрокинуть на стол, развести, войти — грубо, глубоко, до хрипа. Потому что имел право. Потому что Юлий создан для этого. В паху уже тянуло, тяжелело, требовало. Однако, он длинно выдохнул, с усилием прогоняя это желание обратно, в ту клетку, где оно обычно сидело. Сжал стакан сильнее, до белых костяшек, и заставил себя отпить ещё. Спокойно. Всё успеется. И произнёс тихо, почти трезво — так, что голос прозвучал в тишине кухни неожиданно, заставив Юлия замереть у плиты: — Просто отпускать тебя не хочу, понимаешь? В этих словах не было ни капли игры. Они были плоскими, как лезвие. Констатация факта. Макс не хотел его отпускать. Ни сейчас. Ни вообще. Никогда. И это «не хочу» было законом, которому подчинялось всё в этой квартире — и тушёное мясо в горшочках, и страх Юлия, и этот долгий, тягучий вечер, и даже тихий, сонный выдох котёнка, снова свернувшегося в кресле. Законом, который не обсуждают. Который просто есть. Внутри снова, против воли, поднимался вопрос — липкий, чужеродный, от которого хотелось закричать или разбить стакан об стену. Что это? Максим смотрел, как блондин возится у плиты — как тонко блестит кожа, где только что были его губы, как дрожат пальцы, снимающие крышку. Я не выдержу, если он уйдёт. Мысль пришла внезапно, ударила под дых, и Макс даже головой мотнул, отгоняя наваждение. Но оно не уходило. Цеплялось, вползало под кожу, пульсировало где-то в груди тупой, ноющей болью. Он мне нужен. Стакан в руке дрогнул. Мужчина сжал его так, что стекло, кажется, жалобно скрипнуло. Юлий что-то говорил про ужин, про то, что всё почти готово, но голос доносился будто сквозь вату. А в голове было только одно: я… люблю? Максим зажмурился на секунду, с силой, до искр. Нет. Только не это. Этого не может быть. Я не могу любить мужика. Он открыл глаза и посмотрел на Юлия уже по-другому — жёстко, почти зло. Попытался увидеть в нём только тело, только удобную дырку, только то, для чего такие, как он, созданы. Но проклятый вопрос уже сидел под рёбрами занозой, и вытащить её не получалось. *** Чуть позже, когда ужин был уже готов и Юлий накрывал на стол, Максим внезапно поднялся. Движение было тяжёлым, грузным, но бесшумным — так хищник перегруппировывается перед броском. Юлий почувствовал его приближение спиной, каждой клеткой. Воздух сгустился, стал плотным, почти осязаемым. Максим встал вплотную. Горячее, влажное от выпитого тело прижалось к его спине, обжигая даже сквозь тонкий хлопок футболки. Руки обвили талию, сомкнулись на животе, утягивая назад, в это липкое, тесное пространство. Губы коснулись уха, дыхание — обжигающий, хмельной пар. — Нагнуть бы тебя сейчас, — прошептал мужчина; голос низкий, вязкий, как патока. — Прям над этим столом… — ладони скользнули вниз, сжали бёдра, пальцы больно впились в кожу через тонкую ткань. — И трахнуть. Юлий вздохнул. Не глубоко, не свободно — короткий, сдавленный вдох, которым он пытался удержать внутри себя панику, распирающую грудную клетку. Замер, не смея шелохнуться, чувствуя, как тяжёлые ладони Максима блуждают по телу, задирают футболку, впиваются в кожу живота, сжимают рёбра. — Подожди немного, любимый… — выдохнул Юлий. Тихо, просительно, почти беззвучно. — Дай я хотя бы стол накрою… Левин замер. Напряжение, передавшееся от его тела, стало почти физическим. Секунда, две. Потом резкий, раздражённый выдох прямо в шею — и объятия разомкнулись. Он отступил, и воздух между ними, мгновение назад такой горячий, стал ледяным. Блондин не обернулся. Лишь слышал, как тяжёлые шаги пересекли кухню, как открылась дверца шкафчика. Того самого. Верхнего, дальнего. Звук, который он узнал бы из тысячи, — тихий звон бутылки о стеклянную полку. А потом глухой, тяжёлый стук о стол. Почва ушла из-под ног. Буквально. Пол качнулся, став зыбким, как палуба корабля в шторм. Юлий вцепился пальцами в край стола, чтобы не упасть, и медленно, с трудом заставляя себя дышать, обернулся. На столе, рядом с тарелками, стояла она. Янтарная жидкость за стеклом. Бутылка виски. Та самая. Приговор, отсроченный на несколько часов, был приведён в исполнение. — Макс… — голос сорвался, превратившись в хриплый шёпот. Котов сделал шаг, потом другой, протянул руку и вцепился пальцами в запястье Максима. — Ты же сказал… ты же говорил, что не будешь сегодня. Мужчина медленно, с вызовом повернул к нему голову. Лицо было спокойным. Абсолютно, пугающе спокойным. Только в уголках губ, чуть дрогнувших, таилось раздражение. — А я, по-твоему, пьяный? — спросил ровно, без тени улыбки. — Или, по-твоему, я должен кого-то слушать? Он выдернул руку из ослабевшей хватки Юлия, медленно, смакуя движение. Взялся за пробку. — Я что хочу, то и делаю. И сейчас я хочу… — Макс кивнул на бутылку. — Вон, с твоими невероятными горшочками. — Пожалуйста… — выдохнул Юлий, и это слово вырвалось из него горячим, солёным комком. — Умоляю тебя! Не надо, Макс… пожалуйста! Он снова схватил его за руку, теперь обеими ладонями. Сжал, будто пытаясь удержать, остановить, отмолить. В глазах защипало. Юлий знал, как жалко это выглядит. Знал, что мольба раздражает сильнее, чем сопротивление. Но не мог остановиться. Потому что за этой бутылкой стояло всё. Весь тот ужас, который он носил в себе, как второе сердце. Все те ночи, которые невозможно забыть. Максим смотрел на него сверху вниз. Во взгляде не было злости. Не было ненависти. Только глухое, усталое раздражение человека, которого отвлекают от законного отдыха пустыми, никчёмными страхами. — Не порть мне вечер, Юль, — сказал ровно. Безэмоционально. Как отрезал. И отвернулся. Юлий отпустил его руку. Пальцы сами разжались, будто перерезали невидимую нить. Он стоял посреди кухни, сжимая в ладонях пустоту, и смотрел, как Максим уверенным, хозяйским жестом сворачивает пробку с горлышка. Металлический щелчок. Тягучий звук наливаемой жидкости. Опять. Опять эта интонация — спокойная, стальная, не терпящая возражений. Опять этот запах. Опять этот блеск стекла, обещающий беду. Всё повторялось. Тот же фильм, который Котов смотрел уже сотню раз, зная каждую сцену наперёд, но не имея сил выключить. Внутри, где-то в самой глубине, где ещё теплилась та часть души, что помнила жизнь до Максима, вдруг вспыхнуло дикое, отчаянное желание. Бежать. Схватить спящего в кресле котёнка, прижать к груди и просто бежать. Пока не поздно. Пока дверь не закрыта. Пока этот янтарный яд не пролился в кровь, меняя знакомое лицо на личину чудовища. Но куда? Эта мысль ударила наотмашь, ледяной пощёчиной. Друзей нет. Близких нет. Телефонная книга — пустыня с одним-единственным оазисом, до которого страшно дотронуться. Родители далеко, в другом городе, и они никогда не поймут. «Ты же взрослый мужчина. Зачем ты связался с этим? Сам виноват». Тимофей. Имя возникло в голове само — тёплое, светлое, пахнущее утренним кофе и надёжностью. Юлий зажмурился, и перед глазами всплыла картина: другая кухня, мягкий свет торшера, две кружки на столе. Тимофей напротив, его спокойное, открытое лицо, его внимательный взгляд. И разговор. Просто разговор. Без оглядки на интонацию, без страха в голосе, без необходимости взвешивать каждое слово. Можно было бы рассказать всё. Про синяки, про этот вечер, про бутылку виски на столе. И Тимофей бы не осудил. Не сказал бы: «Сам виноват». Он бы просто слушал. И, наверное, предложил бы остаться. На одну ночь. На две. Навсегда. Но не было бы Максима. Эта мысль обожгла сильнее страха. Не было бы его тяжёлых, уютных объятий по утрам. Его редкой, но такой ценной улыбки. Его запаха — смеси моря и ладана, который стал для Юлия синонимом дома. Не было бы этих редких мгновений, когда Максим смотрел на него не как на собственность, а как на чудо. Не было бы его хриплого «я люблю тебя», сказанного в темноте. И Юлий понял, что не сможет. Что эта тюрьма стала его домом, а тюремщик — единственным человеком, ради которого он готов задыхаться в этой клетке. Что страх и любовь так переплелись в нём, что уже невозможно отделить одно от другого. Что он выбирает эту боль. Снова и снова. Потому что без неё он не знает, кто он. Блондин задушил мысль о побеге. Схватил её за горло, и заставил замолчать. Глубоко вдохнул. Выдохнул. Разжал пальцы, впившиеся в собственную ладонь до белых следов от ногтей. И вернулся к еде. Руки двигались сами, привычно, на автомате. Разложить приборы. Поставить салфетки. Поправить горшочки, чтобы стояли ровно, красиво. Чуть позже стол был накрыт. В центре стояла бутылка виски. Рядом — хрустальная рюмка, ловящая тусклый свет лампы и отражающая его острыми, холодными бликами. А вокруг — дымящиеся горшочки, тарелки с зеленью, аккуратно нарезанный хлеб в плетёной корзинке. Идиллия. Семейный ужин. Приговор был подписан. Не чернилами — янтарной жидкостью в прозрачном стекле. Не судьёй — любимым человеком, который сейчас, развалившись на стуле, с видом заслуженно отдыхающего наливал себе вторую рюмку. Юлий сел напротив. Котёнок, проснувшись от запаха еды, спрыгнул с кресла и потёрся о его ногу, требуя внимания и еды. Юлий машинально опустил руку, погладил тёплую пушистую спинку. Малыш замурлыкал, сворачиваясь клубочком у его ног. Единственное живое существо в этой комнате, которое не боялось. Которое ещё верило в безопасность. Максим поднял рюмку, посмотрел на свет, любуясь игрой жидкости. Поймал взгляд Юлия: застывший, пустой. — За твои невероятные горшочки, — усмехнулся он. И выпил до дна. Котов смотрел, как яд превращает любимого человека в незнакомца. Он знал этот процесс по минутам. Сейчас Максим ещё был здесь — с улыбкой, с комплиментом, с искрой тепла во взгляде. Но он уходил. С каждым глотком уходил всё дальше, уступая место тому, другому. Юлий опустил глаза в свою тарелку. Еда пахла аппетитно, по-домашнему, уютно. Он взял ложку, зачерпнул немного соуса. Поднёс ко рту. Проглотил, почти не чувствуя вкуса. Приговор подписан. Оставалось только ждать. *** Бутылка с виски пустела ощутимо быстро. Макс хлопал стопку за стопкой — ровно, деловито, без пауз на размышления. Короткое, резкое движение запястья, громкий глоток, и следом — вилка, зачерпывающая мясо с овощами, соус, картофель. Закусывал с тем же сосредоточенным удовольствием, с которым пил. Его лицо, раскрасневшееся, влажное у висков, выражало полное, абсолютное удовлетворение. Хороший вечер. Вкусная еда. Крепкое питьё. Всё, что нужно. Юлий почти не ел. Ковырял вилкой в своём горшочке, перекладывал кусочки с места на место, изображая крайнюю степень занятости. Подносил ложку ко рту, делал микроскопический глоток соуса и ставил обратно. Съесть хоть кусочек по-настоящему было невозможно — желудок сжался в тугой, ледяной узел, отказываясь принимать что-либо, кроме страха. Маленькое серое тельце тёрлось о его ноги, оставляя на штанинах тёплые ворсинки. Тоненькое, настойчивое «мяу» просило еды. Юлий машинально опускал руку, гладил пушистую головку, но котёнок не унимался. Он царапал штаны, подпрыгивал, тянул мордочку вверх. Ему, маленькому и глупому, не было дела до того, что в воздухе висела такая густая, такая тяжёлая тревога, что её можно было резать ножом. Это было ещё страшнее. Хоть бы он не взбесил Максима. Хоть бы не взбесил! Юлий осторожно, под столом, отодвинул котёнка ногой подальше от Максима, который снова тянулся к бутылке. Котёнок обиженно пискнул, но отошёл, уселся в углу и принялся умываться, делая вид, что еда ему и не нужна вовсе. Макс наелся, отодвинул от себя горшочек и сыто, тяжело выдохнул. Взгляд — мутный, расфокусированный, вдруг обрёл остроту. Он откинулся на спинку стула, и дерево жалобно скрипнуло под его весом. — Юлик! — имя прозвучало громко, хлёстко, как удар плетью. Разорвало молчание на тысячи осколков. Юлий вздрогнул всем телом. Вилка с глухим звоном упала на тарелку. Поднял глаза — несмело, робко, как нашкодивший школьник перед директором. Сердце колотилось где-то в горле, перекрывая дыхание. Что Макс скажет? Что-то снова про секс? Про то, как он хочет его прямо сейчас, на этом столе? Про съёмки? Про котёнка? Или… Или про Тимофея. Юлий сжался внутренне, приготовившись к удару. Котёнок, почувствовав напряжение, замер у его ног. Максим снова опрокинул рюмку. Быстро, одним движением. Запрокинул голову, проглотил, даже не поморщившись. Мужчина был уже изрядно пьян — это читалось в том, как тяжело опускались веки, как влажно блестели глаза, как расслабленно, почти безвольно лежали на столе тяжёлые руки. Но он контролировал себя: сидел ровно, не шатаясь, не заплетая язык. Просто уже не видел никаких границ. Алкоголь сделал своё дело — снял верхний слой самоконтроля, тот самый, что раньше помогал делать вид, будто всё в порядке. В голове поплыли образы, цепляясь один за другой: «Руденко. Звонок. Почему он звонил тогда? Что ему надо? Раньше не звонил, а тут — на тебе. Совпадение? Нет, совпадений не бывает». Левин знал эту породу. Тимофей из тех, кто умеет ждать. Из тех, кто забрасывает удочку, а потом терпеливо тянет. А Юлий… Юлий слабый. Юлий ведомый. Юлию нужен кто-то, кто будет его трахать, да, но ещё — кто будет его жалеть. А Максим не жалеет. Максим бьёт. Максим любить не умеет, только ревновать. И тут же, внутри, кольнуло: «А если он уйдёт к этому Руденко? Если Руденко будет жалеть, гладить, говорить нежные слова? А у меня что? Только кулаки да алкоголь». Страх пришёл неожиданно, липкий, как пот. Пустота. Если Юлий уйдёт — пустота. Никого. Ничего. Только этот кот дурацкий. Колдун мотнул головой, отгоняя наваждение. Но мысль уже засела, уже грызла изнутри. Нужно проверить. Нужно спросить. Прямо сейчас. Макс выдохнул и начал: — Он больше не звонил? Внутри у Юлия всё сжалось. Резко, до боли, будто кто-то ледяной рукой стиснул все внутренности разом, выжимая последний воздух. Он знал. Конечно, он знал, что речь о Тимофее. Это имя висело в воздухе, невысказанное, но ощутимое, как запах гари после пожара. Но Котов сделал вид. Поднял на Максима глаза — широко распахнутые, невинные, вопросительные. Чуть склонил голову, будто пытаясь уловить смысл сказанного, будто правда не понимает, о ком речь. На лице — ни тени узнавания. Только лёгкое недоумение, только спокойное ожидание продолжения. Усердно делал вид, что всё нормально. «Ничего не случилось. Мы просто ужинаем. Мы просто разговариваем. Всё хорошо». Губы сами собой сложились в лёгкую, расслабленную улыбку. Ту самую, которую он так долго отрабатывал. Улыбку человека, которому нечего скрывать. Улыбку человека, который просто любит и просто любим. А внутри всё кричало. Там, под рёбрами, билась в истерике какая-то маленькая, обезумевшая от страха птица. Она колотилась о кости, царапалась, пыталась вырваться, заставляя сердце стучать где-то в горле, заглушая дыхание, разгоняя по венам ледяную, обжигающую волну адреналина. Это притворство взбесило Максима. Пьяный мозг, и без того работающий на одних инстинктах, воспринял эту невинную улыбку как личное оскорбление. Как вызов. Как плевок в лицо. Он же видел. Он же знал. Этот взгляд, эта дурацкая, невинная улыбочка — она была прозрачнее стекла. Юлий прекрасно понимал, о ком речь. И смел ещё и издеваться? Смел строить из себя дурака, когда Максим и так на взводе, когда алкоголь развязал все узлы, когда внутри всё кипит и требует выхода? — Че ты строишь из себя придурка?! Кулак обрушился на стол с такой силой, что подпрыгнули тарелки, жалобно звякнули вилки, а рюмка опрокинулась, расплескивая остатки виски. Звук удара прозвучал как выстрел. — Чёртов Руденко звонил?! Голос Максима сорвался на хрип, на рык. Он подался вперёд, нависая над столом, над всей этой идиллической картинкой, которую Юлий так старательно выстраивал. Глаза, мутные и красные, впились в лицо любовника, ища подтверждения, ища вину, ища за что зацепиться, чтобы выпустить наружу всю ту ярость, что клокотала внутри. Юлий вздрогнул, будто от удара током. Улыбка сползла с лица мгновенно, стёртая животным ужасом. Внутри всё оборвалось. Рухнуло. Птица, которая только что билась в истерике, вдруг затихла и провалилась в чёрную, холодную пустоту. Остался только голый, незащищённый страх. Блондин резко и испуганно замотал головой — дёргано, слишком поспешно, слишком отчаянно. Опустил взгляд куда-то в стол, в любую точку, лишь бы не встречаться с этими глазами. Глазами, в которых уже не осталось ничего человеческого. Сердце колотилось где-то в горле. Тяжёлыми, неровными ударами, от которых перехватывало дыхание и темнело в глазах. Он заставлял себя дышать ровно. Заставлял себя не дрожать. Заставлял себя не думать о том, что будет дальше. Только ровно. Только спокойно. Только пережить этот момент. Но голос не слушался. Слова застревали где-то между глоткой и зубами, превращаясь в сиплый, невнятный выдох: — Нет... Этого было недостаточно. Этого всегда было недостаточно. Максим вскочил со стула. Резко, мощно, всем телом. Стул с грохотом опрокинулся назад, ударился спинкой о пол — звук был оглушительным. Котёнок, до этого момента затаившийся в углу, от этого грохота подпрыгнул на месте, выгнул спину дугой и молнией метнулся под кухонный гарнитур. Только маленькая тень мелькнула — и пропала в темноте. Два шага — и Левин навис над Юлием, словно скала. Тот попытался отшатнуться, но путь назад обрывала глухая стена. Ловушка захлопнулась: выход перекрыт, сзади и справа — лишь холодный камень, слева — массивный стол, а спереди — воплощение пьяного кошмара, от которого не сбежать. Мысли путались, разбегались, как тараканы от света. Пьяное сознание не могло выстроить защиту. Правда прорывалась сквозь все барьеры. «Я хочу, чтобы он был рядом. Всегда. Чтобы никуда не смотрел. Ни на кого. Чтобы только я. Чтобы дышал мной». Максим стиснул зубы до скрежета: «Нет. Не любовь. Любовь — это для баб. Для слабаков. Для тех, кто готов унижаться. А я — мужик. Я беру, что хочу. Я владею». «Тогда почему так страшно? Почему колотится всё внутри от одной мысли, что он уйдёт? Почему хочется не просто трахнуть его, а зарыться лицом в эти дурацкие мягкие волосы и не отпускать? Никогда». Левин ненавидел себя за эту слабость. За эту потребность. За то, что Юлий стал для него чем-то большим, чем просто тёплое тело. За то, что без него — пусто. За то, что с ним по-другому никак. Злость на себя нарастала, закипала, ища выхода. И находила его в любовнике. В этих глазах, полных слёз. В этом дрожащем теле, прижатом к стене. В этом голосе, который сейчас что-то шепчет, молит, оправдывается. Это он виноват. Он. Всегда и во всём. Виноват своим существованием. Своей мягкостью. Своим запахом. Своими глазами. Своей беззащитностью, которая будит это чудовищное, удушающее, всепоглощающее чувство. Чувство, которое Макс никогда не назовёт вслух. Он навис над Юлием. Близко. Слишком близко. Нужно было восстановить контроль. Сорвать злость. Доказать себе, что он здесь главный, что эта дрожащая кукла — всего лишь вещь, которая не имеет права врать, не имеет права прятать глаза, не имеет права существовать отдельно от его воли. Одним движением — быстрым, точным, Макс схватил его за волосы на затылке. Пальцы впились в кожу головы и сжались в кулак, дёрнули вниз, заставляя запрокинуть голову, смотреть прямо в глаза. — В глаза мне смотри! — рявкнул колдун. Голос был низким, хриплым, почти нечеловеческим. — Когда я с тобой разговариваю — смотри в глаза, понял?! В глазах Юлия стояли слёзы. Они не текли — просто стояли, застилая всё мутной, солёной пеленой, сквозь которую лицо Максима казалось расплывчатым, чужим, страшным. Он сглотнул, чувствуя, как горло сжимает спазмом. — Максим… — голос сорвался, превратившись в сиплый, почти беззвучный шёпот. — Я прошу тебя… он не звонил. Отпусти… Ложь давалась трудно. Каждое слово приходилось выдавливать из себя, будто вытаскивать из горла острые осколки. Он знал: Максим чувствует ложь за версту. За время проведённое вместе, тот научился считывать малейшие изменения в голосе, в глазах, в дыхании. Но сказать правду было нельзя. «Если Макс узнает, что Тимофей звонил снова… если узнает…» — Врёшь, — тихо сказал Левин. Глаза сузились, стали совсем чужими. В них не осталось ни капли человеческого. Там была только ледяная, концентрированная злоба, готовая выплеснуться наружу. — Я же вижу. Ты врёшь. Юлий открыл рот, чтобы что-то сказать — оправдаться, объяснить, умолять, — но не успел. Максим разжал пальцы, отпуская его волосы, и в то же мгновение ударил. Резко, с размаху, вкладывая в удар всю свою силу. Кулак пришёлся куда-то чуть ниже виска — в скулу или в челюсть, Юлий не успел понять. Голова мотнулась в сторону с такой силой, что хрустнула шея, и следующим движением он впечатался в стену — другим виском, лбом, всей боковой поверхностью. Удар был глухим, тяжёлым, каким-то ватным. Из глаз посыпались искры — буквально, как в мультиках, только это не было смешно. Яркие белые вспышки взорвались перед глазами, смешиваясь с темнотой, и на секунду Юлий перестал понимать, где верх, где низ, где стена, где пол. В голове трещало и гудело. Гул был низким, назойливым, заполняющим всё пространство черепа, заглушающим мысли. К горлу подступила тошнота. Мир качнулся, поплыл, развалился на куски. Котов мгновенно почувствовал вкус крови. Металлический, тёплый, солоноватый. Она заливала рот, текла по подбородку, капала на футболку. Губа была разбита — он понял это по тому, как странно, чуждо она ощущалась, как пульсировала болью при каждом движении. Лоб или висок — он не мог определить — тоже горел огнём, и кожа стала влажная, липкая. Юлий попытался что-то сказать. Открыл рот, но язык не слушался: губы дрожали и не складывались в слова. Казалось, прошла вечность, пока он пытался выдавить из себя звук. Целая вечность, в течение которой Максим стоял над ним, тяжёлый, неотвратимый. Наконец из горла вырвался хрип. Жалкий, сдавленный, похожий на предсмертный хрип раненого зверя. Половина букв потерялась по дороге, слова рассыпались. — Ма…кс… по-жа-луй-ста… не на…до… Он смотрел на Максима сквозь мутную пелену, но перед глазами всё плыло. Лицо Максима двоилось, расплывалось, теряло очертания. Юлий почти не видел его, но остро чувствовал присутствие. Тяжёлое, давящее, как бетонная плита на груди. — Не надо чего? — голос колдуна прозвучал откуда-то издалека, сквозь гул в ушах. В нём была злоба. Холодная, концентрированная, не терпящая возражений. — Не надо, чтобы ты от меня уходил? Не надо, чтобы ты с этим… с Руденко… Он выплюнул эту фамилию, как ругательство, как проклятие. — Я знаю, эта мразь тебе звонит! Я знаю, ты хочешь к нему! Юлий замотал головой — отчаянно, судорожно, не чувствуя боли, не думая о том, что каждое движение отдаётся в разбитой голове новой волной тошноты. Зашептал, захлёбываясь словами, кровью, слезами: — Не хочу… я никуда не хочу… только с тобой… только с тобой, Макс, пожалуйста… — Пиздёж! — взревел Максим, и в следующую секунду его рука снова вцепилась в волосы Юлия, дёрнула вверх, а потом резко, с силой, швырнула его на пол. Юлий рухнул, даже не успев выставить руки. Удар пришёлся на плечо, на бок, на всё сразу. Пол был холодным и твёрдым, выбил остатки воздуха из лёгких. Блондин попытался подняться, опереться на локти, но Максим уже был рядом. Пинок — тяжёлый, всей стопой, куда-то в бедро. Достаточно сильный, чтобы перевернуть любовника на спину, чтобы заставить задохнуться от новой волны боли. — Лежать! — рявкнул Максим, нависая сверху. — Будешь лежать и слушать, понял?! И Юлий лежал. Смотрел в потолок — белую, безликую плоскость, на которой не было ни трещин, ни ответов. Чувствовал, как по виску, щекоча и обжигая, стекает тёплая, липкая кровь — медленная, тяжёлая, отсчитывающая секунды этого бесконечного мгновения. Всё тело пульсировало глухой, разлитой болью. А внутри, в самой глубине, куда не доставали ни удары, ни слёзы, теперь плескалась только ледяная, звенящая пустота — бескрайняя, как космос, и такая же безжизненная. Тишина в ней звенела высоко и тонко, на одной ноте, заглушая всё: страх, боль, даже мысли. Оставалось только это ровное, металлическое гудение одиночества и белый потолок, равнодушный ко всему, что случилось под ним. Максим присел на корточки рядом. Тяжело, грузно — колени хрустнули, но он не обратил внимания. Схватил Юлия за подбородок, сжал пальцами так, что кости, кажется, затрещали. Резко развернул его лицо к себе, заставляя смотреть в глаза сквозь пелену боли и слёз. — Ты мой, — прошипел он. Голос низкий, злой, но в нём вдруг проскользнуло что-то ещё — тоскливое, отчаянное, почти жалобное. — Только мой. Запомнил? Юлий смотрел на него невидящими глазами. В голове гудело, перед глазами всё плыло, расплывалось, двоилось. Блондин не понимал, где он, кто он, что происходит. Только одна мысль, один рефлекс, вбитый годами, пульсировал где-то на самом дне сознания. — Я твой, — выдохнул одними губами. Голос был чужим, сиплым, едва слышным. — Я твой. Слова повторялись сами, без участия разума. Как заезженная пластинка, как молитва, которую читают в полузабытьи. Левин наклонился ещё ниже, схватил за волосы, дёрнул вверх, заставляя приподнять голову. Боль полоснула по затылку, но Юлий даже не вскрикнул — только зажмурился на секунду. — Если узнаю, что ты с ним… — Максим выдохнул прямо в лицо, обжигая перегаром. — Убью. Понял? Котов открыл глаза. Снова этот мутный, расфокусированный взгляд. Губы шевельнулись, выдавливая те же слова, единственные, что остались в разбитой голове: — Я твой… я твой… Максим смотрел на него. Секунду, две, три. В глазах мелькнуло что-то — может, брезгливость, может, усталость, может, та самая любовь, которую он так ненавидел. Пальцы разжались, отпуская волосы. Голова Юлия безвольно упала обратно на пол. Макс поднялся. Постоял, глядя на тело у своих ног. На кровь, на разметавшиеся светлые волосы, на то, как любовник снова зашевелил губами, беззвучно повторяя одно и то же. Потом развернулся и пошёл к столу. Снова налил виски. Опрокинул в рот одним движением, даже не поморщившись. Поставил рюмку обратно и снова посмотрел на Юлия. Тот лежал не двигаясь. Только грудь вздымалась — едва заметно, слабо. И губы всё ещё шевелились, повторяя, повторяя, повторяя: — Я твой… Я твой… Максим смотрел на это и чувствовал, как внутри всё переворачивается. Не от злости — от чего-то другого. Тошнотворного, липкого, от чего хотелось бежать. Мужчина резко сорвался с места. Схватил ключи со шкафа в прихожей — они звякнули, разбрасывая звон по тихой квартире. Накинул куртку, дёрнул входную дверь, шагнул наружу. И захлопнул за собой. Звук ударил по ушам, прокатился по коридору и затих. Юлий остался лежать. Губы всё ещё шевелились, выталкивая в пустоту одно и то же: — Я твой… я твой… Но того, кому это было адресовано, уже не было в квартире. Только тишина. Только холодный пол. Только маленький серый комочек, который наконец осмелился подойти и ткнулся влажным носом в неподвижную руку. *** Котёнок прошёлся по комнате, жалобно пискнул — тоненько, отчаянно, будто звал кого-то на помощь. Но в квартире было пусто. Он снова вернулся к хозяину. Юлий не знал, сколько так пролежал. Время потеряло смысл — может, минуту, может, час, может, вечность. Перед глазами всё ещё плыло, в ушах гудел тот самый звон, который заглушал все остальные звуки. Он просто лежал и смотрел в одну точку. Котёнок крутился рядом, не зная, с какой стороны подступить. Маленькое серое тельце металось по кухне: подбегало к неподвижному телу, отскакивало, снова приближалось. Огромные глаза-блюдца, полные непонимания и тревоги, всматривались в лицо, залитое кровью. Почему большой человек лежит на полу? Почему не встаёт? Почему пахнет страхом и чем-то железным, чужим, пугающим? Пушистик ткнулся влажным носом в неподвижную руку. Лизнул пальцы — они были холодными и солёными. И снова пискнул, жалобно, требовательно, будто говорил: «Вставай. Ты нужен мне. Не уходи». Где-то далеко, за стеной этого липкого, тягучего забытья, Юлий почувствовал это прикосновение. Маленький, тёплый, живой толчок в реальность. Медленно, очень медленно, будто выныривая из глубокого, тёмного омута, он повернул голову. Шея отозвалась болью — острой, режущей, но Юлий даже не поморщился. Не обратил внимания. Перед глазами всё ещё плыло, мутная пелена застилала взгляд, но сквозь неё, как сквозь запотевшее стекло, проступили два огромных, испуганных глаза. Котёнок. Он смотрел с такой отчаянной надеждой, с такой безграничной, глупой, нерассуждающей верой, что этот большой человек — его человек — обязательно встанет. Обязательно всё исправит. Обязательно защитит. Нужно было встать. Мысль пришла откуда-то извне, чужая, но настойчивая. Она не обсуждалась, не анализировалась — просто возникла в разбитом сознании, как команда. Нужно дойти до ванной. Посмотреть в зеркало. Увидеть масштаб трагедии. Оценить, сколько слоёв тонального крема понадобится, чтобы скрыть это всё от гримёров, от коллег, от Тимофея. Жить едва ли хотелось. Внутри было пусто. Пустота звенела под рёбрами, казалась бесконечной и всепоглощающей. Она высасывала силы, желания, саму волю шевелиться. Но маленькие глаза смотрели на него. В них не было жалости. Жалость он бы не вынес. В них было только доверие. Доверие существа, которое выбрало его своим человеком. И вдруг, глядя в эти глаза, Юлий понял: он хочет увидеть, каким этот комочек вырастет. Хочет смотреть, как его серая шёрстка будет менять цвет, как он будет важно вышагивать по квартире, задрав хвост трубой. Хочет каждое утро просыпаться и чувствовать у своего бока это тёплое, мурлыкающее существо. Хочет быть для него целым миром. Потому что для Юлия этот котёнок сейчас был единственным миром, в котором ещё теплилась жизнь. Котёнок снова ткнулся в его ладонь — влажным, холодным носом. Потерся об неё, зажмурившись на секунду. Маленький хвостик тревожно дрожал, выдавая страх. Юлий пошевелил пальцами, пытаясь погладить пушистую головку. Рука слушалась плохо — она казалась чужой, тяжёлой, неповоротливой, будто налитой свинцом. Нежно не получилось — просто провёл кое-как по макушке, оставляя на серой шёрстке розоватые следы. Котёнок замурлыкал. Громко, отчаянно, будто включал всё своё урчание на полную мощность, чтобы залатать дыры в этом мире, чтобы согреть, чтобы удержать. Юлий перевернулся на бок. Из груди вырвался стон — глухой, сдавленный. Боль прокатилась по рёбрам, по спине, по каждой клетке тяжёлой, горячей волной, напоминая, что тело ещё здесь. Ещё живо. Ещё принадлежит ему. Блондин замер, прислушиваясь. Тишина. В квартире было тихо. Абсолютно, звеняще тихо. Максим ушёл. Юлий слышал звон ключей, слышал, как хлопнула дверь — этот звук въелся в память, отпечатался где-то в подкорке. Но сейчас он не понимал, чувствует ли облегчение. Внутри было так пусто, что даже для облегчения не осталось места. Одна рука упёрлась в пол. Потом вторая. Снова стон. Мужчина приподнялся, опираясь на ладони, и почувствовал, как к горлу подкатывает тошнота. Горячая, едкая волна. Перед глазами снова поплыло, мир качнулся, но он зажмурился, переждал, впиваясь пальцами в пол. Открыл глаза. Крови натекло достаточно. На полу, там, где покоилась голова, расползлось неровное пятно. Оно было тёмным, чужим, не имеющим права находиться здесь, в этой квартире, в этой реальности. Поверхность уже успела покрыться тончайшей матовой плёнкой — хрупкой, как первый лёд на лужах. Цвет пятна был обманчив. В центре, там, где крови скопилось больше всего, оно казалось почти чёрным — густым, тяжёлым, с вишнёвым отливом, который проступал только под определённым углом. К краям пятно светлело, переходило в бурый, ржавый тон, напоминающий старую, засохшую грязь. А чуть поодаль от основной лужи, как пальцы, тянущиеся к выходу, расползлись полосы. Их оставили волосы. Не чёткие, аккуратные линии, а скорее широкие, размашистые мазки — будто кто-то провёл по полу грязной кистью, не заботясь о рисунке. Кровь в этих полосах подсохла сильнее, и теперь они походили на длинные, рваные царапины бурого цвета. Следы когтей невидимого зверя. Юлий смотрел на это и чувствовал, как реальность раскалывается на две половины. В одной — он, стоящий на коленях, живой, дышащий. В другой — это пятно, эти полосы, эта кровь, которая вытекла из него и теперь существует отдельно, самостоятельно, страшно. Кровь на лице неторопливо застывала коркой. Щека, лоб, подбородок, шея — всё было в этой липкой, подсыхающей плёнке. Но из раны над бровью, назло всему, всё ещё медленно проступали новые капли. Они набухали, тяжелели и скатывались вниз, прочерчивая влажные дорожки по подсохшим следам, смешивая старое с новым. Глядя на это всё, Юлий почувствовал, как тошнота подступает снова. Горячей, едкой волной поднимается откуда-то из живота, сжимает горло спазмом, перекрывает дыхание. Но она схлынула так же быстро, как накатила. Оставила после себя только слабость — такую, что руки дрожали, а ноги, казалось, не будут держать никогда. Головокружение — ровное, мерзкое, от которого мир вокруг плыл и качался, будто пол медленно, лениво вращался. Юлий облизнул губы. Язык скользнул по шершавой, разбитой поверхности. На языке — металлический, солёный вкус. Тоже кровь. Он посмотрел на котёнка. Тот сидел рядом, не отходя ни на шаг, и следил за каждым движением с напряжением, на которое способны только маленькие, доверчивые существа. В глазах — тревога и надежда, перемешанные в один отчаянный коктейль. — Всё хорошо, малыш, — прошептал Юлий разбитыми губами. Голос был чужим, сиплым, едва слышным. — Всё хорошо. Я просто… встану сейчас. Слова успокаивали не котёнка — себя. Он подтянул колени, опёрся одной рукой о стол и медленно, очень медленно, с миллионом остановок, с замираниями, с волнами тошноты и головокружения, начал подниматься. Мир качался, плыл, распадался на куски, но Котов поднимался. Сантиметр за сантиметром. Выпрямляя спину, превозмогая боль в костях, в скуле, в разбитой голове. Потому что маленькие глаза смотрели на него. Потому что маленькая жизнь верила. Потому что если он не встанет сейчас — не встанет никогда. Юлий замер, позволяя телу привыкнуть к вертикальному положению. В ушах гудело — низко, монотонно, как трансформатор за стеной. Перед глазами всё ещё плавали тёмные пятна, расплывались, схлопывались, снова возникали на периферии. Но он стоял. Стоял. Котёнок тут же принялся тереться о его лодыжки — отчаянно, настойчиво, будто пытаясь своим теплом и вибрацией закрепить этот хрупкий успех. Маленькое серое тельце тёрлось, выгибалось, задирало мордочку. Хвост взметнулся трубой — гордой, настороженной. Глаза уже не были такими испуганными, как минуту назад. В них появилась надежда. Юлий сделал шаг. Потом ещё один. Каждое движение давалось с трудом, тело слушалось плохо — оно казалось чужим, тяжёлым, налитым свинцом и болью. Но он шёл. Держась за стены, за дверные косяки, за всё, что попадалось под руку. Коридор, такой короткий обычно, сейчас казался бесконечным — туннелем без света, без конца. Но было знание: надо дойти. Надо увидеть. Котёнок семенил следом, не отставал ни на шаг. Ванная. Свет. Щелчок выключателя прозвучал оглушительно громко в мёртвой тишине квартиры. Лампочка замигала на секунду и зажглась ровным, ярким светом. Юлий поднял глаза к зеркалу и замер. Он ожидал увидеть что-то плохое. Готовился к плохому. Но реальность всегда оказывалась щедрее на ужас, чем самые мрачные ожидания. Из рамы на него смотрел чужой человек. Распухшая, рассечённая губа. Тёмная кровь, запёкшаяся по краю и влажная в центре. Над бровью — глубокая ссадина, рваная, злая. Из неё продолжала течь кровь. Тонкая, но непрерывная струйка обогнула бровь, стекла по щеке, потерялась в уголке губ, смешалась там с другой кровью и потянулась дальше — по подбородку, по шее, за ворот футболки. Светлые волосы потемнели, слиплись в сосульки, пропитались красным. Пряди прилипли ко лбу, к вискам, закрывая часть лица, делая его ещё более чужим, ещё более страшным. Скула горела краснотой — ровным, воспалённым пятном. Но это было только начало. Под кожей уже закипал синяк, наливался цветом, и Юлий знал: уже завтра он расцветёт во всю мощь. Лицо было очень бледным. Не просто бледным — серым, землистым, как у призрака. Губы дрожали мелкой, неконтролируемой дрожью. Всё тело подрагивало — руки, плечи, колени. Стоял он не ровно, а немного сгорбленно, будто под тяжестью невидимого груза, который навалился на плечи и пригибал к земле. На вороте футболки — красные пятна. Юлий смотрел на это лицо и не узнавал себя. Это был не он. Не мог быть он. Это какой-то другой человек, разбитый, избитый, уничтоженный. А он просто смотрит на него со стороны, через стекло, через пропасть. Пальцы, дрожа, потянулись ко лбу. Медленно, неуверенно, будто чужие. Коснулись раны. И тут же отдёрнулись. Больно. Остро, режуще, ярко. Настоящее, живое, неоспоримое. Пальцы стали мокрыми. Красными. Кровь на них — тёмная, липкая, тёплая. Момент отрицания рухнул. Разбился вдребезги. Из горла вырвался звук. Тихий, сдавленный, страшный. Вскрик паники, ужаса, который невозможно сдержать. Короткий, как удар током. Звук вырвался помимо воли, из самой глубины, где до этого момента пряталось отрицание. Оно лопнуло, как мыльный пузырь, и наружу хлынула вся та боль, весь тот страх, всё то неверие, которые копились секунды, минуты, месяцы. А потом, когда первый спазм прошёл, когда воздух наконец нашёл дорогу, — пришли слёзы. И вместе с ними — новое понимание. Что это не кино. Что это не страшный сон. Что это — его жизнь. Рука затряслась. Котов смотрел на свои окровавленные пальцы, и мир вокруг поплыл с новой силой. Голова закружилась — резко, тошнотворно. От шока кровь отхлынула от головы, давление рухнуло, ноги стали ватными. Они буквально подкосились, перестали держать. Юлий схватился за раковину — инстинктивно, слепо. Пальцы вцепились в холодный фарфор, костяшки побелели. Это движение — единственное, что удержало от падения назад, на кафельный пол. И тут же — дикое, всепоглощающее желание. Смыть. Рука сама метнулась к крану: судорожно, вслепую, открутила до упора. Вода хлынула — холодная, ледяная, обжигающая. Или горячая? Он не знал. Не чувствовал. Не думал. В голове билась одна-единственная мысль, гвоздём, молотом, пульсом: Смыть. Смыть это. Смыть. Юлий не обрабатывал раны. Не думал о дезинфекции, о бинтах, о том, что это опасно. Просто хотел убрать кровь. Потому что кровь — напоминание. Потому что кровь — улика. Потому что кровь делает происходящее необратимым, настоящим. Умывался судорожно, быстро, хаотично. Зачерпывал воду горстями, растирал по лицу, давил на раны, не чувствуя боли — или чувствуя, но игнорируя. Вода смешивалась с кровью, розовыми разводами стекала в раковину, уходила в слив. Это было почти ритуальное очищение. Магия. «Смою — и не было. Смою — и не случилось». Но кровь продолжала течь. Юлий умывался, а она сочилась снова. Из разбитой губы, из ссадины на лбу. Тонкие красные струйки прорезали чистое, мокрое лицо, и это было страшнее, чем первое пятно. «Не останавливается. Я не могу это остановить». Новый приступ паники ударил под дых. И тогда его накрыло. Дыхание сбилось, превратилось в рваные, хриплые всхлипы. Воздух входил толчками, застревал в горле, не добирался до лёгких. Тело непрерывно трясло. Слёзы хлынули, смешались с водой на лице, с кровью на губах, и он даже не понял сначала, что плачет. Просто мокро. Просто солёно. Просто нечем дышать. Он не мог больше стоять у раковины. Нужно было куда-то идти. Кому-то позвонить. Сделать хоть что-то, чтобы этот кошмар закончился. Мужчина выбежал из ванной — насколько позволяла скорость, насколько позволяли ватные, подкашивающиеся ноги. Коридор снова стал бесконечным, стены качались, пол уходил из-под ног. На выходе из ванной, врезался плечом в косяк. Удар отозвался болью, но он даже не заметил — побежал дальше, спотыкаясь, хватаясь за стены. До кровати не дошёл. Ноги подкосились окончательно, и Юлий рухнул посреди комнаты на колени. Рыдания накрыли с головой. Он закрыл лицо руками — теми самыми, на которых ещё блестела влага, смешанная с кровью, — и зарыдал. Громко, навзрыд, не стесняясь, не сдерживаясь. Плевать, кто услышит. Плевать, что Макс вернётся. Плевать на всё. Потом руки сами собой вцепились в волосы. Пальцы сжались, потянули, зарылись в слипшиеся от крови пряди. Котов раскачивался на коленях, вцепившись в собственную голову, и выл. Выл в голос, некрасиво, страшно, отчаянно. Котёнок испуганно прибежал за ним и остановился в дверях. Маленькое серое тельце замерло, хвост опустился. Пушистик смотрел на хозяина огромными, полными ужаса глазами и не понимал. Не понимал, почему этот большой, такой нужный ему человек сидит на полу и кричит. Юлий зажмурился. Сильно, до боли, до звёздочек под веками. Попытался выровнять дыхание — и не смог. Лёгкие отказывались слушаться. Нужно было позвать кого-то. Срочно. Кого угодно. Просто услышать голос. Просто убедиться, что он не один в этой чёрной, ледяной пустоте. Со всхлипами, на трясущихся руках, Юлий пополз к тумбочке рядом с кроватью. Каждое движение давалось с трудом — тело не слушалось, подводило, но он полз. Дополз. Схватил телефон. Пальцы скользили по экрану, оставляя на нём влажные разводы. Открыл контакты. Кому позвонить? Мама? Нет. Мама далеко, мама не поймёт. Друзья? Нет у него друзей. Максим позаботился об этом. Максим?.. Максим. Мысль о нём ударила холодом, отрезвила на секунду. Если Макс сейчас зайдёт — Юлий выпрыгнет в окно. Плевать на этажи. Плевать на всё. Лишь бы не видеть его снова. Лишь бы не чувствовать этих рук. Он сжимал телефон, и паника заливала с головой. Воздух кончался. Стены двигались, сдвигались, чтобы раздавить. Мир сужался до размеров этой комнаты, до этого пола под коленями, до дрожащего экрана в руках. Котёнок подошёл ближе. Маленькое серое тельце ткнулось в ногу, потёрлось, замерло. Он сел у его ног, поднял мордочку и посмотрел вверх. Юлий, сам не понимая, что делает, не думая, не оценивая, не взвешивая, нашёл в списке контактов одну-единственную запись, которая ещё хранила тепло. Которая пахла утром, кофе, жизнью. Которая не била, не кричала, не требовала. Тимофей. Палец нажал на вызов. Телефон прижался к уху. Гудок. Ещё один. Ещё. Ещё. Сердце колотилось где-то в горле, заглушая всё. Слёзы текли, капали на футболку. — Алло? — голос в трубке. Тёплый, сонный, встревоженный. — Юлик? Ты чего так поздно? Юлий открыл рот, чтобы ответить, но из горла вырвался только сдавленный, хриплый всхлип. Тимофей проснулся мгновенно. Резко сел на кровати, скидывая одеяло, вглядываясь в темноту комнаты, будто мог увидеть там того, кто сейчас задыхался от слёз на том конце провода. — Юлик? Ты меня слышишь? Что с тобой? Что случилось? Котов продолжал рыдать в трубку. Слёзы душили, мешали дышать, мешали думать. Он слышал голос Тимофея, но слова распадались на отдельные звуки, не складывались в смысл. Только интонация — испуганная, горячая, живая — пробивалась сквозь пелену. От нервов Руденко не знал, куда себя деть. Провёл ладонью по волосам, взъерошил их — жест отчаяния, беспомощности. Вскочил с кровати, заметался по комнате. — Юлик, пожалуйста! Я прошу тебя, скажи хоть слово! Мне приехать? Скажи, где ты? Скажи адрес! Последние слова — «приехать», «адрес» — пробились сквозь пелену. Они отрезвили. Резко, больно, как пощёчина. Тимофей не должен быть здесь. Если он приедет, если увидит — ему тоже будет плохо. Макс узнает. Макс доберётся. Макс никого не щадит. Юлий зажмурился, вдавил пальцы в веки, пытаясь остановить слёзы. Хотя жутко, невыносимо хотелось, чтобы Тима приехал. Чтобы забрал отсюда. Чтобы вытащил из этого ада. Но нельзя. Блондин попытался взять себя в руки. Глубокий вдох — не получился, воздух застрял где-то в горле. Выдох — всхлипом. Ещё попытка. Ещё. — Нет, — выдавил наконец. Голос был чужим, разбитым, сиплым. — Не надо приезжать. — Юлик, я… — Просто… — снова всхлип, громко, в голос. — Просто говори. Я прошу тебя. Говори… И снова истерика накрыла с головой. Телефон выпал бы из рук, если бы он не вцепился в него мёртвой хваткой. Юлий зажмурился, вдавил пальцы в веки так сильно, что поплыли красные круги. Всхлип. Ещё один. Воздуха всё ещё не хватало. — Юлик, пожалуйста! — Тимофей расхаживал по комнате быстрыми, нервными шагами, сжимая телефон. — Скажи мне, что с тобой! Я не понимаю! Ты где? Ты в безопасности? Сказать, что мужчина испугался, — ничего не сказать. Он был в панике. В полной, абсолютной, выбивающей почву из-под ног панике. Голос Юлия, этот плач, эти всхлипы — это было страшнее всего, что он мог себе представить. Но Юлий снова выдавил из себя слова. Каким-то нечеловеческим голосом, едва живым, едва слышным. Слова, которые прозвучали как мольба, как приказ, как последняя просьба утопающего: — Говори… просто говори… Руденко замер посреди комнаты. Телефон дрожал в руке. Он закрыл глаза на секунду, пытаясь унять собственное дыхание, пытаясь понять, что происходит. А потом заговорил. Потому что больше ничего не оставалось. — Ладно… ладно, — голос дрожал, срывался, но Тимофей пытался говорить ровно, насколько это было возможно. — Что… что говорить-то?.. Мысли разбегались в разные стороны, сталкивались, разлетались снова. Он провёл свободной рукой по лицу, пытаясь собраться, пытаясь найти слова, которые могли бы удержать Юлия на этом конце провода. — Я сегодня… сегодня видел забавного кота! — выпалил, цепляясь за первую попавшуюся картинку. — Его на поводке выгуливала бабушка. Представляешь? Бабушка, с палочкой, и кот на поводке. Он был в вязаном свитере и… и… Руденко зажмурился, пытаясь вспомнить детали. В голове было пусто, только паника и этот ужасный, разрывающий душу плач в трубке. — И в шарфике! — вспомнил почти с отчаянием. — Маленький такой, красный шарфик, представляешь? Кот важный, идёт, лапки переставляет, а бабушка за ним еле поспевает. А потом я… Он замолчал на секунду, услышав очередной всхлип. — Дыши, дыши, — вставил быстро. — Пожалуйста, дыши глубже! Я тут, я никуда не уйду. Слышишь? Я здесь. Я с тобой. И снова заговорил, хватаясь за любую ерунду, лишь бы заполнить тишину, лишь бы голос звучал. — А потом я пошёл в магазин за хлебом, и там продавщица… Он говорил и говорил, а сам прислушивался к дыханию на том конце. Оно было неровным, рваным, но вроде бы чуть спокойнее. — А ещё я на днях в лифте застрял. Между четвёртым и пятым этажом. Стою один, темно, тихо. Двадцать пять минут ждал, пока меня вытащат… Тимофей услышал в трубке какой-то звук — то ли всхлип, то ли попытку вздохнуть глубже. — Дыши, Юлик, дыши. Вдох — и выдох. Медленно. Давай вместе. Вдох… Он сам сделал глубокий вдох, прислушиваясь. — …и выдох. Молодец. Ещё раз. Вдох… Мужчина ходил по комнате, наматывая круги, прижимая телефон уху, и говорил, говорил, говорил. О котах, о рекламе, о том, что скоро на съёмках будет весело, что он соскучился, что они обязательно посидят вместе в перерыве, выпьют кофе, вспомнят старое. Говорил любую чушь, какая приходила в голову, потому что это было единственное, что он мог сейчас сделать. Единственное, что удерживало Юлия в этой реальности. А в паузах, между историями, шептал: — Дыши… пожалуйста, дыши… я здесь, я никуда не уйду… *** Спустя некоторое время Руденко больше не слышал всхлипов. Только ровное дыхание — едва слышное, но живое. Он всё продолжал ходить по комнате, потому что удержаться на месте было невозможно. Ноги сами носили его от стены к стене, от окна к двери, и обратно. Повисла пауза. Длинная, тягучая. — Юлик, ты там? — осторожно спросил Тимофей. Как же ему хотелось приехать. Сказать: я люблю тебя! Обнять и никогда не отпускать. Слова уже вертелись на языке, готовые сорваться, обжечь, изменить всё. Но он не понимал, что происходит. Не знал, сделает ли этим хуже или лучше. Нужно было увидеть его. Для начала — просто увидеть. Эти чувства никак не хотели умирать. Уже столько времени они жили в сердце, тихие, безответные, но живые. А сейчас, когда он снова услышал его голос — такой разбитый, такой близкий, — они накрыли лавиной. Тёплой, болезненной, всепоглощающей. — Да, я здесь… — ответил Юлий. Голос был тихим, измученным, чужим. Тимофей сглотнул, собираясь с духом. — Юлик… мой милый друг, — выдохнул он. Слова вырвались сами — нежные, почти интимные, но в них не было требовательности. Только забота, только тепло, только отчаянное желание помочь. — Расскажешь мне, что с тобой происходит? На самом деле Тимофей хотел обратиться иначе. «Свет мой», «любовь моя» — эти слова давно жили в нём, рвались наружу, обжигали горло, требуя выхода. Вертелись на языке, готовые сорваться, обжечь, изменить всё. Но он проглотил их. Оставил при себе. Спрятал глубоко внутрь, туда, где они жили долгие годы. Между ними была дистанция. Прямо таки пропасть. Невидимая, но непреодолимая. Нельзя было пересекать мучительную черту дружбы. Не сейчас, когда Юлий в таком состоянии. Не сейчас, когда он сам не понимает, что происходит. Не сейчас, когда любое неосторожное слово может всё разрушить. Может быть, никогда. Эта мысль кольнула где-то под сердцем — остро, болезненно. Но мужчина отогнал её. Потому что сейчас было важно другое. Сейчас было важно просто быть рядом. Просто говорить. Просто держать любимого на конце провода, не позволяя утонуть в той чёрной, леденящей пустоте, из которой доносились эти страшные всхлипы. Но для Юлия это обращение — «милый друг» — прозвучало как-то иначе. Раньше, в прошлой жизни, Тимофей часто называл его ласково, по-дружески, без подтекста. Но сейчас, после всего, после этого голоса в трубке, после этой ночи, оно звучало совершенно не так, как у Максима. У Максима ласка всегда была требованием. Собственническим, давящим, после которого хотелось сжаться в комок. «Любимый», «мой» — за этими словами всегда стояло: «Ты мне должен. Ты принадлежишь мне. Ты никуда не денешься». А здесь… здесь было другое. Тимофей говорил трепетно, нежно, не требуя ничего взамен. Просто человеческое участие. Просто тепло. Просто искренность, от которой щемило сердце. Котов зажмурился. По щекам снова скатились слёзы — горячие, солёные, бессильные. С одной стороны, хотелось. Хотелось рассказать всё. Выплеснуть эту боль, этот ужас, эту кровь. Чтобы кто-то знал. Чтобы кто-то обнял. Чтобы кто-то сказал: «Я рядом, я не брошу». Чтобы этот голос, такой тёплый, такой настоящий, стал якорем в этом шторме. Но с другой стороны… как рассказать? Как вывалить на него столько грязи? Столько унижений, страха, синяков? Как признаться, что он позволял делать с собой такое? Что он до сих пор любит человека, который его бьёт? Не хотелось позориться. Не хотелось падать в глазах Тимофея. Хотя после этого срыва… куда уж хуже? Он уже слышал, как Юлий рыдает в трубку. Ниже падать некуда. И тут пришла другая мысль. Холодная, ледяная, отрезвляющая. «Что я делаю? Если Макс вернётся и увидит этот звонок... Если Макс узнает, что я говорил с ним... Он же убьёт. Он же обещал». Юлий открыл глаза и посмотрел на экран. Время разговора — двадцать три минуты. Двадцать три минуты. Приговор. Подписанный, обжалованию не подлежащий. — Юлик? — снова позвал Тимофей. В голосе было столько тепла, столько тревоги, столько нежности, что у блондина защемило сердце. — Юлик, милый, ты слышишь меня? «Милый». Юлий вздрогнул, будто от удара. Слёзы хлынули с новой силой. Это обращение — такое простое, такое человеческое, такое не «максовское» — пробило последнюю защиту. Он хотел ответить. Хотел крикнуть: «Приезжай! Забери меня! Спаси!» Но вместо этого сделал глубокий вдох. Потом выдох. И произнёс то, что разбило сердце им обоим. — Тима… — голос дрогнул, но Котов продолжил, выдавливая слова сквозь слёзы. — Не звони сюда больше никогда. Пожалуйста… И, не дожидаясь ответа, нажал «Завершить». Телефон выпал из рук, глухо стукнувшись о пол. Юлий зарыдал. Громко, навзрыд, отчаянно. Взял в руки котёнка, который до этого мирно отдыхал у него на коленях, и прижал к груди. Маленькое серое тельце заурчало — громко, требовательно, будто пытаясь своим урчанием залатать ту огромную, кровоточащую дыру, что разверзлась у него внутри. Нужно было спать. Просто спать. Голова уже абсолютно ничего не соображала. Мысли путались, распадались, исчезали. Осталось только одно, чёткое и страшное: он отрезал единственную светлую ниточку. Оттолкнул Тимофея. Своими руками оттолкнул такого живого, такого светлого человека. И это было больно. Очень больно. Но это лучше, чем то, что будет от гнева Максима. Юлий не переодевался. Не умывался больше. Просто рухнул в кровать, всё так же прижимая к себе котёнка. Тот сразу свернулся клубочком у его груди, замурлыкал, согревая. Силы окончательно покинули. Блондин просто провалился в забытие — глубокое, чёрное, без сновидений. В блаженное забытие, где не было ни боли, ни страха, ни этого разрывающего сердце одиночества. Только тишина. Только темнота. Только маленькое, тёплое сердце, бьющееся в такт с его собственным. *** После ухода Макс брёл по ночному городу, сам не зная куда. Ноги несли сквозь пустые улицы, мимо тёмных витрин, мимо редких прохожих, которые шарахались от его тяжёлой, покачивающейся фигуры. Голова гудела, в висках стучало, но мысли, вязкие и липкие, всё ещё крутились вокруг одного — вокруг того, что он оставил там, в квартире. На полу. В крови. Ноги привели в хорошо знакомое место. Пятый подъезд, старая железная дверь с облупившейся краской, домофон с выцветшими кнопками. Открыли почти сразу. Будто его ждали. Четвёртый этаж. Светлая дверь с цифрой «47» — такая знакомая, такая чужая одновременно. На пороге стояла девушка. Худощавая, с длинными тёмными волосами, собранными в небрежный пучок на затылке. На ней была длинная футболка до колен — спальный вариант. Она посмотрела на него без удивления. Вообще без удивления. Только усталость в глазах и какая-то привычная, давно въевшаяся обречённость. — Впустишь? — спросил колдун хрипло, облокачиваясь плечом о косяк. Девушка отступила на шаг, пропуская. Молча. Как всегда. — Я уж думала, ты ко мне не дойдёшь, — сказала ровно, без упрёка. Просто констатация факта. Макс перешагнул порог, стянул куртку, бросил на тумбочку. В прихожей сразу стало тесно от его большой, грузной фигуры. — Опять пьяный, что ли? — спросила девушка, разглядывая мутные глаза и красное, опухшее лицо. Вместо ответа Макс шагнул к ней, притянул к себе, вжал в своё большое, тяжёлое тело. Губы нашли её губы в жадном, требовательном поцелуе. Она не сопротивлялась — ответила, но как-то автоматически, без страсти. — А нам это когда-то мешало? — спросил мужчина хрипло, отрываясь на секунду, глядя в её глаза. — Нет, — ответ прозвучал тихо. Потом девушка вдруг взяла его руки в свои, развернула ладонями вверх. Стала рассматривать внимательно, будто врач на приёме. — Подрался с кем-то? У тебя кровь на руках. Макс посмотрел на свои пальцы. Кровь Юлия. — Ерунда, — буркнул, пытаясь выдернуть руки. — Смой, пожалуйста, — сказала твёрдо. Не просьба — требование, но без истерики. Спокойное, хозяйское. — Смой, и приходи на кухню. Чайник поставлю. Она отпустила его, повернулась и пошла на кухню, даже не оглянувшись. Макс постоял секунду, глядя ей вслед и тяжело побрёл в ванную. Оттуда скоро зашумела вода — сильная, горячая, обжигающая. А девушка на кухне зажгла газ, поставила чайник, оперлась руками о столешницу и замерла, глядя в тёмное окно. Она знала. Знала, что он приходит только когда ему плохо. Когда не к кому больше идти. Когда внутри пустота и надо чем-то её заткнуть. Или просто развлечься, выпустить пар. И всегда открывала. Потому что привыкла. Потому что боялась, что однажды не откроет — и Максим не придёт никогда. И тогда она останется совсем одна. А он стоял под горячей водой, смывал чужую кровь и смотрел, как она уходит в слив розовыми разводами. Смотрел, как утекает то, что осталось от сегодняшнего вечера. От криков. От ударов. От того, как Юлий лежал на полу и повторял одно и то же: «Я твой… я твой… я твой…» И думал о нём. О том, как светлые волосы разметались по полу. О том, как кровь текла по виску. О том, как он, Максим, смотрел на это и не мог остановиться. И не хотел останавливаться. И одновременно хотел, чтобы всё это исчезло. А потом пришла мысль, холодная и ясная: он сам, Максим, ничей. И никогда не принадлежал никому. *** Тимофей не мог сомкнуть глаз. Он лежал в кровати, уставившись в потолок, и сжимал телефон в руке, будто тот мог снова ожить, засветиться, подать голос. Он набирал Юлия снова и снова. Первый раз — сразу после того, как оборвался звонок. Короткие гудки, потом безжизненный, механический голос: «Абонент занят или не отвечает. Пожалуйста, перезвоните позже». Сброс. Второй — через минуту. То же самое. Гудки. Голос. Сброс. Третий, четвёртый, пятый — без изменений. Тишина. Пустота. Чёрная дыра, в которую провалился голос Юлия вместе со своими всхлипами и этим страшным: «Не звони сюда больше никогда. Пожалуйста…» Слова бились в голове, как птица о стекло. Не звони. Пожалуйста. Никогда. Тимофей встал, прошёлся по квартире, включил свет на кухне. Поставил чайник — машинально, не думая. Руки делали своё дело, а мысли кружились вокруг одного. «Не звони»… «пожалуйста»… «никогда»… Странно, но даже сейчас, прокручивая эти слова в голове, мужчина не чувствовал в них грубости. Они не были жестокими. Они были — выдавленными. Выдавленными сквозь слёзы, сквозь сжатое горло, сквозь тот ужас, который сжирал блондина изнутри. Будто он заставлял себя говорить это. Насильно. Это были слова человека, который отталкивает спасательный круг, потому что боится утопить того, кто его бросил. Чайник закипел, щёлкнул, отключился. Тимофей не налил себе чай. Он стоял, опершись руками о столешницу, и смотрел в тёмное окно, за которым медленно занимался рассвет. Теперь он был уверен. Абсолютно, стопроцентно уверен. Его опасения насчёт Юлия не были беспочвенны. Это не паранойя, не надуманные страхи, не ревность или фантазии. Что-то происходило. Что-то страшное. Что-то, отчего Юлий плакал в трубку, не в силах сказать ни слова. Что-то, отчего он просил просто говорить, лишь бы слышать живой голос. Что-то, отчего он потом, собрав последние силы, приказал не звонить больше. Никогда. Тимофей зажмурился. В голове проносились самые страшные картинки. Он не знал, что именно случилось. Но знал одно: он должен помочь. Должен. Даже если Юлий не хочет спасаться. Даже если он не просит помощи. Даже если он отталкивает, закрывается, уходит в эту чёрную пустоту и приказывает не следовать за ним. Тимофей не мог не следовать. Потому что это был Юлик. Его Юлик. Тот, ради которого он готов был на всё. Даже если между ними пропасть. Даже если он никогда не скажет этих слов вслух — «свет мой», «любовь моя». Даже если они так и останутся друзьями. Друзей не бросают. Друзей вытаскивают из любой тьмы. Даже если тебя просят уйти. Мужчина открыл глаза, посмотрел на начинающий светлеть горизонт и тихо, одними губами, произнёс: — Я не брошу тебя, Юлик. Слышишь? Я не брошу. Он не знал, как будет это делать. Не знал, что скажет на съёмках. Не знал, разрешит ли Юлий подойти к нему. Но знал одно: он будет рядом. Что бы ни случилось.