***
Тусклый свет настольной лампы выхватывал из полумрака столешницу, заваленную бумагами. На самом виду лежал потрёпанный блокнот с надписью «Вуаль». Капитан Мюллер сидел, откинувшись в кресле, его пальцы были сложены домиком перед лицом. Напротив, вытянувшись по стойке смирно, стоял его фельдфебель — Ганс Фогель, коренастый, видавший виды унтер-офицер с умными, быстрыми глазами. — Ну что, Фогель, — начал Малек без предисловий. — Разберём нашего «особого гостя». Ситуация стандартная, но с нюансами. — Так точно, герр гауптман, — кивнул Фогель. — По пунктам. Первое: она — гражданка Соединённых Штатов, журналист. Некомбатант. При наличии документов, согласно Женевской конвенции, подлежит регистрации и отправке в лагерь для интернированных гражданских лиц через штаб дивизии. Формально, это единственный законный путь. — Малек слегка отодвинул от себя блокнот. — Второе: содержимое её записей. Детальное описание патрулей, укреплений, перемещений войск, зарисовки стратегических объектов. Это уже не репортаж. Это данные, представляющие оперативный интерес для противника. Это меняет статус с «заблудившейся» на «потенциально враждебный элемент». Фогель понимающе хмыкнул. — Прям по учебнику шпионажа, герр капитан. Дураком надо быть, чтобы не увидеть. — Именно. Третье: её непосредственная связь с задержанными членами подполья. Она была с ними, более того, активно участвовала в их деятельности. Факт её побега лишь подтверждает сознательность действий и понимание вины. Мюллер замолчал, давая фельдфебелю осмыслить. — Теперь варианты, — продолжил он. — Вариант А: Идём по формальному пути. Передаём в штаб с рапортом. Штаб, с высокой долей вероятности, увидит то же, что и мы. Дело будет спущено вниз с резолюцией «разобраться», а потом всплывёт в гестапо уже без нашего участия. Нас могут спросить: почему сразу не доложили по компетентной линии? Промедление, недостаточная бдительность. Какой смысл от А… Мюллер и сам знал что нужно предпринять, но долго думал из-за одной вещицы. Оттого разговор затягивался. — И нам это на пользу не пойдёт, — мрачно заключил Фогель. — Верно. Вариант Б: Мы действуем на опережение. — Малек пристально посмотрел на подчинённого. — Мы квалифицируем её не как рядовую пленную, а как задержанную при совершении действий, подпадающих под статьи о шпионаже и пособничестве врагу. Основание — вещественные доказательства и обстоятельства задержания. В этом случае наш прямой долг — передать её и все материалы не по линии вермахта, а в органы тайной государственной полиции. Они компетентны вести такие дела. Ганс кивнул, быстро соображая. — Гестапо. Тогда вопросов о нашей бдительности не будет. Наоборот. И оберсту Штраусу доложим о перехвате потенциальной шпионки, связанной с сетью побегов. Это будет весомый результат. — Именно так, — подтвердил Малек. — Формально мы не нарушаем конвенцию. Мы передаём задержанную спецслужбам, уполномоченным государством на борьбу с внутренними врагами и шпионажем. Всё по правилам. На лице Фогеля мелькнуло что-то вроде уважительной усмешки. Он ценил в капитане это умение находить безупречные с юридической точки зрения решения, ведущие к нужному результату. — Прикажете готовить документы для передачи в гестапо, герр капитан? — Да. Составьте два пакета, — Малек отдал чёткие распоряжения. — Первый: Краткий рапорт в штаб дивизии о задержании американской гражданки при подозрительных обстоятельствах. Без деталей. Укажите, что ввиду наличия компрометирующих материалов, способных указывать на шпионскую деятельность, задержанная и улики переданы по компетенции в местное отделение тайной государственной полиции для дальнейшего разбирательства. Второй пакет — для гестапо, — продолжил он. — Подробное донесение. Все факты. Фотокопии ключевых страниц блокнота. Моё заключение. И рекомендация о проведении тщательного допроса, учитывая её возможную осведомлённость о структуре подпольной сети. Особо отметьте её упорное молчание относительно сообщников. Это вызовет их профессиональный интерес. — Понял, герр гауптман. А саму девку? Когда переводить? — Завтра утром. После моей беседы с ней. Пусть думает, что ночь у неё на размышления. На рассвете за ней приедут. — В голосе Мюллера не было ни злорадства, ни сожаления. Только холодный расчёт. — И, Фогель… — Герр гауптман? — Проследите, чтобы до передачи с ней обращались корректно. Никаких лишних синяков. Пусть гестапо само решает, какие методы применять. Мы лишь предоставляем сырьё для их работы. Чисто и аккуратно. — Так точно. Будет исполнено. Фельдфебель щёлкнул каблуками, развернулся и вышел. Дверь закрылась. Капитан остался один. Он взглянул на блокнот «Вуаль». Его решение было логичным, эффективным и карьерно безопасным. Оно снимало с него личную ответственность за судьбу женщины, переводя её в плоскость государственной машины, и одновременно демонстрировало его рвение и понимание служебного долга перед оберстом Штраусом. Американская журналистка переставала быть человеком. Она становилась делом. Ещё одним досье, которое пополнит архив и, возможно, поможет вырвать с корнем несколько лишних сорняков на расчищаемом ими поле нового порядка. Он потушил лампу, погрузив комнату в темноту. Дело было сделано.***
За окном кабинета Малека сменялись сутки, но в самом доме царил безупречный, отлаженный ритм, который теперь задавала Рут фон Хаген. Она проснулась на рассвете, как и её жених, хотя его уже не было дома (если быть точнее, ещё с той ночи). Её комната, бывший гостевой будуар на втором этаже, была обставлена со строгой элегантностью. На комоде стояла фотография в серебряной рамке: генерал-лейтенант фон Хаген с семьёй на террасе их родового поместья. Рут посмотрела на неё, потом подошла к окну, поправив шелковый пеньюар. Городок просыпался, и где-то там её будущий муж вершил дела Рейха. А её маленький фронт был здесь. После утреннего туалета она спустилась в столовую, где её уже ждал лёгкий завтрак — йогурт, хлеб с мармеладом, кофе с настоящими, дефицитными сливками. Её статус позволял такие «маленькие слабости». Рут не просто ела — она изучала дом. Вчера она провела инвентаризацию белья с экономкой, фрау Хофман. Сегодня настал черёд погреба и кладовой. — Фрау Хофман, — сказала она, когда экономка вошла, чтобы убрать со стола. Голос у Рут был мягким, но в нём слышалась сталь, унаследованное от отца. — Я просмотрела ваши книги. Запасы муки и крупы достаточны, но консервация прошлого года… Кажется, часть банок с томатами пошла на вздутие. Их нужно утилизировать. И заказать у поставщика свежих яиц. Не из коммунального хозяйства, а от частного фермера, того, что поставляет в офицерское казино. — Так точно, фройляйн фон Хаген, — почтительно кивнула фрау Хофман, делая пометку в блокноте. Она быстро поняла, что новая хозяйка — не наивная девочка, а дочь генерала, знающая цену продуктам и порядку. — И ещё, — добавила Рут, отхлебнув кофе. — Сегодня после обеда я жду визита портнихи. Мне нужно скроить два практичных платья для дома. Материал — тот тёмно-синий шерстяной креп, что прислала моя мать. И, пожалуйста, проследите, чтобы в гостиной всегда были свежие цветы. Скромные. Хризантемы или ветки черёмухи, если найдёте. Других не надо, у меня бывают головные боли. После завтрака она удалилась в маленькую комнату, которую Малек позволил ей использовать как будущий будуар. Здесь стоял её персональный телефон — роскошь, проведённая по её просьбе отца. Она набрала номер. — Папа? — сказала она, когда на том конце сняли трубку. — Рут. Как осваиваешься? — Всё хорошо, папа. Дом в порядке.***
Воспоминание. Поместье Мюллеров, 1924 год. Лето 1924-го стояло пыльное и знойное. Десятилетний сын, уже тогда мальчик с не по годам сдержанным лицом и внимательными глазами, играл в саду. Играл не в солдатиков, а в индейцев. Он прочитал книгу Карла Мая и теперь был убеждён, что высшая форма игры — это охота и преследование. Его «дичью» в тот день стал старый садовник Якоб, который полол клумбы у восточного фасада. Якоб был тихим, сгорбленным человеком с грустными глазами и седой бородкой, проработавшим в доме Мюллеров дольше, чем Малек жил. И он был евреем. Это обстоятельство мальчик усвоил не из злобы, а из разговоров взрослых за столом: слова «еврей», «чужой», «не совсем наш» звучали всё чаще, обрастая новыми, тревожными смыслами. Для Малека это было не больше, чем новая категория в его коллекции знаний, как порода дерева или вид насекомого. Отец, отставной майор, был в городе. Мать, Астрея, в гостиной разбирала почту. В кабинете отца, куда детям обычно доступ был запрещён, Малек знал, где хранится раритетный револьвер системы «Наган» — недавний трофей с какого-то восточного похода. Оружие манило его не как символ смерти, а как абсолютный инструмент власти, ключ к самой сути игры. Он был тяжёл, холоден и пах машинным маслом. Взяв его, Малек не чувствовал трепета. Он чувствовал завершённость замысла. Спрятав револьвер под рубашкой, он вышел в сад. Якоб, услышав шаги, обернулся и даже улыбнулся своей обычной, покорной улыбкой. — Юный герр хочет посмотреть на розы? — начал он. Малек не ответил. Он вытащил револьвер, прицелился — не в голову, а в массивное плечо, обтянутое поношенной тканью. Это был сознательный выбор: не убить, а метить. Пометить «дичь». Его детский ум уже работал с категориями контроля и подчинения. Выстрел грохнул, разрывая полуденную тишину. Птицы с криком взметнулись с деревьев. Якоб не закричал. Он издал короткий, захлёбывающийся стон и осел на колени, хватая рукой расползающееся кровавое пятно на рубашке. Его глаза, полные непонимания и боли, уставились на мальчика. На этот звук из дома выбежала Астрея. Она замерла на пороге, увидев картину: её сын, её Малек, стоял в правильной, почти учебной стойке, с дымящимся оружием в вытянутой руке. Его лицо было сосредоточено, брови слегка сведены, как у шахматиста, обдумывающего удачный ход. Ни страха, ни раскаяния, ни даже детского возбуждения. Только холодная концентрация и лёгкое, исследовательское любопытство: а что будет дальше? — Малек! — выдохнула она, и её голос дрогнул не от гнева, а от животного, первобытного ужаса. — Боже, что ты наделал! Отдай! — Она сделала шаг вперёда, инстинктивно протянув руку, чтобы вырвать револьвер. Но тут её взгляд встретился с взглядом сына. Он медленно перевёл глаза с раненого слуги на неё. В этих серых, слишком взрослых глазах она не увидела ни вызова, ни злобы. Она увидела пустоту. Чистую пустоту. И в этот миг её охватил ужас куда более глубокий, чем от вида крови. Ей с леденящей ясностью показалось, что этот мальчик с той же безжалостной сосредоточенностью мог бы развернуть дуло и на неё. Не из ненависти. Просто потому, что она сейчас — помеха, объект, вышедший из-под контроля, часть игры, которую нужно устранить. Он был порождением не только её плоти, но и того духа бесчувственной жестокости и расового превосходства, который всё громче звучал в их кругу, и который она, сама того не желая, вдыхала вместе с ним. Она замерла, не в силах сделать ещё один шаг. Её рука опустилась. И тогда сын… улыбнулся. Не злорадной, не детской ухмылкой. А той самой, едва уловимой, холодной ухмылкой, которая позже станет его второй натурой. Как будто удовлетворившись результатом эксперимента. — Он кричал недостаточно громко для дикаря, — констатировал мальчик, как бы про себя. — Перестань притворяться. Опустил руку с револьвером, развернулся и, не оглядываясь ни на стонущего Якоба, ни на застывшую в оцепенении мать, пошёл обратно в дом, чтобы вернуть оружие на место. Астрея так и не сдвинулась с места, пока слуги не вынесли Якоба. Она смотрела в спину своему сыну, и в её сердце, рядом с ужасом зародилось другое чувство — леденящее понимание. Она родила и воспитала не просто мальчика. Она дала жизнь чему-то иному. Существу, для которого её мир сострадания, осторожности и человечности был лишь декорацией, слабостью, которую надо преодолеть. И с каждым днём она всё больше отворачивалась от сына. …1926 год. На столе — скромный, но сытный ужин: картофельный суп, тушёная капуста с колбасой, чёрный хлеб. Два года спустя после инцидента с пистолетом. Астрея сидела прямо, как всегда, но в её осанке была не привычная элегантная собранность, а застывшая осторожность, будто она боялась сделать лишнее движение. Она молча резала свою порцию капусты на мелкие, идеально ровные кусочки, подносила вилку ко рту и жевала, глядя в тарелку. Её взгляд избегал встречи с сыном, сидевшим напротив. Она словно съёжилась, стала меньше, тише, будто пытаясь занять как можно меньше места в пространстве, которое теперь безраздельно принадлежало двум другим мужчинам за столом. Её муж, Бернхард Мюллер, казался наоборот больше и громче. Он с аппетитом ел, время от времени откладывая нож и вилку, чтобы жестикулировать. — …и вот они ворвались. Прямо в пивную! С винтовками! И фюрер — он тогда ещё не был фюрером для всех, но для нас, для истинных патриотов, он уже был нечто сродне пророку. Он вскочил на стол и заявил: «Национальная революция началась!» Сила! Решимость! Вот, что нужно Германии! Сын, теперь двенадцатилетний, слушал, не сводя с отца глаз. Его собственная поза была небрежной копией отцовской: прямая спина, подбородок слегка приподнят. В его руке вилка держалась не как столовый прибор, а скорее как карандаш, которым он мысленно отмечал тактические детали на невидимой карте. — Но они проиграли, отец, — заметил Малек, и его голос звучал не как вопрос ребёнка, а как констатация стратегической ошибки. — Почему? У них не было плана отхода? Или контроля над коммуникациями? — Верно. Импровизация, сын мой. И предательство местных властей, трусов и бюрократов. Но сама попытка — вот что важно! Она показала характер. Показала, что есть мужчины, готовые действовать, а не ныть о Версале. — Он бросил взгляд на жену, которая даже не подняла головы. — Некоторые так и проживут жизнь, боясь собственной тени. Астрея лишь чуть сильнее надавила на нож, ровно разрезая очередной кусочек капусты. Слова брошенные в её сторону она успешно проглотила. — Мне бы хотелось видеть это. — Увидишь, сынок, — ободряюще ответил отец. — Время действий скоро вернётся. И мы, настоящие немцы, будем в первых рядах. Тебе уже пора учиться не просто истории, а политической географии. — Он кивнул на карту Европы, висевшую на стене. — Давно пора пересмотреть границы отсталого мира. Астрея вдруг откашлялась. Звук был тихим, но в нём слышалась подступившая тошнота. Оба мужчины на секунду посмотрели на неё. Бернхард — с лёгким раздражением, Малек — с тем же холодным, аналитическим взглядом, будто изучал непонятную, но не особо значимую реакцию подопытного животного. — Кусок в горло не лезет, ангел мой? — сухо спросил Бернхард. Ей хотелось воткнуть этот нож ему в кисть, чтобы больше не слышать этого обращения и не устраивать спектакли. — Я не голодна, — прошептала она, даже не глядя на него, продолжая механически есть свои мелко нарезанные овощи. Еда, казалось, не имела для неё ни вкуса, ни смысла. Это был просто ритуал, позволяющий ей не говорить… с ними. После ужина Бернхард увёл Малека в кабинет «посмотреть новые приобретения»: штык-нож времён Великой войны и портрет Людендорфа. Астрея осталась одна в опустевшей столовой, глядя на грязные тарелки. Звуки их приглушённых голосов, мужского смеха и стука отцовского кулака по столу (теперь, наверное, по карте) доносились сквозь дверь. Она медленно поднялась, взяла свою салфетку и тщательно, с каким-то болезненным усердием, вытерла уже чистые края своей тарелки. Потом повернулась и осторожно, как тень, скользнула по коридору к своей комнате своей крепости, своей тихой келье, где царил лишь шелест страниц романов прошлого века и гулкое, всепоглощающее молчание. Дверь закрылась с едва слышным щелчком, отгораживая её от мира, который всё больше становился миром её мужа и её сына — миром винтовок, карт, путчей и холодной, безжалостной логики, не оставлявшей места ни для чего, что она когда-либо считала человечным. Комната матери семейства и не походила на остальные комнаты в доме. В то время как кабинет её мужа был завален военными картами, фотографиями цеппелинов и прусскими реликвиями, а общая гостиная тяготела к тяжёлой, чопорной немецкой мебели, её личное пространство было иным. Это был островок. Музей другого мира. Здесь, за плотно закрытой дверью, пахло не лошадиной мазью и табаком, а воском для дерева, старыми книгами и лёгкими, почти неуловимыми духами с запахом гардении — американскими духами, присылаемыми ей раз в полгода давней подругой из Бостона. На этажерке из светлого дерева стоял небольшой, но дорогой граммофон Victor. Рядом с ним — стопка дисков в бумажных конвертах: не Вагнер и не военные марши, а crackling-записи Дюка Эллингтона, Луи Армстронга, лирические баллады в исполнении Этель Уотерс. Когда Астрея включала его, приглушив звук до шепота, комната наполнялась синкопированными ритмами и меланхоличными саксофонами, звучавшими как голоса из забытого, более свободного мира. На стенах висели не портреты кайзера, а репродукции картин Эдварда Хоппера — одинокие люди в полумраке американских закусочных и гостиничных номеров — и чёрно-белые фотографии Нью-Йорка: небоскрёбы, бродвейские огни, толпы иммигрантов на Эллис-Айленд. На её письменном столе рядом с немецко-английским словарём лежали потрёпанные томики в мягких обложках: Фрэнсис Скотт Фицджеральд «Великий Гэтсби», Эрнест Хемингуэй «Фиеста», сборники Эдгара Аллана По. Она читала их в оригинале, и её любовь к этому другому, далёкому миру была настолько сильна, что стала частью воспитания детей. Именно Астрея, а не гувернёры, научила и Малека, и его старшую сестру Лизель бегло читать и говорить по-английски. Для неё это был язык Диккенса и Твена, а не будущего врага. Лизель, девушка на десять лет старше Малека, была единственным человеком в доме, с кем Астрея сохранила живую связь. Во время их долгих прогулок по парку они говорили на английском — это был их тайный язык, шифр, отделявший их от всё более агрессивного и односложного мира мужчин. Лизель делилась с матерью своими мыслями о поступлении в университет (мечта, становившаяся всё призрачнее для девушки в новой Германии), а Астрея рассказывала ей о Чикаго 90-х, о джазе, о том, что такое настоящий «джазовый век». Она пыталась передать дочери представление о мире, где ценятся ирония, меланхолия и сложность чувств, а не прямолинейная сила и слепая дисциплина. Но с каждым годом, с каждым новым громким выступлением Гитлера по радио, с каждым восхищённым комментарием Бернхарда за завтраком, её островок давал трещины. Иногда вечером, слушая «West End Blues», она замечала, как замирают шаги в коридоре у её двери. Она знала — это Малек. Он останавливался на несколько секунд, прислушиваясь к чужой, «неправильной» музыке. Она никогда не звала его внутрь, а он никогда не стучал. Между ними висела не просто дверь, а целая пропасть: её тихий, ночный, полный тоски по иному миру клуб и его дневной, жёстко выстроенный мир парадов, карт и «политической биологии». Когда в 1933 году к власти пришли нацисты, а Бернхард, сияя, принёс домой партийный билет, Астрея просто встала из-за стола и ушла в свою комнату. Она больше не спорила. Не упрекала. Она отгораживалась. Её молчание было не одобрением, а формой гражданского неповиновения в масштабах одной семьи. Её интерес к «вражеской», «дегенеративной» культуре (как скоро стали называть джаз и американский модернизм) становился не просто чудачеством, а опасной демонстрацией инакомыслия. Однажды Лизель, уже ощущая нарастающее давление, спросила её шёпотом: — Мама, разве то, что мы любим, — это плохо? Разве это предательство? Астрея посмотрела на дочь своими усталыми, ещё красивыми глазами и мягко ответила по-английски: — «The only treason, my dear, is the betrayal of your own soul. Remember that. No matter what they say out there». Но даже Лизель не знала всей глубины её тайны. На самом дне комода, под стопками белья, Астрея хранила письма от своего младшего брата, Эриха, уехавшего в Калифорнию в 1912 году и ставшего там успешным инженером. Он писал о своей жизни, о детях, о Тихом океане. Эти письма были для неё не просто связью с родным человеком. Они были живым доказательством того, что другой мир, другой путь возможен. И каждый раз, перечитывая их, она с тоской и страхом думала о своих детях: о Лизель, чьи мечты угасали, и о Малеке, который с каждым днём всё увереннее шагал по пути, ведущему прочь от всего, что она когда-либо любила и во что верила. Её комната становилась не просто убежищем. Она превращалась в молчаливый мавзолей целого мира, который на её глазах и с участием её собственного сына методично стирали с карты истории. …из полуоткрытых дверей гостиной лилась музыка — не марш, а что-то струнное, меланхоличное и явно не немецкое. Лизель, шестнадцатилетняя, с теми же, что и у матери, пепельно-светлыми волосами, собранными в мягкий узел, сидела за старым пианино «Бехштейн». Её пальцы осторожно, но уверенно выводили мелодию — это был «Rhapsody in Blue» Гершвина, разученный по присланным из-за океана нотам. Рядом, едва покачиваясь в такт, стояла Астрея. Её глаза были закрыты, на губах тень редкой и настоящей улыбки. На мгновение складки беспокойства вокруг её рта разгладились. Годы шли. В дверном проёме, всё так же скрытый тенью коридора, замер Малек. Уже ему было шестнадцать, и он наблюдал, как обычно, за игрой сестры. Он не входил. Ранний, жестокий эксперимент с пистолетом научил его не просто насилию, а пониманию границ. Он знал: стоит ему сделать шаг в этот круг света, музыки и непринуждённости, как картина рассыплется. Мать откроет глаза, её лицо снова затянет плёнкой вежливой, отстранённой боли, она скажет: «Прости, Малек, у меня разболелась голова», — и удалится в свою комнату. Её бегство было предсказуемо. Поэтому он только смотрел. Его сестра Лизель была для него загадкой. С ней у него были… хорошие отношения. Она не боялась его, как мать. Иногда даже помогала с уроками английского, и её похвала «У тебя прекрасное произношение, Малек!» звучала искренне. Но в этом и заключалась проблема. Она была копией Астреи — не только внешне, с её светлыми волосами и серо-голубыми глазами, но и внутренне. Та же мягкость, та же склонность к тихим, «неправильным» увлечениям, та же наивная вера в то, что искусство и чувства важнее политики и силы. Малек, даже в свои десять, видел это с кристальной ясностью. Он слышал разговоры отца за ужином, читал заголовки в газетах, которые Бернхард приносил домой. Германия будущего, о которой грезил отец и которая всё явственнее проступала в речах новых демагогов, не оставляла места для Лизель. Для её джаза, её английских книг, её тихих разговоров с матерью о «красоте». Она угаснет, понял он. Как нежный, тепличный цветок, высаженный на раскалённый асфальт. Эта мысль вызывала в нём не жалость, а скорее досадное недоумение. Зачем быть таким хрупким? Зачем намеренно делать себя уязвимым? Годы летели… Музыка сменилась. Теперь это был быстрый, ритмичный чарльстон. Астрея открыла глаза, и Лизель со смехом вскочила с табурета. Они взялись за руки и закружились посреди гостиной в запретном, «негритянском» танце, полном свободы и смеха, который никогда не звучал в этих стенах при отце. Младший из Мюллеров поджал губы. Эти «американские взгляды»… Они интересовали его лишь с одной стороны: как симптом болезни, как слабость, которую нужно понимать, чтобы предвидеть. Знать язык врага — полезно. Понимать его культуру — значит знать, где искать слабые места. Но видеть, как эта культура заражает его собственную семью… Это было неприятно. Это был беспорядок. Какой-то инопланетный. — Мама? И тут снаружи послышался знакомый, тяжёлый скрип калитки — отец возвращался с полкового собрания ветеранов. Эффект был мгновенным, как по волшебству. Музыка оборвалась на полуслове. Лизель и Астрея замерли, будто их поймали на месте преступления. Затем началась лихорадочная, отточенная до автоматизма суета: грампластинка была снята и спрятана в потайной отсек фонотеки, ноты Гершвина исчезли под клавишами пианино, а сами они, сбросив с лиц следы беззаботности, приняли привычные позы. Лизель села за вышивание (немецкий народный орнамент, разумеется), Астрея за вязание солдатских носков для благотворительной организации. Маски были надеты. Образцовая немецкая семья вернулась на свои места. Малек, всё ещё стоя в тени, почувствовал странное, холодное удовлетворение. Он был частью этого спектакля, но и его режиссёром-наблюдателем. Он понимал правила игры лучше всех. Дверь отворилась, и в дом вступил Бернхард, пахнущий алкоголем, табаком и уверенностью в завтрашнем дне. Его громкий голос потребовал ужин. Сын вышел из тени, чтобы поприветствовать отца, бросив последний, быстрый взгляд на сестру и мать. Они сидели, опустив глаза на рукоделие, такие идеальные, тихие, покорные. Ничто не выдавало в них женщин, что всего минуту назад танцевали под диксиленд. И в этот момент младший почувствовал не радость, а презрительное превосходство, как всегда воспевая другие песни… «Deutschland, Deutschland über alles, Über alles in der Welt…» Астрея замерла у буфета с фарфоровой тарелкой в руках. Озноб пробежал по её спине, будто по коже провели обледеневшим лезвием ножа. Пальцы непроизвольно разжались, и тарелка с глухим, приглушённым звоном упала на мягкую скатерть в ящике. Она даже не посмотрела на неё. Она слушала. Этот гимн. Её гимн. Тот самый, что звучал в далёком, почти невероятном теперь августе 1928-го. Она тогда была молодой женщиной, полной смутных, но светлых надежд. Фридрих Эберт, республика, конституция… Это была её Германия. Германия Гёте и Бетховена, а не бряцающих сапог и погромных речей. В той песне была мечта о единстве, о мире после кошмара войны, о чём-то большем, чем национализм — о человечности. Она помнила, как пела её тогда, с чувством, с каким-то новым, хрупким патриотизмом, в котором не было ненависти. А теперь его пел её сын. И за первой строфой, без паузы, с ледяной убеждённостью, потекли другие, чуждые слова: «Die Fahne hoch! Die Reihen fest geschlossen! SA marschiert mit ruhig festem Schritt…» «Песня Хорста Весселя». Уличная бандитская похабщина, возведённая в ранг гимна. Гимн убийц, погромщиков, тех, кто хотел растоптать всё, во что она верила. И этот гибрид, этот чудовищный сплав её юности и её кошмара, лился из глотки её собственного ребёнка. «Когда же это случилось?» — пронеслось в голове. Она машинально взяла следующую тарелку, пытаясь зацепиться за привычный, успокаивающий ритуал уборки. Но руки дрожали. Не тогда ли, когда в дом вошли первые листовки со свастикой? Или когда Бернхард начал приносить эти речи на граммофонных пластинках? Или… или это началось гораздо раньше? В тот день, когда десятилетний мальчик выстрелил в плечо старому Якобу, и в его глазах она увидела не детскую жестокость, а холодное, взрослое любопытство к боли? Она поставила тарелку на полку, и её взгляд упал на собственное отражение в тёмном стекле буфета: усталое лицо женщины, которую жизнь постепенно стёрла в бледный силуэт. И внезапно её накрыло волной разных воспоминаний, острых и физических. Боль. Невыносимая, рвущая на части боль внизу живота. Комната роддома, пропахшая антисептиком и потом. Бесконечные часы мучений, крик, который рвался из её горла помимо воли. И наконец этот первый крик другого существа. Его. Малека. Его принесли, крошечного, сморщенного, и положили ей на грудь. Она смотрела на это личико, и вместо любви её охватила пустота. Чудовищная, ледяная пустота. Потом были недели, месяцы послеродовой тоски, которую тогда стыдливо называли «нервным истощением». Она могла часами лежать, глядя в потолок, в то время как нянька кормила младенца. Она не чувствовала связи. Только усталость, отчаяние и смутное, но устойчивое ощущение, что с ней произошло что-то непоправимое, что из неё вынули часть души и заменили её этим маленьким, требовательным, чужим существом. А теперь этот «чужой» стоял в гостиной и пел гимн убийцам. И она смотрела на его спину, такую прямую, такую уверенную, и чувствовала не материнскую нежность, а тот же самый холодный ужас, что и тогда, в саду. Он был плодом её мученических болей, её сломленной воли, её молчаливого отчаяния. Он был живым воплощением всего, что пошло не так в её браке, в её стране, в её жизни. Он закончил петь. В гостиной воцарилась тишина. Потом раздались тяжёлые шаги — это Бернхард хлопал сына по плечу, что-то одобрительно бормоча. Астрея медленно закрыла дверцу буфета. Отражение в стекле исчезло. Она стояла одна посреди своей безупречно чистой кухни, в доме, который больше не чувствовался её домом, и слушала, как муж и сын обсуждали что-то на повышенных, победных тонах. Её родина превратилась в «эту отвратительную нацистскую историю» не в один день. Это была медленная болезнь, подтачивавшая страну год за годом. И её сын, её собственная плоть и кровь, оказался самым ярким, самым страшным симптомом этой болезни. Она родила не просто ребёнка. Она родила своего палача. И самое ужасное было в том, что он даже не понимал этого. Для него она была всего лишь бледной, молчаливой тенью на краю его нового, яростного мира. Тенью, которую однажды, если она станет помехой, можно будет просто отбросить.***
Рут сидела в гостиной, в похожем кресле у камина, как на визитке, где накануне весело болтали жёны офицеров. Теперь в комнате царила тишина, нарушаемая лишь потрескиванием поленьев да далёкими, приглушёнными звуками со двора лязгом инструментов, отрывистыми командами на ломаном немецком. Она сидела, сложив руки на коленях, но пальцы её были переплетены так туго, что костяшки побелели. Лицо, обычно безупречно спокойное, было задумчивым и чуть бледнее обычного. Она не была сентиментальной дурочкой. Она была дочерью генерала и знала суровые законы войны. Но знать о трудовых командах в абстрактных сводках и видеть их своими глазами — были разные вещи. Видеть, как эти тени в полосатых робах, с бледными, опущенными лицами, входят в её двор, в пространство, которое должно было стать оазисом порядка и чистоты в её новой жизни… Это было нарушением. Не моральным, а эстетическим и практическим. Это был хаос, врывающийся в её идеальную рутину. Фрау Хофман вошла бесшумно, неся на подносе фарфоровый чайник и одну чашку. — Липовый чай с мёдом, фройляйн фон Хаген, — сказала она, ставя поднос на столик рядом. — Успокаивает нервы. Девушка кивнула, не глядя. Её пальцы разжались, чтобы обхватить тёплую чашку. Тепло фарфора было единственной утешительной реальностью в этой странной ситуации. Она поднесла чашку к губам, и вдруг сладковатый, немного приторный запах липы вызвал в памяти совсем другой аромат. Тёплый, пыльный луч летнего солнца 1935 года пробивался сквозь высокое окно библиотеки в поместье фон Хагенов. Рут, четырнадцатилетняя, стояла на деревянной стремянке, доставая с верхней полки том Шиллера. Её пальцы скользнули по золочёному корешку. Она была не в форме BDM, а в простом светлом хлопковом платье — день был неформальным. Внизу, в кабинете отца, шли переговоры. Генерал принимал какого-то перспективного офицера из ведомства. Обычный рабочий визит, в который она и не лезла. Спугнул её только внезапно раздавшийся голос за спиной: — «Коварство и любовь». Не самый весёлый выбор для солнечного дня, фройляйн. Рут вздрогнула и чуть не уронила книгу. Обернувшись, она увидела его. Он стоял в дверях библиотеки, заслонив собой свет из коридора. Не такой уж и высокий, но с такой прямой спиной, что казался выше. На нём был щегольски сидящий китель лейтенанта, но без орденов, только знак за отличную стрельбу. Ему был двадцать один год, и в его лице не было ни юношеской мягкости, ни чванства. Была собранность. Холодная, как горный воздух, внимательность. Он не улыбался. Его взгляд скользнул с книги на её лицо, изучающе и быстро. — Герр лейтенант Мюллер, — представился он, не делая шага вперёд, нарушая её личное пространство. — Ваш отец попросил передать, что задержатся. Я, пользуясь случаем, вспомнил, что в этой библиотеке, по словам генерала, есть редкая карта Восточной Пруссии. Не помешаю? Рут, спустившись со стремянки, сжала книгу в руках. Она не смутилась. Её воспитание взяло верх. — Карты в соседнем шкафу, у окна, герр лейтенант, — сказала она чётко. И, движимая внезапным импульсом, добавила: — Но «Коварство и любовь» — это как раз о том, что происходит, когда забывают о долге и здравом смысле. Довольно поучительно. Он приподнял бровь. На долю секунда в его глазах промелькнуло нечто, отдалённо напоминающее интерес. Не к ней как к девочке, а к сказанному. — Долг и здравый смысл редко уживаются в одной пьесе, фройляйн. Обычно побеждает первое. И в некоторых случаях второе. Результат, впрочем, часто трагичен в обоих случаях. — Он произнёс это как констатацию факта, почти бесстрастно, и направился к шкафу с картами. Девушка наблюдала, как он листает тяжёлые папки. Его движения были точными, без суеты. Он не обращал на неё больше внимания. Но она не могла оторвать от него взгляд. Она видела вокруг много офицеров — громких, надменных, скучающих. Этот был другим. Он был, как хорошо отлаженный механизм. В нём не было ни капли лишнего. И этот холод, эта отстранённость действовали на неё, четырнадцатилетнюю, гипнотически. Не как на женщину, она ещё и не думала о себе так. А как на создание, распознавшее в другом представителя иной, более высокой породы. Породы тех, кто не говорит, а делает. Кто не носит свой ум напоказ, а пользуется им как инструментом. Он нашёл нужную карту, аккуратно извлёк её. — Благодарю, фройляйн фон Хаген, — сказал он, кивая ей на прощание. И добавил, уже повернувшись к двери: — И да… выбирайте для солнечных дней что-нибудь менее мрачное. Гёте, например. У него, при всём, больше… порядка. И он вышел. Не задержался ни на секунду, чтобы поддержать разговор. Не сделал комплимент. Не обратил внимания на её платье или глаза. Он просто констатировал факт о книге, нашёл свою карту и ушёл, оставив после себя ощущение странной пустоты. Рут долго стояла, прижимая к груди том Шиллера. Щёки её горели. Но это был не стыд. Это было возбуждение. Как будто она нечаянно подсмотрела за работой часового мастера, который одним движением инструмента приводит в порядок сложнейший механизм. Он даже не заметил её, зрителя. Но она-то заметила его. В тот вечер за ужином она спросила отца: — Папа, а этот лейтенант Мюллер… он очень способный? Генерал фон Хаген, удивлённый её интересом, отложил нож. — Мюллер? Да. Очень холодная голова. Пророчат ему большое будущее. Почему спрашиваешь? — Так… — Рут опустила глаза в тарелку. — Просто показался… интересным. «Интересным». Самое безопасное и самое ёмкое слово, какое она могла подобрать. В нём умещалась и притягательная сила его холодной компетентности, и смутное понимание, что такие люди, как он, и есть каркас того нового мира, который строится на её глазах. И она, дочь генерала, интуитивно чувствовала, что хочет быть частью этого мира. А лучший способ стать его частью — быть рядом с теми, кто его создаёт. В тот день, в солнечной библиотеке, семя будущего союза было брошено в почву не романтики, а трезвого расчёта и инстинктивного распознавания силы. Так и стали навязчивые мысли всплывать и в лагере. Рассвет заставал девушек уже на плацу. Холодный утренний воздух, ещё не успевший прогреться, резал лёгкие. «Links, zwei, drei, vier!» — голос фюрерин звенел. Рут, четырнадцатилетняя, чётко, автоматически выбрасывала ногу вперёд, чувствуя, как напрягаются мышцы бедра. Её тело, благодаря годам верховой езды и гимнастики, слушалось идеально. А слушались бы также мысли… о, мысли были далеко в прохладной полутьме библиотеки, где пылинки танцевали в луче солнца и где стоял он. Она повторяла его имя про себя, как пароль. Оно не вызывало сладкого трепета, как у некоторых её сверстниц при мысли о мальчиках из Гитлерюгенда. Оно вызывало странное, холодное возбуждение, похожее на то, что она чувствовала, идеально выполняя сложное упражнение на брусьях. Чувство правильности. Он был олицетворением того нового, жёсткого, точного мира, который они здесь, в лагере BDM, строили из себя самих. Только он был уже готовым продуктом этой системы. Завершённым. Безупречным. В то время как она лишь училась соответствовать. День был расписан по минутам. После зарядки идеологический час. Фюрерин говорила о долге немецкой девушки, о чистоте расы, о материнстве как высшей форме службы Рейху. Рут слушала, кивала, запоминала формулы. Это был язык её отца, язык газет, язык будущего. Но в голове у неё возникал его голос: «Долг и здравый смысл редко уживаются… Результат часто трагичен». Его слова не противоречили тому, что говорила фюрерин. Они были глубже. Потом были практические занятия. Укладка соломенных тюфяков в казарме с точностью, чтобы уголки были под 90 градусов. Рут делала это безупречно. Раньше она воспринимала это как глупую муштру. Теперь — как тренировку. Тренировку для чего? Для жизни, где каждая деталь должна быть на своём месте. Как каждая деталь в его осанке, в его взгляде, в его фразе. А вечерами, усталые, девушки собирались в спальнях. Тихо, чтобы не слышала фюрерин. — Мой брат пишет из лагеря ГЮ, у них в субботу факельное шествие, а потом танцы! — шептала рыжеволосая Ильза, и в её тоне звучала зависть и предвкушение. — А господин Ганс из отряда по соседству… он такой высокий! Говорят, он получил значок за меткую стрельбу, — вздыхала другая. Разговор всегда крутился вокруг братьев, знакомых из ГЮ, будущих танцев — смутных проблесков личной жизни в этом мире дисциплины. А Рут обычно молчала, поправляя идеальную складку на своём одеяле. И однажды Ильза, самая болтливая, спросила её напрямую: — Рут, а тебя вообще кто-нибудь интересует? Или ты только карты и уставы читаешь? Все замерли, ожидая ответа. Девушка подняла глаза. Она не смутилась. Она почувствовала момент для правильного, но неполного ответа. — Меня интересуют те, кто уже что-то достиг, — сказала она ровно. — Кто служит не на парадах, а по-настоящему. Мой отец на днях принимал одного человека… — Ой! И что, он… Старый или страшный, красивый, умный? — зашептали девушки. — Не молчи, Рут! — Нет, — ответила, и в её голосе впервые за весь день прозвучали нотки чего-то, отдалённо напоминающего гордость. — Он… начитанный. Больше она ничего не сказала. Но этого было достаточно. Она не стала делиться смутным чувством, которое он в ней пробудил. Это было личное. Пока другие мечтали о танцах с юнгфольком и парнями чуть старше них самих, она мысленно примеряла себя к роли той, кто могла бы стоять рядом с таким человеком, как лейтенант Мюллер, если не ещё старше. Не чтобы танцевать. А чтобы соответствовать. И после той встречи её участие в жизни BDM обрело новый, скрытый смысл. Каждое сданное нормативо, каждый выученный назубок идеологический тезис, каждый безупречно застёгнутый ремешок на рюкзаке — всё это было кирпичиком. Она строила себя. Не просто как образцовую девушку BDM, а как человека, которого такой мужчина, как Мюллер, мог бы… рассмотреть. Не как девочку, а как потенциального союзника. Человека своего круга. Системы, которая казалась ей непонятной. Она стала внимательнее на занятиях по полевой медицине — вдруг пригодится? Стала задавать вопросы о структуре вермахта, чтобы понимать, в какой точке его карьеры он находится. Она даже незаметно для себя стала подражать его манере говорить кратко, по делу, без эмоциональных украшений. Когда лагерь заканчивался, и они, уставшие, но довольные, пели прощальную песню о верности фюреру и родине, Рут пела громче всех. Но в её голове звучал не голос фюрерин, а холодный, ровный баритон, произносящий: «Выбирайте для солнечных дней что-нибудь менее мрачное. Гёте, например. У него, при всём, больше… порядка». Он дал ей не мечту. Он дал ей ориентир. Самый высокий и самый холодный из всех возможных. И она, четырнадцатилетняя Рут фон Хаген, уже твёрдо решила, что будет идти к нему. Не по зову сердца, а по трезвому, безошибочному расчёту. Её путь лежал не через танцзал, а через безупречное исполнение долга, через карьеру в NS-Frauenschaft, через брак, который будет не союзом чувств, а слиянием амбиций и статусов. Она начала готовиться к нему в тот самый день, в библиотеке. А летний лагерь BDM был всего лишь первой, самой лёгкой тренировочной базой на этом долгом пути к вершине, где, как она уже знала, её ждал человек со своими взглядами. Рутины воспоминаний, как дым, рассеялись от резкого, сухого кашля прямо за её спиной. Хозяйка дома вздрогнула и обернулась. В дверях гостиной опять стояла фрау Хофман, но её обычное бесстрастное лицо было отмечено лёгким, едва уловимым напряжением в уголках губ. — Фройляйн фон Хаген, прошу прощения за беспокойство, — произнесла экономка, будто пересиливая собственное нежелание говорить. — Только что прибыл мотоциклист из полевой комендатуры. Со срочным сообщением для дома. Рут медленно поставила недопитую чашку на блюдце. Звон фарфора прозвучал неестественно громко в тишине. — Для капитана Мюллера? Его ведь нет. — Нет, фройляйн. Сообщение адресовано лично вам. Вернее, в дом капитана, для сведения хозяйки, раз гауптмана нет, я должна сообщить вам. Девушка почувствовала, как по спине пробежал холодок, не имеющий ничего общего с липовым чаем. Утро преподносит уже такие сюрпризы, которые вовсе не по нраву молодой невесте. — В чём дело? Фрау Хофман сделала шаг вперёд и протянула сложенный вчетверо лист полевой курьерской бумаги, не в конверте. Знак срочности и внутреннего, несекретного, но важного распоряжения. — Распоряжение комендатуры, — отчеканила экономка, пока та разворачивала лист. — Касательно прикреплённой к дому рабочей команды. В связи с оперативной необходимостью и перемещением штаба, команда подлежит немедленной передаче в распоряжение строительного батальона СС для работ на новом объекте близ Дортмунда. Забрать должны сегодня, в течение двух часов. Рут пробежала глазами по сухим строчкам приказа. Да, всё так. Номера, печати, время. Объект близ Дортмунда. Строительный батальон СС. Это не просто перевод. Это переход в другую, куда более жёсткую юрисдикцию. Шансов выжить там у «низшей категории»… Она подняла глаза на фрау Хофман. — «Оперативная необходимость»? Что это значит? Экономка опустила голос, хотя вокруг никого не было. — Мотоциклист… позволил себе навести справки, пока я подписывала ведомость. Говорит, по городу ходят слухи. Вчера ночью на железнодорожных путях под Брюсселем был перехвачен саботаж. Диверсия на линии снабжения. Пойманы несколько исполнителей, но… — она сделала микроскопическую паузу, — …похоже, организаторы скрылись. Ищут сообщников. Все рабочие команды в радиусе пятидесяти километров — под внеочередной проверкой и перераспределением. Надёжные — на более важные объекты. Остальных… — она не договорила, лишь чуть отвела глаза в сторону окна, за которым была видна часть двора. Девушка поняла. Это не просто перевод. Это зачистка. Устранение потенциально неблагонадёжного элемента под предлогом «оперативной необходимости». Те три безмолвные тени в её дворе, которые час назад были досадной помехой её идеальному порядку, теперь стали пешками в чьей-то большой, страшной игре. И фигура, которая передвинула эти пешки, скорее всего, была ей хорошо знакома. Она сложила бумагу. — Хорошо. Распорядитесь, пусть будут готовы к отправке. Проследите, чтобы при них были все их… вещи. — Она чуть запнулась на слове «вещи», понимая его абсурдность в данном контексте. — И приготовьте для принимающей стороны расписку о передаче. — Так точно, фройляйн. Фрау Хофман развернулась, чтобы уйти, но Рут её остановила. — И ещё… Когда вернётся капитан Мюллер, доложите мне немедленно. Независимо от времени. — Слушаюсь. Экономка вышла. Рут осталась одна. Она подошла к окну, солдаты уже выводили тех троих из сарая. Они шли, опустив головы, в той же безжизненной позе. Но теперь она смотрела на них иначе. Это были уже не просто «рабочие единицы». В глубине души и ожидала именно этого. Это должно было вызывать облегчение. И оно было, но вместе с холодным, удовлетворённым облегчением пришло и другое чувство — щемящее, неприятное осознание цены этого порядка. Цены, которую платили не она и не жених. Она отвернулась от окна. Сентиментальность — слабость. Война — суровая необходимость. Порядок требует жертв. Всё это были правильные, выученные наизусть формулы. Она заставила себя в них поверить. Скомкав в руке курьерскую бумагу, она направилась в свой будуар. Ей нужно было привести в порядок мысли, прежде чем он вернётся. Ей нужно было быть готовой задать правильные вопросы. Не из любопытства, а из необходимости понимать, на какой именно шахматной доске они теперь играют и какова её следующая роль. Безмолвные тени из её сада исчезали в грузовике, а госпожа фон Хаген за закрытой дверью уже строила в голове новую, более прочную стену между тем, что было удобно знать, и тем, о чём лучше не думать вовсе.***
Микаэль опустил бинокль. Сосредоточенное лицо не выражало ничего, кроме холодного расчёта. — Колонна из трёх машин. Грузовик в центре. Охрана — четыре человека в кузове плюс двое в кабине, головной и тыловой дозор. Стандартный конвой для «особо ценного груза». — Там она? — спросил Рафаил, лежащий рядом с ним в промёрзшем папоротнике. — Вероятность высокая. Других заключённых такого ранга в этом районе нет. — Микаэль убрал бинокль в чехол. — Мы не знаем точно, но это наш единственный шанс. — Шанс на что? — парень повернул голову, и в его обычно бесстрастных глазах мелькнуло что-то похожее на усталость. — Освободить её? Мы даже не знаем, захочет ли она бежать. И куда. — Мы не освобождаем. Мы наносим удар, — отрезал Микаэль. — Любая диверсия против оккупантов — это победа. А если при этом сбежит их ценная пленница — тем лучше. Но рисковать людьми ради одной женщины я не буду. Он говорил жёстко, как всегда. Рафаил кивнул, ведь понимал: их сеть была натянута до предела, каждый человек на счету. Бросать все силы на спасение американской журналистки, которую они знали всего пару месяцев, — безумие. Но он также понимал, что не сможет просто смотреть, как её увозят в гестапо, ведь посвятили они свою жизнь именно спасению таких людей и что-что она участвовала в их операциях. — Я заложу заряд под мостом, — сказал Рафаил. — Там, где дорога делает поворот и прижимается к скале. Если подорвать переднее колесо, грузовик врежется в выступ. Дымовые шашки создадут панику. У неё появится шанс. — А если она не сможет им воспользоваться? — Тогда это будет просто удачная диверсия. Мы уничтожим военный транспорт и, возможно, нескольких солдат вермахта. Тоже неплохо. Микаэль посмотрел на него долгим взглядом. Потом кивнул. — Делай. Но без героизма. Как только грузовик остановится — дым, три очереди в воздух, и отход. Никаких попыток вытаскивать её лично. Она либо выберется сама, либо нет. — Я понял. Рафаил скользнул вниз по склону и исчез в сером утреннем тумане.***
Утренняя дорога в предгорье. Настоящее время. Серый рассвет обливал холодным молоком извилистую ленту дороги, вьющуюся между скалистыми выступами и сосновым лесом. Колонна двигалась размеренно: впереди мотоцикл с коляской, за ним армейский грузовик «Опель Блиц» с брезентовым верхом, замыкал второй мотоцикл. Стандартная процедура конвоирования ценной пленницы, не слишком важной для бронетранспортёра, но достаточно опасной, чтобы не доверять её простым часовым в кузове. Внутри грузовика пахло бензином, сырой мешковиной и страхом невинной гостьи из Америки. Одри сидела на деревянной скамье, запястья стянуты колючей проволокой, лодыжки — грубой верёвкой. Напротив неё — трое солдат с карабинами между колен. Их лица были безразличны, лишь один, молодой, с пробивающимся пушком над губой, изредка бросал на неё быстрые, изучающие взгляды. Она сжалась в комок, делая себя меньше, незаметнее. В её голове билась только одна мысль: это конец. Впереди, в кабине грузовика, рядом с водителем, сидел капитан Малек Мюллер. Профиль был спокойный, почти скучающий. Он не смотрел на дорогу — он смотрел на карту, развёрнутую на колене, но его пальцы машинально отбивали ритм считалочки, которую он напевал прошлой ночью в лесу. Удар был таким внезапным, что никто не успел среагировать. Сначала пронзительный свист, потом глухой хлопок, от которого заложило уши. Переднее колесо грузовика взорвалось, разлетевшись клочьями резины, и одновременно с этим пространство наполнилось густым, едким, белым дымом, проникающим в каждую щель, разъедающим глаза и горло. Дымовые шашки. — Саботаж! — заорал кто-то из солдат в кузове, но его крик потонул в визге тормозов. Грузовик повело. Водитель, ослеплённый дымом, вывернул руль вправо, пытаясь избежать столкновения с мотоциклом, но гравий под колёсами предательски скользнул, и тяжёлая машина, накренившись, с противным скрежетом врезалась в скальный выступ, торчащий из придорожного откоса. Удар был чудовищным. Одри швырнуло вперёд, она ударилась плечом о край скамьи, и мир вокруг превратился в какофонию криков, лязга и выстрелов, прилетающих откуда-то из дымной, непроглядной чащи леса. Верёвки на запястьях ослабли, но не поддавались. — Schnell! Aussteigen! Deckung! — орал кто-то снаружи, но в этом гуле невозможно было разобрать, кому принадлежит голос. Журналистка, оглушённая, прижатая к борту кузова, видела лишь хаос: солдаты выпрыгивали под пули, двое упали сразу, схватившись за грудь; второй мотоцикл замер на обочине, пулемётчик бестолково вращал стволом, не видя цели в дыму; из леса били короткими, экономными очередями не убивая, но прижимая к земле, не давая поднять головы. Грузовик накренился. Дверца кабины распахнулась, и оттуда вывалился водитель, с разбитым в кровь лицом. Следом за ним, медленно, с усилием, выбрался капитан Мюллер. Он был ранен. Удар о скалу пришёлся на его сторону кабины. Лобовое стекло разлетелось вдребезги, и длинный, кривой осколок полоснул его по виску. Темная кровь стекала по щеке тонкой струйкой, капала на китель, смешиваясь с пылью и копотью. Он пытался встать, но его нога была зажата смятым металлом приборной панели. Рывок — бесполезно. Ещё рывок — бесполезно. Его лицо, даже в полумраке искалеченной кабины, оставалось бесстрастным. Только желваки на скулах ходили ходуном. Миллер видела это. Видела сквозь дым, сквозь страх, сквозь рваный ритм собственного сердца. Его рука, медленно, с титаническим усилием, тянулась к кобуре на поясе. Он не смотрел на неё. Он смотрел на дверь, на выстрелы, на лес. Он пытался выбраться. И тогда её взгляд упал на пол кузова. Осколок стекла. Длинный, острый, как лезвие стилета. Он лежал у её ног, выпавший, вероятно, из разбитой фары. Она не думала. Её пальцы, скованные веревками, вцепились в него. Резкое движение, и путы на запястьях лопнули. Она схватила осколок в ладонь, чувствуя, как стекло разрезает её плоть, окрашивая этот клочок верёвки. Она вывалилась из кузова, приземлилась на четвереньки рядом с кабиной. Ей нужно было бежать. Туда, откуда били из леса. Туда, где, она знала, были Рафаил и Микаэль. По крайней мере, кто бы ни встретил её на той стороне, он явно был против этих людей. Но её ноги не слушались. Её взгляд был прикован к нему. Капитан наконец поднял голову. Его глаза встретились с её. В них не было страха. Не было мольбы. Не было даже удивления. Только холодное, почти отстранённое осознание. Ты здесь. Ты можешь. Сделай это. Его шея была открыта. Беззащитна. Одна вспышка движения и всё закончится. Она могла бы. Стекло было острым. Она ненавидела его за вчерашнюю ночь так сильно, что эта ненависть жгла горло. Помнила, как ей приходилось извиваться в его руках и молить о пощаде. А стал бы он? Эго такого человека способно признать зависимость от рук врага? Воспоминание ударило наотмашь, острее стекла в её руке. Его пальцы на её шее, его вес, придавивший её к мокрой земле, не дающий вздохнуть, её собственный голос, сорванный, хриплый, выталкивающий слова, которые она никогда не думала, что произнесёт: «Не отдавай меня им. Пожалуйста. Я сделаю всё, что ты захочешь». Всё, что ты захочешь. Она сгорала от стыда при одной только мысли об этом. О том, как извивалась под ним не в борьбе, а в мольбе. Как позволила унижению пропитать каждую клетку, лишь бы отсрочить неизбежное. Как её гордость, которую она пестовала годами работы в мужском мире, рассыпалась в прах за одну минуту перед этим человеком. А он? Он даже не усмехнулся. Не воспользовался. Просто выключил её, как свет, грубым нажатием на артерию. Исчез. Оставил её одну, привязанную к стулу, смотреть в слепящий свет допросной лампы. Стал бы он молить о пощаде? Она смотрела на его открытую, беззащитную шею, с пульсирующей жилкой под тонкой кожей. Один взмах и всё. Брызнет кровь, и эти серые, вечно анализирующие глаза остекленеют. Исчезнет голос, который вчера так спокойно произнёс: «Du wirst bleiben». Стал бы он? Эго такого человека не способно признать зависимость от рук врага. Он скорее умрёт, чем попросит. Чем покажет слабость. Чем станет похож на неё — на ту, что извивалась и молила. Она ненавидела его за это. За то, что даже сейчас, с кровью на виске, прижатый искореженным металлом, он оставался цельным. Несломленным. А она чувствовала, как её решимость снова крошится под его взглядом. Она подняла руку с осколком… И замерла. Потому что в его глазах, в этих серых, ледяных глазах, она вдруг увидела не врага. Не палача. Не чудовище. Она увидела человека. Человека, который, возможно, никогда не знал другой жизни, кроме этой. Которого мать боялась, а отец учил стрелять. Который напевал детские считалочки, преследуя добычу в лесу. Который сейчас, прижатый искореженным металлом, смотрел на неё, ожидая смерти. Ожидая и не прося пощады. Я не стану тобой, подумала она. Я не стану убийцей. Никогда. Она выронила осколок. Обернулась на долю секунды. Малек всё ещё пытался высвободиться из металлического плена. Его рука наконец добралась до кобуры. «Вальтер» блеснул воронёной сталью. Она побежала. Выстрел грохнул, когда она уже была в тени первых сосен. Пуля взвизгнула, срезав кору с дерева в трёх сантиметрах от её головы, и ушла рикошетом в чащу. Она споткнулась, упала, вскочила. Второй выстрел. Третий. Четвёртый. Все мимо. Она не видела, как капитан Мюллер, припадая на зажатую ногу, оперся на дверцу кабины и вскинул пистолет. Не видела, как его палец лёг на спусковой крючок, целясь в её удаляющуюся спину. Идеальная мишень. Прямо по центру лопаток. Пятый выстрел. Пуля ушла в ствол старой ели, в полуметре левее. Малек опустил оружие. Кровь заливала ему глаз, и он смахнул её тыльной стороной ладони. Его лицо было непроницаемо. Он смотрел, как она бежит, спотыкаясь, падая, поднимаясь. Как на опушке мелькнули две тени. Как она исчезла в предрассветном сумраке леса. Если останусь — гестапо, пытки, смерть. Если прыгну — либо сразу конец, либо… — Герр гауптман! — к нему подбежал запыхавшийся унтер, чудом не задетый пулями. — Вы ранены! Надо вызвать подмогу, они уходят к реке! Малек медленно опустил пистолет. Его взгляд был прикован к линии деревьев, где только что мелькнуло её темное пятно волос. — Сколько потерь? — Двое легкораненых, герр капитан. Грузовик не на ходу. — Пленница? Кто пошёл за ней? Гросс выскочил на край обрыва как раз в тот момент, когда девичья голова скрылась под водой. Он выматерился, вытер пот с лица. — Утонула! Чёрт бы её побрал! — Может, выплывет? — Келер, запыхавшийся, встал рядом, всматриваясь в бурлящий поток. — Куда там, — сплюнул Гросс. — Течение — зверь. Вон, смотри, уже уносит. Действительно, внизу по реке мелькнуло что-то светлое — рукав? Прядь волос? — и исчезло среди белых бурунов. Подошёл Шмидт, молча посмотрел на воду, потом на Гросса. — Капитану докладывать будем? — Будем, — вздохнул Гросс. — Эх, хорошо начиналось… — Он покачал головой. — Ладно, прочёсываем берег. Может, выбросит где-нибудь. А нет — значит, нет. Унтер запнулся. — Она… она побежала к обрыву. Вы стреляли, а мы не успели… скорее всего мертва… Малек перевёл взгляд на дорогу. Там, внизу, у подножия скалы, кипела река, сезонный паводок превратил её в бурлящий, мутный поток. Он задумался о том, как она стояла на краю обрыва. Её силуэт, чёрный на фоне серого неба, был неестественно прямым. Скорее всего, обернулась. На таком расстоянии он не мог видеть её лица, но почему-то знал: она смотрит прямо на него. Секунда. Две. Потом она шагнула в пустоту. Её тело ударилось о воду, и поток подхватил его, закружил, понёс вниз по течению. Каштановая прядь мелькнула на поверхности в последний раз и исчезла в белой пене переката. Капитан смотрел на воду. Его пальцы всё ещё сжимали рукоять пистолета, но он не поднимал его. Рядом суетились солдаты, кто-то кричал о прочёсывании берега, кто-то вызывал подкрепление по рации. Он не слышал их. Она мертва, подумал он. Я убил её. Нет, я не убивал. Она сама. Она выбрала это. Идеальный промах. Он не знал, зачем это сделал. Сказать, что хотел её спасти? Нет. Сказать, что хотел её убить? Тоже нет. Просто не смог. Впервые в жизни не смог. Но пуля, ушедшая в дерево, всё ещё стояла у него перед глазами. Три часа спустя, во временном штабе полевой комендатуры, Капитан, с забинтованной головой и лёгким сотрясением, диктовал рапорт писарю. — …при следовании по маршруту колонна подверглась нападению группы саботажников численностью не менее пяти человек. Противник использовал дымовые шашки и стрелковое оружие. В результате атаки был выведен из строя головной грузовик, имеются потери среди личного состава. Ответным огнём нападавшие были рассеяны и отступили в лесной массив. Он сделал паузу, глотнул воды. Писарь строчил карандашом, не поднимая головы. — В ходе завязавшейся перестрелки пленница, воспользовавшись паникой, совершила побег. Заключённая Миллер, Одри, гражданка США, обвиняемая в шпионаже и пособничестве врагу, была застрелена. Тело упало в реку и унесено сильным течением. Проведённое прочёсывание береговой линии в радиусе пятисот метров результата не дало. Считать погибшей. Он поставил подпись. Писарь посыпал лист песком для просушки. — Прикажете отправлять в штаб дивизии, герр капитан? — Да. Понадобится ещё что-то, сам доложу. Писарь вышел. Малек остался один в прокуренной комнате. Он снял бинт, посмотрел на бурое пятно запёкшейся крови на марле. Потом перевёл взгляд на карту, разложенную на столе. Река, обрыв, лес. Она была где-то там, в этой точке. Или уже нигде. Он аккуратно, вчетверо, сложил черновик рапорта с помарками и правками и сунул во внутренний карман кителя. Ещё одна крыса поймана и ликвидирована. Ещё одна галочка в отчёте. Ещё одна бессонная ночь впереди. За окном кричали галки, и ему показалось, что в их крике он слышит отголосок той детской считалочки, которую напевал прошлой ночью в лесу. «Läuft das Häschen auch so flink, Der Jäger holt es schon…» Он зажмурился. Когда открыл глаза, в окне была только серая, пустая дорога. Одри Миллер официально мертва. И никто и никогда не узнает, что пуля, предназначенная ей, навсегда застряла в коре старой ели в полуметре от её сердца.