«Geteilte Geheimnisse schmieden Ketten».
Берег озера, имение Лизель. Солнце поднялось высоко, разогнав утренний туман, и озеро заиграло бликами — тёмная вода вспыхивала серебром там, где лучи пробивались сквозь кроны старых буков. Малек сидел на деревянном пирсе, спустив ноги в воду, и наблюдал, как маленький Ганс с визгом гоняется за стрекозами у кромки берега. Курт, оттаявший после вчерашней вспышки, учил брата кидать камешки «блинчиками» — те прыгали по воде, оставляя за собой цепочку кругов. Идиллия. Чёртова, проклятая семейная идиллия. Мюллер поймал себя на том, что в сотый раз за день скользит взглядом по фасаду дома. Окна первого этажа были слепы — там сейчас хлопотала Мария, готовя обед. А вот на втором, в комнате Кларисы, штора дрогнула. Совсем чуть-чуть. Тень метнулась и замерла. Он усмехнулся краем рта. Наблюдает. Следит. Думает, что он её не видит. Глупая девушка. — Дядя Малек, смотри! — Ганс подбежал к нему, протягивая мокрую ладошку, на которой лежал крошечный, перламутрово-серый камешек. — Я нашёл! Это сокровище! — Сокровище, — повторил Малек, беря камешек и рассматривая его на свету. — Хорошее сокровище. Такие обычно прячут в тайниках, чтобы другие не нашли. — А у тебя есть тайник? — Глаза мальчика расширились. — Есть, — серьёзно кивнул Малек. — Но если я тебе расскажу, это уже не будет тайник. Ганс захихикал, выхватил камешек и умчался обратно к Курту. Малек снова посмотрел на окно. Штора дёрнулась и замерла. Ему даже не нужно было видеть её лицо — он знал, что она смотрит именно на него. Чувствовал этот взгляд кожей, как чувствуют взгляд снайпера перед выстрелом. Хорошо. Пусть смотрит. Пусть привыкает к мысли, что он никуда не уедет. Что он будет здесь, рядом, каждый день, каждую минуту. Будет есть за одним столом, будет проходить мимо её двери, будет насвистывать под нос эти глупые песенки, которые она так ненавидит, пока та не сойдёт с ума. Он поднялся с пирса, отряхнул брюки и, не торопясь, направился к дому. Заходить внутрь пока не хотелось — слишком хорошо было снаружи, слишком сладко пахло водой и нагретой солнцем травой. Но он знал, что она там, за этой шторой, и это знание грело где-то в груди странным, неким извращённым теплом. Проходя под окнами, он замедлил шаг и, не поднимая головы, начал тихо насвистывать. Мелодия была простой, почти детской, но слова те же самые, что он напевал когда-то в лесу, преследуя её по ночам: «Der Fuchs geht um, der Fuchs geht um…» Он знал, что она слышит. Знал, что каждое слово отдаётся в её груди ледяным ужасом. И от этого хотелось улыбаться — широко, открыто, как улыбаются дети, когда им удаётся злая шутка. Внутри дома было прохладно и сумрачно после яркого солнца. Малек прошёл в гостиную, бросил фуражку на кресло и остановился у лестницы. Сверху доносились приглушённые звуки — шаги, скрип половицы. Она была там, наверху, и он знал, что она ждёт. Ждёт, когда он уйдёт, когда оставит её в покое. Он не уйдёт. Медленно, смакуя каждое движение, поднялся по лестнице. Прошёл мимо её двери — не останавливаясь, даже не глядя в её сторону. Просто прошёл, насвистывая всё ту же мерзкую мелодию. В конце коридора, у окна с видом на озеро, он остановился, достал папиросу, прикурил. Походил по знакомой траектории, задумавшись о чем-то. Отсюда было видно пирс, Ганса и Курта, играющих в воде. Отсюда же краем глаза можно было заметить, как дверь балкона другой комнаты приоткрылась на несколько сантиметров и тут же захлопнулась. Капитан улыбнулся, возвращаясь с крыльца, после нескольких шагов и выпуская дым уже в приоткрытую форточку. — Боишься? — прошептал он одними губами. День тянулся бесконечно или, вернее, дни его пребывания здесь. Обед, который она подавала на стол, глядя в пол и стараясь не встречаться с ним взглядом. Игры с Гансом, которые он нарочно затягивал, чтобы остаться ещё на час, ещё на два внизу. Ужин, за которым она разбила чашку — впервые за всё время, — и Лизель только рассмеялась, сказав: «Ничего страшного, Клариса, к вечеру все устают». А Малек сидел напротив, пил чай и смотрел, как её пальцы дрожат, вытирая осколки. Вечером, когда дом затих, он снова вышел на крыльцо. Озеро дышало прохладой, в темноте кричали ночные птицы. Он знал, что она стоит у своего окна и смотрит на него. Чувствовал этот взгляд затылком и не обернулся. Просто стоял, курил и ждал. Чего — он и сам не знал. Но внутри росло тёмное, пьянящее чувство власти над её страхом. Над её жизнью. Над каждой секундой, которую она проводила в этом доме, зная, что он рядом. «Кто рано встаёт, тому Бог подаёт». Унизительное чувство, наблюдать часами за его поведением. И самое унизительное было даже не в том, что он остался. И не в том, что он, гад, совершенно очевидно наслаждался её бессилием, что смотрел на неё каждый раз, когда она мелькала в окне. Самое унизительное было в том, что она не могла оторваться от этого зрелища. Часами, словно завороженная, она ловила себя на том, что стоит у края занавески и следит за ним. То ли переживая, что в любой момент он придушит её, опять впечатав в стену, то ли совершенно не имея понятия как действовать. Ну и что там можно было рассматривать? Как он возится с Гансом на пирсе. Как поправляет мальчишке сползшие подтяжки. Так терпеливо, с какой-то пугающей отеческой нежностью. Обычный мужик в кителе, закатав рукава, учит пацана кидать камешки или тот его. Однако её взгляд всё равно прилипал к его спине, к тому, как он наклоняется, поправляя Гансу руку, как смеётся чему-то — смех, кстати, тоже бесил: глубокий, спокойный, будто у него совесть чистая. Это не вязалось с образом, который она ему приписывала, и было сложно представлять, как он где-то там убивал подобных ей, а сейчас, в данную минуту спокойно играл с ребенком. Будто не он тот, кто зажимал её рот ладонью в чёрной перчатке, не тот, кто напевал считалочку о лисе. И это было хуже всего. Потому что этот — двуличный? — каким-то боком существовал в одном теле с тем монстром, а ненависть подкреплялась лишь обрывками первой встречи. Она ненавидела себя за это подглядывание, но оторваться не могла, потому что Ганс должен был быть поручен ей. Поручен даже звучит так официально, но на деле это означало каждую секунду караулить чужую жизнь, пока своя катилась к чертям. Ей хотелось выйти и закричать: «Ты надо мной издеваешься, насовсем решил поселиться?!» Жаль, она была немая Клара. Она могла только молча выскальзывать из дома, когда Ганс с визгом нёсся к воде, и хватать его за руку, уводя подальше от этого типа. Пусть тот и являлся ему дядей, был для ребёнка непререкаемым авторитетом в своём идеальном мундире и с этой дурацкой вредной привычкой в зубах. Малек при этом даже головы не поворачивал, но она чувствовала кожей, что он краем глаза весь день следил за её передвижениями, и это было невыносимо. Пока мальчик носился по лужайке как угорелый, Одри то и дело приходилось выныривать из своего укрытия, чтобы поймать его за руку и увести от воды подальше, или вытереть перепачканное лицо, или надеть сброшенную панамку. Мюллер при этом даже не оборачивался. Просто стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на озеро. Видимо, специально играл на её нервах. Мелкий быстро просёк, что дядя Малек — это весело, а тётя Клара — это скучный полдник и мытьё рук. Когда она в очередной раз выдернула его из-под локтя дяди, чтобы увести в дом на полдник, мальчишка взбрыкнул: — Не хочу! Я с дядей Малеком хочу! — вцепился в рукав кителя и повис на нём, как маленькая обезьянка. Гауптман медленно с ленцой перевёл на девушку взгляд. В серых глазах плясали смешинки — те самые, от которых хотелось провалиться сквозь землю. Он смотрел, как она, немая и беспомощная, разводит руками, пытаясь жестами объяснить ребёнку, что пора есть. Ганс орал, брыкался и висел на рукаве кителя. Наслаждаясь непутёвыми способами няньки объяснить племяшке о своих намерениях, Малек даже не шелохнулся. Конечно же не спешил на помощь, а напротив, с откровенным удовольствием смаковал её поражение, затянувшись и выпустив изо рта тонкую струю дыма. На сегодня дядя выиграл раунд, но война в этом доме только начиналась. Только медленно перевёл взгляд с горизонта на неё. Ганс мотал головой, визжал и вис на дорогом дядюшке всё сильнее. Когда ситуация стала выходить из-под контроля больше, он заговорил: — Ганс, — Мальчишка мгновенно затих. — Иди с Кларой. Я пока никуда не спешу. Буду здесь, когда вернёшься. Ганс шмыгнул носом, недоверчиво посмотрел на дядю, потом на Одри, потом снова на дядю и, вздохнув, сунул свою горячую ладошку в её напряжённую руку. И когда она вела его к дому, спину просто жгло от его взгляда. Она даже обернулась — конечно, он стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на озеро, усмешка на его лице была красноречивее всяких слов. Грела же только мысль о скорой свадьбе, а значило это только то, что Ганс не сможет вечно прятаться за ремнём своего дяди при любом удобном случае. А в доме, укладывая ребёнка на кровать для послеобеденного отдыха, она поймала себя на мысли, что её трясёт. Не от страха, а от злости и унижения. На него. На себя. На эту дурацкую ситуацию. Она тут вынуждена играть роль немой дурочки, а он разгуливает, насвистывая свои мерзкие песенки. Вон, снова засвистел за окном. Этот мотивчик она уже выучила наизусть, ненавидела каждой клеткой. Он играет с ней, как кот с мышью. Заставляет наблюдать за собой, вырывать детей из его рук, зная, что она не может даже слова сказать в своё оправдание. А Ганс… Ганс был просто ребёнком. Он не понимал, почему эта странная, немая тётя Клара так сжимает его плечо, уводя от «самого лучшего дяди на свете». Она отошла от ребенка, выглянула в окно — ну конечно, он стоял на пирсе, смотрел на воду и улыбался. Ей показалось, или он специально выбрал такое место, чтобы она его видела каждый божий день? — Ненавижу, — одними губами сказала она в пустоту комнаты. За окном ветер донёс обрывок его свиста, под тот же мотив. Она резко задёрнула штору. Хватит. Не будет она на него смотреть. Не доставит ему этого удовольствия. Миллер зажмурилась, прижалась лбом к прохладной стене. Сволочь. Какая же он сволочь. За тонкой перегородкой слышались его шаги. Он снова ходил. Снова насвистывал. И в этом свисте ей слышалось: «Боишься?». И почему это зрелище — он с племянником, мирный, почти человечный — раздражает больше, чем если бы он просто угрожал? Потому что это был он. Тот самый, который тогда в лесу, который вчера в коридоре. И этот контраст между монстром и почти нормальным человеком бесил до скрежета зубов. …Лизель сидела на веранде, перебирая сушёные яблоки для зимнего компота, когда в дверях показался брат. Он был в расстёгнутом кителе, без фуражки, с влажными после купания волосами — в облике появилось что-то почти расслабленное, непривычное. Она окинула его быстрым, цепким взглядом и хмыкнула. — Как же хорошо на тебя действует чистый воздух, — заметила она, откладывая яблоко в сторону. — В Кёнигсберге ты вечно собранный, как пружина. А тут — ходишь, дышишь, даже с Гансом играешь. Не могу поверить, как деревенская жизнь так на тебя действует? Давно тебя таким не видела. Малек опустился в плетёное кресло напротив, вытянул ноги. — Воздух, — коротко ответил он. — И отсутствие начальства сделали своё дело. — Отсутствие начальства? — Лизель усмехнулась. — Ты забыл, что у тебя есть начальство поважнее любого оберста и что оно тебя заждалось. Она поднялась, подошла к небольшому столику у стены и взяла конверт, надписанный изящным, чуть витиеватым почерком. — Это пришло вчера, пока ты на озере плескался. Вот, от твоей будущей родни. — протянула ему лист. — Читай. Мне кажется, или твоя невеста места себе не находит? Вернее, как только ты переступил порог дома, мой стол забит вашими переписками. Взял, письмо было от Элизабет, старшей сестры Рут. Оно начиналось с обычных любезностей, но быстро переходило к делу: «…Рут очень ждёт твоего возвращения и волнуется, всё ли в порядке. Мы с матушкой уже начали обсуждать примерный список гостей, но без твоего участия никак не продвинуться. Напиши скорее, кого из сослуживцев ты хотел бы видеть. Без этого мы не можем заказывать приглашения, а время, сам понимаешь, не ждёт». Внизу, приписка уже от самой Рут, более сдержанная: «Малек, не заставляй меня волноваться. Я знаю, времени отдохнуть было очень мало, но просто черкни пару слов. Твоя Рут». Мюллер отложил письмо, глядя на озеро. Старшая сестра следила за ним с лёгкой усмешкой. — Ну? — спросила она. — Что скажешь? Невеста волнуется, будущая родня торопит, а ты сидишь тут, рыбку ловишь. — Я не рыбу ловлю, — возразил он. — Это неважно. Знаю, они там и без тебя справляются, но твоё полное безучастие уже и мне кажется подозрительным. Малек, который никогда не опаздывал, вдруг решил задержаться в глуши. — Она прищурилась. — Бумагу получишь со дня на день, надеюсь… Что-то случилось? Или, может, кто-то испортил отношения с будущей роднёй? Он перевёл на неё непроницаемый взгляд. — Ничего не случилось. Просто надо было отдохнуть. Отсюда к тому же ближе, а твоё мнение я выслушивать повторно не намерен. — Я знаю. Ты не из тех, кто отдыхает, когда есть незаконченные дела. — Лизель помолчала, потом добавила: — Элизабет, между прочим, права. Если ты не определишься со списком, они там с ума сойдут. Рут, наверное, уже все пальцы искусала, гадая, не передумал ли ты. — Не передумал, что за глупости. — глухо ответил Малек. — Тогда напиши ей. Сегодня же. — поднялась, отряхнула фартук. — А то у меня тут скоро будет две нервных женщины на шее — ты и твоя невеста. Она ушла в дом, оставив его одного на веранде. Малек ещё долго сидел, глядя на конверт, потом перевёл взгляд на окно второго этажа. Штора дрогнула и замерла. Он усмехнулся. Отдых. Ну да. Перо замерло над бумагой. Слова не шли. Ещё ничего не началось, однако он устал от количества бумаг, в которых старался выжать из себя максимум любезности. Через время тряхнул головой и начал писать. Сначала по-военному: список фамилий, даты, подтверждения. Никаких «скучаю», никаких «жду». Коротко и ясно по делу. А потом… Письмо ушло с утренней почтой и парой исправлений сестры, которая добавила моменты от себя, поскольку посчитала брата грубоватым. Ну и что, что они ждали именно список, отношения портить не стоит своим безразличием. Сам он остался ещё на день. И ещё на один. Лизель молчала, только брови поднимала всё выше, глядя, как брат возится с Гансом, бродит по берегу и то и дело оттягивает своё пребывание у родни. Так-то, если подумать, ему и делать было нечего, разве что дождаться прибытия своего давнего знакомого.***
В небольшой, залитой утренним светом комнате пахло едва уловимыми духами. Невеста стояла на небольшом возвышении перед трюмо, а вокруг неё хлопотали две портнихи: фрау Хельга, сама владелица, и её помощница. Невесомое облако из шёлка и французского кружева струилось по фигуре, облегая талию и мягко расширяясь к низу. Длинные рукава, высокий ворот, но сзади имелся глубокий вырез, открывающий изящную линию спины, от чего сама невеста воротила нос. С одной стороны сестрицы вмешивались в ее выбор, но будто этого было недостаточно, а с другой — помощницы расхваливали этот самый выбор. — Фройляйн фон Хаген, вы просто созданы для этого фасона, — щебетала фрау Хельга, закалывая булавками несуществующие складки. — Ваша фигура… этот фасон подчеркивает вашу стать, но сохраняет скромность, как и положено невесте офицера. Сзади можем закрыть фатой, если вам не нравится чрезмерная открытость. Волосы всё равно будут собраны сверху и чуть распущены дальше, так что это не будет видно лишним глазам. Рут смотрела на своё отражение и видела не себя, а какую-то другую, сияющую, почти незнакомую женщину. Щёки горели румянцем, глаза блестели. Она осторожно провела ладонью по кружеву на груди и улыбнулась. — А фата? — спросила она, чуть дрогнувшим голосом. — О, фату мы приготовили особенную, — фрау Хельга кивнула помощнице, и та принесла длинную, до пола, фату из тончайшего тюля, расшитую мелкими жемчужинами. — Это работа венских мастериц. Такая лёгкая, что кажется облаком. Фату закрепили в высоко уложенных волосах Рут. Она повернулась к зеркалу и замерла. Из стекла на неё смотрела невеста — та самая, о которой она мечтала, сама того не осознавая. — Вы будете самой красивой невестой в Кёнигсберге, — вздохнула фрау Хельга. — Ваш жених — счастливейший человек. Рут улыбнулась, но внутри кольнуло: где же ты, Малек? Уже два дня от него ни строчки. Последнее письмо ушло с утренней почтой, но ответа пока не было. Она знала, что он у сестры, знала, что ему нужно отдохнуть, но проклятое женское сердце ныло: напиши, просто пару слов о нас. После примерки она поехала домой. В гостиной уже ждал конверт. Она вскрыла его дрожащими пальцами, ожидая сухих строчек, но письмо оказалось… другим. Он писал недолго, всего несколько фраз, но каждая была как глоток свежего воздуха: «Рут, Задержался дольше, чем планировал. Здесь хорошо, но мыслями я уже там, где ты. Возвращаюсь послезавтра или днём позже. Будь готова повторно встретиться с отцом — я хочу обсудить с ним все детали лично. Ты права, пора. Кстати, твоя сестра Элизабет… Передай ей, что список сослуживцев будет завтра. И ещё. Я не забыл. В оранжерее сестры есть ранние сорта, так что что твой алтарь будет в цветах, даже если мне придётся лично ехать за ними отсюда в Берлин и обратно. Скучаю. Но это, надеюсь, скоро исправится. Твой Малек». Она перечитала письмо трижды. Потом прижала к груди, закрыв глаза. Скучает. Он скучает. Он помнит про ландыши. Он едет к отцу. — Мама, — крикнула она, вбегая в гостиную, где Хильдегарда читала книгу у камина, — Он скоро прибудет. Хильдегарда отложила книгу и улыбнулась: — Ну вот, а ты волновалась. Сядь, выдохни. Дай-ка посмотрю на тебя. — Она окинула дочь взглядом. — Сияешь. Это хорошо. Значит, всё правильно. Рут опустилась на диван рядом с матерью, всё ещё сжимая письмо. — Я так боялась, что он передумает. Что ему не нужна эта свадьба, эти хлопоты. — Глупенькая, не говори так, — Хильдегарда погладила её по руке. — Мужчины редко говорят о чувствах, но они их доказывают делами. Рут кивнула, улыбаясь сквозь слёзы. На столике уже лежал чистый лист бумаги — она собиралась написать ему ответ. Самый тёплый, самый нежный, какой только могла. «Мой дорогой Малек, Сегодня я примеряла платье. Ты бы не узнал меня — я выглядела как принцесса из старых сказок. Но самое главное: я думала о тебе. О том, как ты будешь стоять у алтаря и ждать меня. О том, как мы скажем друг другу «да» перед всеми. И мне казалось, что я слышу твой голос. Я жду тебя. Буду считать часы до послезавтра. Отец уже в курсе, он освободит вечер. Приезжай скорее, этот дом без тебя кажется слишком большим и пустым. Твоя Рут». Она отдала телеграмму посыльному. За окном догорал весенний закат, и Рут вдруг показалось, что воздух стал слаще, а небо ближе. Он возвращается, и это значит, что всё будет хорошо. В это же время большая гостиная особняка напоминала штаб перед решающим сражением. На длинном обеденном столе, накрытом старой льняной скатертью, громоздились образцы тканей, списки гостей, эскизы рассадки и три разных варианта меню, каждый с пометками Элизабет на полях. Сама она, в простом, но элегантном тёмно-синем платье, стояла у окна с блокнотом в руках и диктовала что-то перепуганной горничной. — Значит, так: серебряные приборы — только те, что с вензелями, остальные убрать в буфет. Салфетки должны быть накрахмалены до хруста, но не переборщите с синькой, фрау Шмидт в прошлый раз испортила целую партию. И цветы… — она заглянула в свой список, — …ландыши. Да, ландыши, я знаю, Рут их хочет, а значит, они будут и на решение жениха я полагаться не собираюсь, мы решим сами этот вопрос. Горничная кивала, делая пометки карандашом, и выглядела так, будто её сейчас хватит удар. В углу, в мягком кресле у камина, уже полулежала Хильдегарда фон Хаген. Мать семейства, которой уже перевалило за шестьдесят, выглядела утомлённой даже после короткой прогулки по саду, хотя достаточно много в нём проводила времени. В руках она держала чашку с ромашковым чаем и наблюдала за суетой дочери с лёгкой, чуть ироничной улыбкой. — Элизабет, дорогая, — мягко сказала она, — ты так носишься, будто завтра война кончится. До свадьбы ещё есть время. — Три недели, мама, это до его ухода, — обернулась к ней Элизабет, — а свадьба пройдет меньше чем через три дня. И если мы сейчас не разложим всё по полочкам, в последний момент начнётся хаос. А я не позволю, чтобы свадьба моей сестры была испорчена какими-то дурацкими недоразумениями. — Твоя сестра, — напомнила Хильдегарда, — сама ещё ничего не решила. Ты за неё всё решаешь. — Потому что Рут занята своими отчётами в NS-Frauenschaft и женихом. А жених, между прочим, до сих пор торчит у сестры в Мазурах. — Элизабет фыркнула. — Я его понимаю: природа, озеро, покой. Но свадьба сама себя не организует, а мы и не требуем тем более с него чего-либо. В прихожей хлопнула дверь, и через минуту в гостиную ввалился улыбчивый Курт, в полевой форме, слегка помятой после дороги. На одной руке у него висела шестилетняя София, разрумянившаяся и похожая на маленького ангела с светлыми косичками. — О, у нас тут военный совет! — воскликнул Курт, целуя жену в щёку и одновременно пытаясь освободиться от дочери, которая уже тянулась к бабушке. — Софи, иди к бабушке, пока я не раздавил тебя своими армейскими сапогами. — Папа, ты не раздавишь, ты же обещал, — деловито заметила София, но всё же перебралась на колени к Хильдегарде. — Курт, ты вовремя, — Элизабет подошла к мужу, критически оглядела его форму. — Ты опять в этом старом кителе? Я же просила надеть новый. — Новый в части, — беззаботно отмахнулся Курт. — А я, между прочим, всего на пару часов. Завтра чуть свет — обратно. Учения, ты же знаешь. — Он оглядел стол с бумагами и присвистнул с сарказмом. — Ничего себе размах. Это что, план вторжения во Францию? — Это план рассадки гостей, — строго сказала Элизабет. — И если ты будешь мешать, я тебя тоже рассажу в самый дальний угол, рядом с тётей Кларой, которая всё время жалуется на ревматизм и просит пересадить её поближе к печке. — Сдаюсь, — поднял руки Курт. — Лучше я пойду посмотрю, как там Людвиг. Кстати, он с няней? — Да, мы его оставили, он как раз уснул, — кивнула Элизабет, но в голосе её прозвучала лёгкая тревога. — Надолго не задерживайся, я хочу, чтобы мы все вместе поужинали. Ты же с нами? — Постараюсь, — Курт чмокнул её в висок и вышел. София тем временем уже устроилась у бабушки на коленях и рассматривала образцы тканей. — Бабушка, а тётя Рут будет в этом платье? — спросила она, тыкая пальчиком в атласный лоскут. — В ещё более красивом, милая, — ответила Хильдегард, поглаживая внучку по голове. — А ты будешь подружкой невесты и понесёшь цветы. — Уже несу! — София спрыгнула с колен, подхватила воображаемый букет и закружилась по комнате, напевая что-то про свадьбу. Элизабет проводила её взглядом и вдруг улыбнулась впервые за нервный день по-настоящему. Невеста поднялась наверх, и платье наконец сняли. Рут стояла посреди комнаты в одной нижней сорочке, чувствуя, как воздух касается разгорячённой кожи. Фрау Хельга суетилась вокруг, расправляя кружева, проверяя швы, делая пометки в своём блокноте. — Дорогая, вы сегодня просто сияли, — щебетала портниха, складывая платье в огромный чехол из папиросной бумаги. — Ещё одна примерка, и можно будет делать окончательные швы. Я пришлю помощницу завтра повторно, чтобы снять новые мерки, если будут ошибки, вы просто немного похудели с прошлого раза, но это к лучшему, так талия ещё тоньше. Девушка кивнула, рассеянно поглаживая себя по руке. В голове всё ещё кружились образы: отражение в зеркале, блеск жемчуга на фате, и этот дурацкий, счастливый румянец, который никак не хотел сходить со щёк. — Спасибо, фрау Хельга, вы настоящий мастер, — выдавила она, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Я провожу вас? — О, не беспокойтесь, фройляйн. Моя помощница уже собирает всё в гостиной. Я только возьму образцы кружева, которые забыла вчера, и мы уйдём. Отдыхайте, вам нужны силы. Портниха выпорхнула за дверь, оставив Рут одну, но не надолго. В коридоре послышались лёгкие, быстрые шаги, и через секунду в дверях возникла Эльза с копной волос, распущенных по плечам, и с той особенной, задорной улыбкой, которая никогда не сходила с её лица. — Ну как, невеста? — пропела она, вплывая в комнату и сразу направляясь к трюмо. — Дай-ка посмотрю на тебя. Она встала перед зеркалом, поправила волосы, критически оглядела своё отражение. Рут с улыбкой наблюдала за этим привычным ритуалом, когда сестрёнка отвлекалась на отражение. — Знаешь, — начала Эльза, не оборачиваясь, — я сегодня в городе была. Зашла в кондитерскую, и там этот лейтенант, ну помнишь, который в прошлом году на балу ко мне подходил, он опять подкатил. Говорит: «Фройляйн Эльза, вы сегодня ослепительны». А я ему: «Лейтенант, я ослепительна каждый день, просто вы не замечаете бриллиант под носом, довольствуясь фианитом». — Она самодовольно улыбнулась своему отражению. — И знаешь, покраснел. Представляешь? Офицер, а краснеет, как гимназистка. Рут хмыкнула, усаживаясь на край кровати. — Ты невыносима. — Я прекрасна, — поправила Эльза, поворачиваясь то одним профилем, то другим. — И все это видят. Вон, на прошлой неделе двое одновременно приглашения прислали. Один — сын фабриканта, другой — лейтенант из пехоты. Пришлось выбирать. Я, конечно, выбрала лейтенанта. Ах, видела бы ты его красивый мундир… Она наконец оторвалась от зеркала и посмотрела на сестру в упор. — А ты, Рут, сидишь тут, тихая, скромная, и вдруг — бац! — первая замуж выходишь. Я, между прочим, до сих пор в шоке. Как так-то? У меня поклонников — пруд пруди, а замуж зовут почему-то тебя. — Может, потому что я не размениваюсь на лейтенантов с красивыми мундирами? — предположила Рут с лёгкой усмешкой. — Может, — пожала плечами Эльза. — Но всё равно удивительно. Он же… такой. — Она замялась, подбирая слово. — Такой серьёзный. Холодный. Я помню, как на балу на него смотрела — думала, ну, этот точно не женится никогда. А он вон как — раз, и обручился. И с тобой. Она подошла к кровати, присела рядом с сестрой. Рут посмотрела на неё долгим взглядом. В глазах Эльзы не было злобы, только искреннее любопытство и, может быть, капелька удивления, что старшая сестра, всегда такая правильная и сдержанная, вдруг оказалась в центре внимания. Эльза вздохнула, откинулась на подушки. — Какие же мужчины… дураки! Ну и чёрт с ними. — Она мечтательно закатила глаза. — Может, генерала поймаю. Или даже повыше кого. — Эльза! — Что? Я имею право мечтать. — Она вскочила, снова подбежала к зеркалу. — С такими-то данными. Ты посмотри на этот профиль. На эту талию. Да я любого окручу, кого захочу. Рут рассмеялась, и смех этот был лёгким, освобождающим. — Иди уже, охотница за головами. Мне завтра рано вставать. Эльза чмокнула её в щёку и, подмигнув напоследок своему отражению, выпорхнула за дверь. Её голос ещё долго доносился из коридора — она напевала какую-то модную песенку, явно довольная собой и жизнью. Рут осталась одна. Подошла к окну, раздвинула шторы. За стеклом уже густели весенние сумерки, и где-то там, за сотни километров, человек с серыми глазами, наверное, тоже смотрел сейчас на небо. — Возвращайся скорее, — шепнула она в темноту. И, улыбнувшись, опустила штору.***
Малек стоял на балконе, опершись локтями о перила, и смотрел на тёмное озеро. Сигарета тлела в пальцах, редкие затяжки вырывали из темноты его задумчивое, расслабленное лицо, но с той особенной, внутренней напряжённостью, которая никогда не исчезала до конца. Свадьба. Через всего-ничего. Странное слово, странное состояние. Он никогда не думал, что это случится с ним. Не то чтобы он был против брака как такового; для офицера его ранга жена была необходимым атрибутом, социальным лифтом, подтверждением статуса. Но чтобы вот так, по-настоящему, с этим томлением в груди, с этим дурацким желанием видеть её каждый день… Он усмехнулся своим мыслям и затянулся глубже. В двадцать один, когда он впервые увидел Рут в библиотеке отца, она была просто девочкой — четырнадцатилетней, серьёзной, с книгой в руках. Он тогда не придал значения. Просто отметил: нуу…правильная осанка, взгляд, кровь. Потом были другие девушки, много девушек. Те, кто сами вешались на шею перспективному лейтенанту, и те, кого приходилось уговаривать чуть дольше. Он любил эту игру: охоту, преследование, момент, когда жертва переставала сопротивляться и начинала стонать под ним. Он помнил их всех? Нет, конечно. Лица сливались в одно — блондинки, брюнетки, рыжие, с формами и без, покорные и строптивые. Он брал их жёстко, как привык брать всё в этой жизни. Прижимал к стене, заламывал руки, раздвигал коленом ноги, заставлял скулить и просить. Ему нравилась власть. Нравилось видеть, как в глазах исчезает сопротивление и остаётся только мутная, животная покорность. Профурсетки извивались вокруг офицеров с хищной настойчивостью, подчиняясь некоей социальной программе, выстроенной веками патриархальных и милитаристских норм. Лёгкое, нарочито беззаботное кокетство действовало на мужчин почти алхимически, трансформируя пустяковый жест в инструмент манипуляций. Казалось, железная самодисциплина, столь необходимая на плацу, начинала трещать по внутренним швам, выцветая перед лицом элементарного желания. То, что в ином социальном контексте выглядело бы как дешевый фарс, здесь превращалось в примитивную форму соблазна, что-то между инстинктом и воспитанием. В сущности, требовалось минимальное усилие, лёгкий намёк, полуулыбка, чуть более дерзкий жест, чтобы эти мужчины на миг забывались и забывали о благоразумии и позволяли себе откликнуться на внезапный зов женской инициативы. Особенно хороши были те, что сначала ломались. Сопротивлялись, царапались, пытались сохранить достоинство. А потом, когда он доводил их до точки, начинали выгибаться и умолять о продолжении. С чувствами жертвы, конечно же, никто не считался. В этом было что-то первобытное, пьянящее: ломать, чтобы потом собирать заново, уже по своему желанию. Сослуживцы подшучивали, а тот только усмехался в ответ. Ему нравилась эта репутация безжалостного, но такого, от которого барышни теряют голову, а хвастаться своими похождениями для них являлось привычным делом. Делиться с близким товарищем о том, какое на ней было только тонкое шёлковое неглиже, почти ничего не скрывающее, как она подошла ближе, обняла его со спины, прижалась грудью, её руки скользнули под расстёгнутый китель, по рубашке, зарылись в волосы на затылке. Резко развернувшись, он мог перехватить её запястья и толкнуть к стене, зажимая руки над головой. Он отпускал одну руку и медленно проводил пальцем по её ключице, вниз, к вырезу. Она замирала, боясь дышать, пальцы скользили под ткань, касались соска, сжимали, она выгибалась, застонав. — Смотри на меня, — приказывал он. Она послушно поднимала глаза, и в них уже не было восторга, только мутная, животная покорность. Он любил этот момент. — На колени. Она сползала вниз по стене, глядя на него снизу вверх. Он стоял над ней, расстёгивая ремень, и чувствовал ту пьянящую власть, ради которой, наверное, всё это и затевалось. Не ради секса — ради этого. Ради абсолютного, ничем не ограниченного контроля над живым существом. Она что-то лепетала, пыталась угодить губами, руками, всем телом. Он позволял, иногда направлял. Они все обиженно затихали, через минуту после секса прижимаясь к мужчине, ища тепла, которого он не давал. Так было всегда. И он не ждал, что когда-нибудь будет иначе. Он не чувствовал к ним ничего, кроме мимолётного интереса, и они отвечали тем же, быстро сгорали и исчезали, уступая место новым. А потом появилась Рут, будто в один момент воткнув палки в колёса. Сначала просто как дочь генерала, объект для наблюдения. Вот тут-то он следил за ней из интереса, нежели из похоти. Она была другой. Не играла, не строила глазки, не пыталась понравиться. Просто жила своей жизнью, усталая после госпиталя, и в какой-то момент он поймал себя на том, что ему уже не всё равно, заметит она его или нет (на крайний случай он всё же рассматривал обручиться с на год младшей, несмотря на то что она его чуть бесила и липла как назойливая муха, но, как говорится: дарёному коню в зубы не смотрят). Это было ново. Интересно. Теперь, стоя на балконе и глядя на ночное озеро, он пытался понять, готов ли он. Готов ли отказаться от той свободы, которую давала холостяцкая жизнь? От ночных похождений, от пьянящего чувства власти над чужими телами, от этого азарта охотника, который не знает усталости? Власть есть власть и на фронте, необязательно ведь проносить их и в постель, так? Конечно же, многие офицеры изменяют жёнам. На фронте — в специальных официальных военных борделях, в тылу — с вдовами и продажными девками. Это было обычным делом, почти не обсуждаемым. Никто не считал это грехом или изменой — просто солдатская необходимость, способ снять напряжение. Но с рыжей… всё же с Рут это было бы чуть по-другому. В глубине души он знал, что она заслуживает большего. Не потому что она генеральская дочь, не потому что брак выгоден. А потому что… потому что она была той единственной, кого ранить не только значило лишить себя головы с плеч, но и в какой-то мере было жаль, когда сказала однажды: «Я выбираю тебя. Не мундир, не чин, не фамилию. Тебя». В силу своего возраста и характера, будучи всё ещё наивной девушкой, не заслуживала связываться с этим тираном. Он затянулся в последний раз, раздавил окурок о перила. В комнате за спиной скрипнула половица — Лизель, наверное, встала попить воды или Одри, которая, он знал, тоже не спала в этот поздний час, но сам не обернулся. Не хотел разрушать этот момент — редкий, почти интимный, когда он оставался наедине с самим собой и своими сомнениями. Достаточно ли он отпустил прошлое? Нет, конечно. Эти воспоминания будут с ним всегда: запахи, звуки, лица, но он не желал тащить их в новую жизнь, как минимум первое время, поскольку человеку с таким образом жизни на вечном фронте… этого не избежать. На время пребывания в доме не собирался становиться тем мужем, который изменяет при первой же возможности. Она, возможно, заслуживала большего, а спуталась… С ним. А с другой стороны, всегда же находились и хуже. И в этот раз чувствовал: цена обладания будет измеряться не в чувствах, а в чьей-то сломленной воле. Мюллер уже собрался уходить с балкона, когда краем глаза уловил движение. Свет в комнате служанки вспыхнул неожиданно ярко, разрезая ночную темноту, и стеклянные двери распахнулись настежь, впуская внутрь свежий воздух. Лёгкие белые занавески взметнулись, затанцевали на сквозняке, и в их полупрозрачном мареве началось нечто, заставившее его замереть. Он не должен был смотреть. Он знал это, однако взгляд уже прикипел к отражению в большом напольном зеркале, стоявшем в углу её балкона. Чёрт бы побрал это зеркало и эту проклятую планировку. Миллер стояла у кровати, спиной к открытым дверям, и медленно, с ленивой грацией, стягивала через голову лёгкую блузу. Занавески колыхались, то закрывая, то снова открывая обзор, превращая это в изощренную пытку, и эта игра света и ткани была хуже любой откровенности. Вот мелькнула полоска кожи на животе, вот изгиб талии, вот тень под грудью, прикрытая кружевом, но угадываемая так отчётливо, что желание сжать эту кожу до багровых следов само собой всплыло в голове. Она не знала, что за ней наблюдают. Двигалась свободно, расслабленно, как человек, уверенный в своей неприкосновенности. Расстегнула юбку, позволила ей упасть на пол, перешагнула через неё босыми ногами. На ней остались только тонкое нижнее белье и сорочка, которая, чёрт возьми, ничего не скрывала в этом дрожащем свете. Мужчина сжал перила так, что побелели костяшки. В отражении зеркала он видел её профиль, линию шеи, плечи, руки, поднятые к волосам: она распускала их, и каштановые пряди, которые она так старательно прятала под краской, на миг мелькнули в свете лампы, прежде чем снова упасть на плечи. Но он помнил, какие они на самом деле. Помнил, как они разметались по земле в ту ночь, в лесу, когда он прижимал её к мокрой траве, помнил, как наматывал их на кулак в ту ночь в лесу, вжимая в мокрую траву и слушая её сдавленный хрип. Конечно, в том лесу он не воспользовался ей в том смысле, но получил удовольствие наблюдать за её унижением. Он должен был отвернуться. Сейчас же. Пока не поздно. Однако взгляд, как заворожённый, следил за каждым движением, за каждым изгибом, за каждой тенью на ткани, прилипающей к влажной после душа коже. Она потянулась, разминая затёкшие плечи, и сорочка натянулась на груди, обрисовав соски, бросая дерзкий вызов мужскому самообладанию. Внизу, в темноте, плескалось озеро, где-то кричала ночная птица, но тот слышал только стук собственной крови в висках. Капитан стоял в тени, вцепившись в перила, и смотрел, как его злейший враг разоружается перед ним, не подозревая о непрошеном зрителе. Рут была фарфором, а здесь, в трёх метрах, была плоть. Женщина, которую он пытал, которая пыталась его убить, сейчас была беззащитна. И это возбуждало сильнее, чем любая покорность. Мысль о том, что он через пару дней женится, мелькнула где-то на периферии и исчезла, не просто потускнела — она стала идиотской шуткой, сметённая более примитивными инстинктами. Мысль о том, что это — та самая женщина, которую он должен был ненавидеть, которую он пытал и которая чуть не перерезала ему горло, тоже как-то потускнела. Отчетливо понял: может, он бы и мог как тогда перемахнуть через перила и оказаться в её комнате, даже не стал бы уговаривать, а сделал бы то, чего не совершил той ночью в лесу. Взял бы её так же жестко, как брал тех девчонок в лейтенантской юности, несколько лет назад. Прижал бы к стене, заломил руки, заставив скулить, выбивая из неё эту проклятую американскую гордость, пока в глазах не останется только мутная, животная покорность. Осталось бы только тело. Её тело. И его реакция на него. Она повернулась, и на секунду ему показалось, что она смотрит прямо на него через занавески в душу. Сердце пропустило удар. Но нет она просто поправляла сбившуюся сорочку, глядя в своё отражение. В зеркале их взгляды встретились: её, рассеянный, и его, хищный. Хорошо, что она не видела его. Только себя. Она провела рукой по бедру, поправляя кружево, и это движение было таким интимным, таким не предназначенным для чужих глаз, что у него пересохло во рту. И вдруг отчётливо понял, что если она сейчас обернётся и увидит его — всё рухнет. Он заставил себя отступить. На шаг. Ещё на шаг. В тень. Американка тем временем стянула сорочку через голову, и на секунду, на одно бесконечное мгновение, зеркало отразило её обнажённую спину, длинную линию позвоночника, ямочки над ягодицами, прежде чем она накинула халат и затянула пояс. Малек выдохнул. Когда он успел задержать дыхание? Она подошла к дверям, чтобы закрыть их, и на миг оказалась совсем близко, в трёх метрах от него, отделённая только стеклом и тонкой тканью. Он видел, как блестят её глаза, как влажные волосы прилипают к вискам. Она потянулась к ручке, и халат распахнулся ровно настолько, чтобы показать край груди. Дверь наконец закрылась, отрезая его от этого видения. Свет погас. Балкон погрузился в темноту. Немец откинулся на подушку, глядя в потолок, и вдруг тихо, почти беззвучно рассмеялся. Смех вышел горьковатым, с хрипотцой, он сам не ожидал от себя такого. Только что, стоя на балконе, он раскладывал по полочкам свою будущую семейную жизнь, убеждал себя в правильности выбора, в том, что прошлое останется в прошлом. И надо же было судьбе так издевательски ткнуть его носом в это самое прошлое или, точнее, в её настоящее, живое, дышащее тело за тонкой стеной. Он резко сел на кровати, провёл рукой по лицу. Встал, подошёл к комоду, где стояла початая бутылка виски, последняя, что лежала в его машине. Плеснул в стакан, выпил залпом, не поморщившись. Обжигающая жидкость прокатилась по горлу, но не смыла наваждение. Перед глазами всё ещё стояло отражение в зеркале. Прошёлся по комнате, как зверь в клетке. Три шага туда, три обратно. На стене напротив кровати висела какая-то бездарная картина с оленями — Лизель любила подобную мазню. Малек остановился, глядя на неё, но видел не оленей, а стену. Тонкую стену, за которой сейчас, в двух метрах от него, сидела она. Ноги сами принесли его обратно к комоду. Он открыл верхний ящик, где под стопкой рубашек лежал «Вальтер». Пальцы привычно сомкнулись на рукояти. Он вынул пистолет, взвесил на ладони — привычная, успокаивающая тяжесть. Подошёл к стене, разделявшей их комнаты. Приставил ствол к обоям, чуть надавил. Закрыл глаза. В голове всплыла картинка: она стоит на коленях, смотрит снизу вверх, в глазах — страх, смешанный с мольбой. Губы шевелятся, пытаясь вымолвить слова пощады. А он стоит над ней, держа этот самый пистолет, и чувствует ту пьянящую власть, которую всегда любил в женщинах. Власть ломать и подчинять. Он усмехнулся, открыл глаза. Нет. С ней так не выйдет. Она не сломается. Она скорее умрёт, чем встанет на колени. И это… это было***
До возвращения Кларисы в его жизнь, важно упомянуть, как гауптман читал сказки на ночь, а если быть вернее, её блокнот. «Вуаль» лежал на столе уже который день. Малек брал его по вечерам, после того, как заканчивалась служебная переписка, и листал, не в силах оторваться. Он ненавидел себя за это любопытство, ненавидел её за то, что она умела так формулировать мысли, ненавидел английский, на котором она писала, за ту неловкую, непереводимую красоту, которая то и дело заставляла его перечитывать одни и те же абзацы, подбирая слова, угадывая смыслы, спотыкаясь о конструкции, которые его школьный английский — выученный у матери, с пластинок и книг — не всегда мог схватить с первого раза. И это всё ему действительно отдавалось в воспоминаниях, ведь именно таким же образом он читал мамины письма. Он открыл тетрадь на середине. Почерк был мелким, торопливым, но аккуратным — журналистская привычка. Он уже знал, что здесь, на этих страницах, она описывала не маршруты побегов и не явки. Она описывала людей. Их глаза, их голоса, их сломанные судьбы. И то, как эти судьбы пересекались с её собственной. Сегодня его взгляд зацепился за абзац, который он уже перечитывал трижды, каждый раз с нарастающим раздражением. В углу страницы стояла дата — месяц назад, ещё до того, как она попала в грузовик. «Он рассказывал сегодня о том, как он стал тем, кем стал. Он не говорил об этом прямо — он вообще редко говорит прямо, но я слушала и думала: как же это устроено? Как человек, который когда-то присягал на верность государству, оказывается по ту сторону баррикад? Где та грань, за которой ты перестаёшь быть человеком? Или её нет? Может быть, она есть, но она как горизонт — всегда впереди. И ты думаешь: ещё один шаг, и я остановлюсь. Ещё один, и я смогу вернуться. А потом оглядываешься и понимаешь, что прошёл уже полпути, и назад дороги нет». Мюллер перечитал последний абзац трижды. Английские слова вязли в голове, не желая укладываться в привычные категории. «The line recedes» — грань отодвигается. Или отступает? Или исчезает? Он попытался подобрать более точный немецкий эквивалент — die Grenze verschiebt sich, die Grenze weicht zurück, die Grenze löst sich auf. Ни одно не звучало так же зыбко, так же угрожающе, как её английское recedes. — Чушь, — сказал он вслух, отодвигая блокнот. Но не убрал. Он снова открыл тетрадь, на этот раз ближе к началу, где она писала о том, что видела в Бельгии, о первом времени после оккупации. «Вчера я видела, как немецкий солдат отдал свой хлеб маленькому мальчику. Мальчик был худой, грязный, с огромными глазами. Солдат опустился на корточки, протянул буханку, погладил по голове. Мальчик не понимал, что ему говорят, они говорили на разных языках, но взял хлеб и убежал, как испуганный зверек. А потом, через час, я видела того же солдата на блокпосту. Он проверял документы у пожилого еврея. Тот дрожал, не мог найти нужную бумагу. Солдат ударил его прикладом. Я долго думала: это один и тот же человек? Или два разных? Этот же человек на моих глазах дал хлеб мальчику, и он же ударил старика. Где в его голове пролегает граница между этими двумя действиями? Или её нет, а есть только два разных человека, которые живут в одном теле и никогда не встречаются друг с другом?» Капитан провёл пальцем по строчкам. Здесь, в этом месте, она упоминала его? Нет, она ещё не знала его тогда, но он узнавал кого-то в этом солдате, и это раздражало. Он перевернул ещё несколько страниц разделяя на «до» и «после»… «…говорили о Варшаве. О том, как солдаты заходят в еврейские кварталы, вытаскивают людей из домов, заставляют рыть рвы. О том, как офицеры стоят в стороне и смотрят, как будто это учения, как будто это не люди, а мишени на полигоне. Я вспомнила рассказ одного из молодых о том, как он сам проверял документы, выявляя «неблагонадёжных». Его слова: «Я не замечал, когда перестал видеть в них людей», но парадокс в том, что в конечном итоге он заметил. Нашёл в себе силы остановиться. Пропаганда эффективна до тех пор, пока враг остаётся графой в рапорте, но когда у мишени появляется лицо, например, лицо симпатичной молодой особы, не покидающей твои мысли — маховик внутри исполнителя иногда клинит. В этом циничная суть современной бюрократии уничтожения: те, кто подписывают директивы в Берлине, отправляют приказы по телефону и смотрят на карты, никогда не увидят крови на брусчатке. Для них война — это чистая работа, а люди — расходный материал, лишённый человеческих черт ещё на стадии составления документов. Да, я американка. Мне в Америке легко рассуждать о гражданском долге, легко судить со стороны, не зная, каково это — жить в стране, где петля на шее затягивается с каждым днём. Легко спрашивать: «Почему вы не сказали власти «нет»?» — когда за это «нет» тебя не увольняют с работы, а ставят к стенке или сгнивают в лагере. Оглядываясь назад, понимаешь: немецкое общество не просто молчало. Были забастовки, были протесты, были те, кто не соглашался, были даже отчаянные попытки убрать власть, но система каждый раз оказывалась сильнее, подминая под себя инакомыслие и ожесточая террор. Большинство же не отмалчивалось из трусости — они искренне выбирали этот путь в самом начале, ослеплённые обещаниями величия. Хроника этой коллективной деградации методична. В 1933-м, когда нацисты пришли к власти, думали: «Это временно, они успокоятся». В 1935-м, принимая Нюрнбергские законы, оправдывал систему: «Это необходимо для порядка, из двух зол». В 1938-м, когда жгли синагоги, успокаивал совесть: «Это происходит не на моей улице». А потом они оглянулись — а их улицы больше нет. И их прежних тоже нет. Ошибка — искать одну точку невозврата. Её не было. Диктатура строится не на одном глобальном решении, а на миллионах мелких повседневных компромиссов, когда каждый шаг кажется разумным, безопасным или оправданным текущим моментом, и человек делает эти шаги один за другим, пока не обнаруживает себя слишком далеко.Что заставляет того, кто зашёл так далеко, всё-таки нажать на тормоз? Если не говорить про мою мораль, надиктованную из сытого зарубежья.Что это? Возможно глубокое отвращение к тому, во что превратилась его собственная жизнь, но главный вопрос, на который у меня нет ответа: что заставляет остальных идти дальше, когда маски сорваны и они уже всё видят своими глазами?» А о чём она думала, когда была на волоске от смерти? Сейчас он мог лишь предположить, на основе прочитанных записей, и, возможно, просто посмеяться над её наивностью. «Сегодня я поняла, что значит бояться по-настоящему. Это не страх перед физическим насилием или угрозой. Это ужас, который испытываешь, глядя в глаза человеку, полностью лишенному оптики восприятия тебя как себе подобного. Для него ты не враг — врага ненавидят, его позицию хотя бы признают и считают себе равным. А ты… Ты просто никчемное существо, которую нужно поскорее убить. Наблюдая за этим, неизбежно задаешься самым жутким вопросом: а что, если бы я сформировалась внутри этой экосистемы? Если бы с детского сада мне методично, системно внушали, что человечность — это привилегия, доступная лишь избранной расе, а все остальные — биомусор? Смогла бы я сохранить внутренний компас, или государственная машина штамповки сознания переехала бы и меня? Нам на Западе приятно думать о себе как о монолитах морали, но правда в том, что немецкое офицерство — это не такое уж и «бездумное стадо». Это результат безупречной, многолетней селекции и инженерии. Система не уничтожила их интеллект, она извратила их понятия, превратив сострадание в должностное преступление. На этом фоне поступок ребят, которые помогли мне, пойдя наперекор трибуналу, выглядит не просто бунтом, а самым что ни на есть чудом. Он спросил меня: «Ты думаешь, это я виноват?» Я промолчала. Виноват ли конкретный исполнитель, который днем подкармливает сироту, а вечером конвоирует колонну на расстрел? Виноват ли чиновник, чья роль в массовом убийстве ограничивается лишь каллиграфической подписью на бланке снабжения? Виноват ли тот, кто просто не задает вопросов, чтобы защитить свою семью? Будет ли мирное небо над головой и ответят ли они за свои деяния — я не знаю, но молюсь об этом, ведь если это когда-нибудь случится, виноватых ещё нужно будет вывести на чистую воду. Выбирая конформизм ради выживания, мы шаг за шагом сдаём территории собственной человечности, а потом просыпаемся в мире, где убивать — это норма. Возможно, он тоже это чувствует. Ловит свое отражение в зеркале и пытается разглядеть под безупречным мундиром того мальчика, которым когда-то был. Возможно, он и рад бы сойти с этого поезда, но тормозов у этой машины не предусмотрено — впереди только новый приказ. Однако, этот мой собеседник не выдержал этого внутреннего раскола и застрелился временем позже. Об этом я узнала позже. И… Я знаю, что ведение этих записей — мой собственный приговор, шаг столь же безрассудный, сколько и неизбежный. Я приехала сюда в глупой надежде отыскать следы своего прошлого, найти зацепки, которые вернут мне смысл, но то, что я вижу здесь каждый день, полностью изменило масштаб моих личных эгоистичных поисков. Мне невыносимо больно быть свидетелем этой катастрофы, но оставаться слепой и бездействовать — еще страшнее. Даже если мне придется выбираться из этого ада в одиночку, без тех, кто стал мне дорог, — эти записи должны выжить. Я бы хотела, чтобы это просто осталось кошмаром на страницах». Он захлопнул тетрадь и убрал её в ящик стола. Нет. Он не будет больше это читать. Он не будет думать о её дурацких вопросах. У него есть работа, есть долг, есть своя жизнь, есть план, и этот план не включает в себя сомнения. Однако той ночью он не спал. Лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок, и в голове крутились её слова, переведённые на немецкий, перевёрнутые, пережёванные, и всё равно не переваренные. На его лице не было ни тени того благородного стыда или катарсиса, на который, возможно, рассчитывала бы Одри, найди она в себе смелость заглянуть к нему в комнату прямо сейчас, но в тот момент они были не только незнакомы, но и испытывали как минимум неприязнь друг к другу. Все эти её глубокомысленные рассуждения о «распределённой ответственности» и «уступках совести» звучали для него как… качественный, но бесконечно оторванный от реальности воскресный фельетон в нью-йоркской газете. Легко раскладывать структуру режима по полочкам, когда твоя собственная жизнь никогда не зависела от того, под каким углом ты поднял руку на параде и не слишком ли громко вздохнул во время речи фюрера. Да, её рассуждения были правильными и именно поэтому вызывали у него глухое раздражение пополам со снисходительной иронией. Она пыталась судить океанский шторм, сидя на сухом берегу, но с одним её тезисом он не мог не согласиться: она действительно верно рассчитала свою судьбу. Эти записи были её безупречным приговором. Мюллер перевёл взгляд на окно, вглядываясь в ночную темноту, и его лицо мгновенно растеряло остатки иронии. Милые философские бредни американки — это полбеды, настоящая беда крылась между строк. «Я вспомнила рассказ одного из них…» «Поступок ребят, которые помогли мне, пойдя наперекор трибуналу…» Его внутренний профессиональный триггер сработал мгновенно, превращая ухмылку в жесткую линию. Одри была не просто наивной созерцательницей; она была опасным свидетелем, вокруг которого уже формировался круг лояльных ей людей. Этот «хороший солдат», разоткровенничавшийся перед иностранной журналисткой, эти «ребята», нарушившие устав… В его ведомстве за такое не просто ставили к стенке — за такое вычищали весь полк. Каждое имя, каждое упоминание, которое она так заботливо пыталась сохранить для истории, на деле было готовым расстрельным списком, и тот факт, что его собственные подчинённые или коллеги распускают язык перед девчонкой с блокнотом, настораживал его сильнее всего. Малек постучал пальцами по обложке дневника. Из забавного сборника девичьих моралистов эта тетрадь превратилась в документ, который ему теперь придётся контролировать лично. Ради её же безопасности и ради своей собственной. «Каждый раз, когда мы выбираем «проще», мы отодвигаем эту грань ещё на один шаг». Швырнул тетрадь на стол, поморщился, словно от зубной боли. Какое высокомерное копание в чужих грехах. Она понятия не имеет, о чём пишет. Она не знает, что такое «проще» здесь, в этой мясорубке. Он лёг на кровать, закинув руку за голову, и уставился в серый потолок. Злость уходила, оставляя после себя знакомую пустоту, и в этой пустоте её дурацкая строчка внезапно ожила и начала медленно вскрывать его память. Он выбрал «проще» в тот день, когда не поехал на похороны матери. Он выбрал «проще», когда подписал рапорт о её ликвидации. Он выбирал «проще» каждый раз, когда не задавал вопросов и просто выполнял приказ. Ему не было жаль её, он не проникся её гуманизмом, но теперь он лежал здесь и не мог заснуть, не столько поскольку женщина, которую он должен был убить, задала ему вопрос, на который у него не было ответа, а сколько ему вспомнилось детство.***
Лизель принесла письмо из Берлина уже после завтрака. Брат взял его двумя пальцами, повертел, взвесил на ладони играючи, словно прикидывая, стоит ли вообще вскрывать. Хозяйка дома, стоявшая в дверях с чашкой кофе, поджала губы. — Ты так и будешь смотреть на него до вечера? — спросила она сухо. — Или всё же прочитаешь? Он не ответил, вытащил сложенные вчетверо листы. Аккуратный почерк молодой невесты с лёгким наклоном вправо заполнял страницу. Она писала о погоде, о последних сводках из NS-Frauenschaft, о том, как Элизабет замучила её примерками, и о том, что цветы прекрасно украсили и саму фату. Он пробежал глазами письмо за секунду. Ничего нового. Ничего, что заставило бы сердце биться чаще. Та же правильная, выверенная теплота, те же вежливые вопросы о его здоровье, та же сдержанная радость от приближающейся даты. Он сложил листы, сунул обратно в конверт. Капитан был слишком уверен в себе, всего, чего желал, он почти добился, дело оставалось за меньшим, и если первое время он не мог принять факт женитьбы в силу своего возраста, (хоть и подростком его наивным и не назовёшь), сейчас уже он просто наслаждался прекрасным видом в доме сестры. Лизель не выдержала. — И это всё? — вошла в комнату, поставила чашку на стол, взяла конверт, вытащив письмо. — Она пишет тебе о свадьбе, о том, как скучает, а ты… — не закончила, только покачала головой. — Малек, ты вообще умеешь читать между строк? — Там нечего читать, — ответил он ровно. — Там всё, — отрезала Лизель. — Там молодая девушка, которая хочет быть твоей женой, ждёт от тебя хотя бы слова. Не рапорта, не списка сослуживцев — слова. Ты хоть когда-нибудь написал ей что-то, что не звучит как сводка с фронта? Сколько писем ты ещё будешь поручать кому попало на корректировку? Он промолчал. Сестра вздохнула, села за стол, взяла лист чистой бумаги. — Ладно, — сказала она, макая перо в чернильницу. — Раз ты не умеешь, я помогу. Твоя невеста должна получить ответ, мы же уже закончили подготовки тоже, отправим последнее письмецо. Она написала быстро: несколько строк о том, что Малек здоров, что в Мазурах хорошо, что он скоро вернётся. А в конце, чуть ниже, добавила от себя: «P.S. Дорогая Рут, шлю тебе самое сердечное поздравление. Когда Малек наконец соизволит оставить мои леса и вернуться в цивилизацию, передам ему всё, что я о нём думаю, в следующем письме вслед за ним. А пока прими от меня маленький подарок к вашему торжеству. Это фамильная салфетка из льна, её вышивала ещё наша бабушка. Пусть она принесёт вам счастье. Лизель». — Вот, чёрствое ты создание. — она отложила перо, подула на чернила. Капитан взял лист, прочитал, вернул обратно. — Салфетку? — переспросил он. — Фамильную, — кивнула Лизель. — Она в сундуке, в маминой комнате. Я давно хотела её кому-то подарить. Пусть лежит в вашем доме, как память. — Она поднялась, позвала в коридор: — Клариса! Одри появилась через минуту. Волосы стянуты в тугой узел, передник завязан безупречным бантом, на лице узнаваемая маска покорности. Лизель, не замечая ничего, указала на стол: — Там в сундуке, в дальней комнате, лежит льняная салфетка с кружевом. Принеси, пожалуйста, и упакуй с письмом. Аккуратно, чтобы не помять. Одри кивнула и вышла. Малек поморщился и проводил её уставшим взглядом, но Лизель ничего не заметила, она уже рылась в ящике стола в поисках бечёвки. Через несколько минут служанка вернулась. В руках она держала свёрток — тонкое кружево, бережно сложенное, обложенное папиросной бумагой. Она поставила его на стол, взяла бечёвку, которую протянула Лизель, и начала упаковывать. Малек смотрел, как женщины увлеклись своим. Она делала это с той же тщательностью, с какой когда-то, наверное, перевязывала свои раны в тот злосчастный день. Пальцы ловко оборачивали бечёвку вокруг картонной коробки, завязывали узел, поправляли бант. Она не смотрела на него. Вообще не поднимала глаз, сосредоточенная на своей работе. Только на секунду, когда Лизель отвернулась к окну, её руки чуть замедлили движение, и он заметил, как напряглись её плечи. Она чувствовала его взгляд. Знала, что он смотрит, и отчаянно делала вид, что не замечает. Лизель подошла, проверила упаковку, одобрительно кивнула. — Хорошо. И вот это тоже. Да, а теперь письмо сверху. И проследи, чтобы печать не размазалась. Одри кивнула, аккуратно вложила конверт, ещё раз обернула бечёвку, завязала аккуратный узел. Её пальцы мелькали быстро, профессионально, как и подобает служанке, знала своё дело. Лизель взяла посылку, повертела в руках, довольно улыбнулась. — Вот. Теперь хоть одна приличная вещь от нашей семьи достанется твоей невесте до свадьбы, а то пока от тебя чего дождешься… — Она бросила взгляд на брата. — Ты хоть спасибо скажешь? — Спасибо, — ровно произнёс он. Сестра фыркнула, покачала головой и вышла, унося посылку на почту, чтобы отправить утренней почтой. В комнате повисла тишина. Одри стояла у стола, всё ещё держа в руках остатки бечёвки. Она не уходила. Не смотрела на него. Просто стояла, глядя куда-то в окно, и ждала — чего? Позволения уйти? Или не полностью опустошила сердце гауптману? Малек не двигался. Смотрел на её руки, на бечёвку, которую она медленно наматывала на палец. — Клариса, — обратился он тихо. Она подняла голову. — Посылку упаковала хорошо, — сказал он, и в голосе его прозвучала та особая, ленивая интонация, которую он использовал, когда хотел кого-то задеть. — Лизель довольна. Твоя… хозяйка. Она не ответила. Только чуть склонила голову, изображая покорность. — Интересно, — продолжал он, поднимаясь, приближаясь к ней медленно, как хищник, который ещё не решил, нападать или отступить, — что бы сказала моя невеста, если бы узнала, чьими руками упакован её подарок. Ты думаешь, она оценила бы иронию? Американка молчала. Смотрела на него снизу вверх, и в этом взгляде не было страха. Только тот самый вызов, который он так ненавидел и который так притягивал его внимание. Он наклонился вперёд и тем не менее между ними был стол и расстояние вытянутой руки. Не понятно было даже, специально он шептал так или хотел услышать её ответ на подобное обращение: — Руки у тебя ловкие, Клариса, — прошептал он. — Посылки вязать умеешь. Интересно, что ещё ты умеешь делать этими руками? Кроме как колотить в грудь мужчин, заставших тебя врасплох под самым покровом ночи в лесу? Она не дрогнула. Только размотала бечёвку с пальца, аккуратно сложила её в карман передника и, не поднимая глаз, вышла. Кухня в доме была достаточно просторной, с низкими потолками и огромной печью, которая гудела ровным, уютным теплом. Одри уже стояла у раковины, вытирала тарелки, которые Мария передавала ей из рук в руки, и старалась не думать о том, что только что произошло в столовой. За небольшой срок пребывания в этом доме, именно с ней и получилось выстроить хорошие отношения. Ну не просто так, Мария связана была с парнями и не питала особой симпатии к обывателям дома. — Ганс в последнее время совсем от рук отбился, — прошептала Одри, наклоняясь ближе к Марии, чтобы та услышала. — Как только дядя приехал — хоть святых выноси. Вчера чуть в озеро не убежал, я еле поймала. Мария усмехнулась, вытирая руки о передник. — Мальчишка. Соскучился. Дядя-то — герой, не чета нашей с тобой братии. — Она взяла со стола список продуктов, пробежала глазами, пометила что-то карандашом. — А ты, Клара, смотри, не попадись под руку старшенькому. — Курту? — Одри удивилась. — Он же с нами хорошо… — Курту тоже, но не о Курте речь, — Мария понизила голос, оглянулась на дверь. — Другому. Который в доме теперь хозяин. — Она покачала головой. — Я, знаешь, в жизни видала всякое. — она передёрнула плечами, — я, как ошпаренная, бегу, когда он на меня смотрит. Девушка замерла с тарелкой в руках. — Ты о ком? — О гауптмане, о ком же ещё, — прошептала Мария, склоняясь к самому уху Одри. — Вчера вечером, когда ты Ганса укладывала, я мимо коридора проходила. Он с племянником разговаривал. Курт что-то спрашивал про службу, про то, как с людьми обращаться. А гауптман ему и говорит: «Знаешь, пёс может быть самым преданным, самым верным, но однажды она может укусить человека и не остаётся ничего, кроме как усыпить, потому что если животное один раз пробует кровь, оно уже не сможет остановиться». Миллер поставила тарелку на стол. Пальцы не слушались. — Вот так, — вздохнула кухарка, возвращаясь к списку. — И это он о собаке, или о ком? Я уж не знаю. Только мне не по себе. Ты, Клара, будь осторожна. Ты у нас тихая, немая, никому не нужная. А такие, как он, — они не любят тихих. В тихих, говорят, сам чёрт сидит. Одри хотела ответить, но слова застряли в горле. Она снова вспомнила его — нависающего над ней, сжимающего горло, шепчущего о гестапо, о пытках, о том, как научит её ползать. Если животное один раз пробует кровь, оно уже не сможет остановиться? — А ты слышала, что он говорил дальше? — спросила она, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Нет, — Мария покачала головой. — Я ушла, как только голоса стихли. Не люблю я под дверями стоять. Не моего ума дело. Ненавижу всё это… Они замолчали. В кухне было тихо, только печь гудела да за окном ветер шевелил ветки старой яблони. Одри смотрела на свои руки, на влажные от воды пальцы, и думала о том, что он сказал. Она помнила эту историю. Всё, что он говорил ей, было неотъемлемой частью игры на её нервах. Когда стоял в шаге, наклонялся, почти касаясь её уха и она слушала, и внутри у неё всё леденело, потому что она знала: это не о собаке. Это о ней. Стук в дверь прозвучал неожиданно громко, разрывая тишину. Мария вздрогнула, выронила карандаш, Одри выпрямилась, вытерла руки о передник. — Я открою, — постаралась спокойно произнести. Она вышла в коридор, прошла мимо лестницы, мимо гостиной, где, насколько она знала, сейчас никого не было. Сердце колотилось где-то в горле от разговоров до, но она заставила себя идти ровно, не спеша. Приоткрыла дверь ровно настолько, чтобы увидеть гостя, и в следующий миг ей захотелось провалиться сквозь землю. На пороге стоял мужчина. Высокий, чуть выше Малека, с тонкими, аккуратно подстриженными усами, в форме капитана — та же выправка, тот же холодный взгляд оценивающих глаз. Всё ясно. Друг. Его друг. Как говорится: скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты. Она отступила на шаг, распахивая дверь шире, и, повинуясь долгой привычке прислуживать, протянула руки, принимая его шинель. Гость вскинул бровь, оглядел её с головы до ног — быстро, цепко, с той особенной офицерской бесцеремонностью, которая не замечает в женщине человека, только функцию. — А вот и приём, — сказал он, переступая порог и отряхивая мокрые после дождя плечи. — Лизель, наверное, в саду? Мой старый друг всё ещё прохлаждается в этом своём захолустье один? Он говорил громко, уверенно, чувствуя себя хозяином положения. Американка молча повесила шинель на крючок, стараясь не смотреть ему в глаза. Но он, видимо, решил, что немая служанка — хорошая мишень для развлечения. — А ты, красавица, чего молчишь? Язык проглотила? — Он усмехнулся, наклоняясь к ней ближе, и его дыхание, пахнущее табаком и дорогим коньяком, коснулось её щеки. — Или, может, в здешних местах гостей принято встречать молчаливым служением? Ну, это я одобряю. Тихие женщины лучшие. С ними, знаешь, и спорить не надо, и уговаривать, сами всё понимают. Она отшатнулась, чувствуя, как кровь приливает к лицу. Но в этот момент в конце коридора скрипнула половица, и из полумрака, из глубины дома, вышел сам Малек в белой рубашке, расстегнутой на две верхние пуговицы, без кителя, без портупеи — почти домашний, почти расслабленный. Он перевел глаза с гостя на «помеху» стоящую подле, на секунду, потом вновь на гостя, и в его лице появилось что-то, отдалённо похожее на усмешку. — А я смотрю, ты уже познакомился с нашей Кларисой, — заговорил он, выходя в коридор и небрежно запахивая ворот рубашки. — Лизель говорила, что она немая. Так что не жди от неё разговоров, проходи. Гость хохотнул, хлопнул Малека по плечу. Брат хозяйки дома был не совсем рад подобному знакомству. Он отлично знал своего товарища и его слабости. Подставлять себя в первую и друга во вторую очередь не хотелось. — Немая, говоришь? Жаль. Такие красавицы всегда должны говорить. Хотя, с другой стороны, молчание — золото. Верно, Клариса? Одри опустила глаза, изображая смущение. — Пойдём, — беря друга под локоть. — Лизель на озере, но к ужину вернётся. Покажу тебе, где мы тут «рыбу ловим». Они ушли, и их шаги стихли в глубине дома. Одри осталась стоять в коридоре, прижимая к груди воображаемую шинель, и чувствовала, как дрожат её пальцы. Она перевела взгляд на дверь, за которой они скрылись, и вдруг поняла, что проблемы удвоились. — Клара? — из кухни выглянула Мария. — Кто там? — Друг гауптмана, — прошептала чуждо. — Я… я пойду. Она пошла к лестнице, спиной чувствуя взгляд Марии, но не оборачиваясь. На ступеньках, уже поднимаясь на второй этаж, она вдруг замерла, прислушиваясь. Из-за закрытой двери гостиной доносились приглушённые голоса. Не должна была останавливаться, не должна была прислушиваться, но неразборчивая речь, приглушаемая тяжёлой дубовой дверью, сама врезаласьь в сознание, и ноги отказались нести её дальше. В конце концов, она спустилась: — …завтра, значит, с рассветом всё решено, и я не зря приехал? — голос гостя, насмешливый, уверенный. — Не терпится обратно к невесте? — Не терпится закончить с этим. — почти скучающе добавил гауптман. — Ого, как ты заговорил, — хмыкнул друг. — А ведь я помню тебя, Мюллер, в Берлине. Тогда ты был не так категоричен. Помнишь ту блондинку из кабаре? Как её там… Лотта? Или Лили? Она потом три дня тебя искала. — Не помню. — Ледяной ответ. Одри замерла, боясь дышать. Внизу, за дверью, снова заговорил гость, понизив голос до заговорщического шёпота: — Ну да, ну да. Теперь ты у нас семьянин. Женишься на генеральской дочке, будешь детей нянчить, вечерами у камина сидеть. Посмотрим, как ты запоешь, когда всё надоест. Но ладно, не о том речь. Значит, завтра на рассвете выдвигаемся. Я, как твой шафер, должен быть при тебе неотлучно, чтобы ты, чего доброго, не сбежал в последний момент. — Не сбегу, — сухо ответил Малек. Уж кто-кто, но Мюллер, затеявший это всё, не собирался упускать такую возможность. Она должна была уйти. Сейчас, немедленно, пока они не вышли. Она уже начала осторожно отрывать спину от стены, переставлять ногу на ступеньку выше, как вдруг дверь гостиной распахнулась с резким звуком. Американская мышь попала в луч прожектора. Мюллер стоял на пороге, заслоняя собой свет из комнаты. Белая рубашка, расстёгнутый ворот, рукава закатаны до локтя. — Клариса, — произнёс он, и в его голосе не было удивления. — Ты как раз вовремя. Принеси вина или ещё чего не крепкого, утром дела. Она кивнула, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле. Сделала шаг в сторону кухни — один, второй, — но на третьем его рука сомкнулась на её запястье. — Не спеши, — сказал он, и его пальцы сжались так, что костяшки побелели. Боль была резкой, мгновенной, но она не дёрнулась. Только замерла, чувствуя, как его ладонь обжигает кожу. — Я, знаешь ли, не люблю, когда подслушивают. Особенно те, кто делает вид, что ничего не понимает. Она подняла голову. В полумраке коридора его глаза казались почти чёрными — бездонными, холодными, с той странной, пугающей искрой, которая появлялась в них, когда он был на грани. Она смотрела в эти глаза и не видела в них ничего, кроме безмолвного приказа: молчи, терпи, не показывай страха. Она и не показывала. Даже когда его пальцы впивались в запястье так, что, наверное, останутся синяки. — Крысы, которые подслушивают, обычно долго не живут. Ты это знаешь? Она молчала. Не могла говорить — не потому что играла немую, а потому что слова застряли в горле. Вместо этого она медленно, очень медленно, опустила взгляд. На его руку, сжимающую её запястье. На побелевшие костяшки. На то, как его пальцы сдавливают её кожу, оставляя красные следы. Она смотрела на эти следы и думала: ещё немного, и он сломает мне руку. Он смотрел туда же. Секунду другую, и его пальцы разжались. Резко, будто он сам обжёгся. Она не шелохнулась, чувствуя, как кровь приливает к затёкшему запястью, как в нём просыпается боль, острая, живая. — Мы ещё поговорим. Она кивнула, развернулась и пошла на кухню. Только когда свернула за угол, когда её скрыла стена, она позволила себе выдохнуть. Прижала затёкшее запястье к груди, чувствуя, как дрожат пальцы. За спиной, в коридоре, с глухим стуком захлопнулась дверь гостиной. И в этом звуке ей послышалось что-то похожее на облегчение. Или на сожаление. Она не знала. Не хотела знать. Механически подошла к буфету, достала бутылку вина, поставила на поднос. Рука дрожала так, что стекло звенело о стекло. Она сжала пальцы в кулак, заставила себя успокоиться. — Клара? — из кухни выглянула Мария. — Что-то случилось? Она взяла поднос, понесла в гостиную. Дверь была закрыта. Она подняла руку, чтобы постучать, и замерла. Под тонкой кожей запястья уже проступали синеватые следы отпечатков его пальцев. Она смотрела на них и думала: завтра они уезжают. На рассвете. Он уедет, и я смогу дышать. Смогу жить. Смогу забыть, как он смотрит, как держит, как шепчет о смерти. Она постучала. Дверь открыл гость, забрал поднос, даже не взглянув на неё. А она стояла в коридоре, прижимая к груди ноющую руку, и слушала, как за закрытой дверью звенят бокалы, смеются голоса. Ей оставалось только подняться к себе, сесть на кровать, и долго смотреть на синяки. — Знаешь, Малек, в Берлине сейчас душно от амбиций. Все делят шкуру ещё не убитого медведя на Востоке. А ты здесь, в туманах, как старый лис в норе. Хагены думают, что берут в семью героя, а ты просто спрятался от суеты, — Штейн прикуривает сигарету, выпуская дым в потолок. Капитан сминает бумажку, взятую со столешницы сбоку, на которой, видимо, Ганс опять начеркал свои каракули, и бросает в плечо Штейна развалившегося в кресле, вытянув длинные ноги к камину, крутя в пальцах бокал с вином. — Ну-ну, чего это мы на правду так реагируем. Я же вижу, ты здесь совсем расслабился, — протянул он, кивая на расстёгнутый ворот. — Лизель балует? Или, может, не только Лизель? — Здесь нет никого, кто мог бы меня баловать. Только озеро, лес и тишина. Тебе бы тоже не помешало отдохнуть. — Мне? — Штейн фыркнул. — Я по тишине с ума сойду. Мне нужно движение, люди, женщины… — он мечтательно закатил глаза. — Ах, женщины. Ты, Малек, женишься и пропадёшь для нашего круга. В смысле близкого круга, а не этих женатиков себе подобных. Будешь сидеть вечерами с супругой, пить чай, обсуждать новые занавески. — У тебя богатое воображение, — сухо заметил Малек, отпивая вино. — Зато ты, Штейн, так и останешься вечным холостяком? — спросил он, меняя тему. — Или всё же найдётся та, которая сможет тебя утихомирить? Штейн расхохотался, откинувшись на спинку кресла. — Утихомирить? Меня? Да я как тот ястреб, Малек. Вольный, гордый, ничьими сетями не связанный. Ищи-свищи такую, что меня в клетку посадит. — Ну-ну, — усмехнулся Малек, поднимая бокал. — Ястреб, говоришь? — Ястреб, — подтвердил Штейн. — И я, знаешь, везде себе добычу найду. Вот, например, в этом доме. — Он вдруг оживился, подаваясь вперёд, понижая голос до заговорщического шёпота. — В коридор встречать выходила девушка ничего. Карла? Лара…? Малек не изменился в лице. — Клариса, — поправил он. — И она служанка моей сестры. — Клариса-Клариса, — отмахнулся Штейн. — Такая тоненькая, глаза огромные. Взгляд исподлобья, знаешь, эти тихони самые горячие в постели, я тебе говорю. Ночь с такой куколкой провести — не последнее дело. С таким личиком ей бы не полы драить, а в театре на сцене стоять или на постель разделить с достойным офицером. — хмыкнул, довольно потягиваясь. — Жаль, завтра уезжаем. А то бы я, может, и задержался… развлечься. — Она служанка, Штейн, — повторил Малек, и в голосе его прозвучала лёгкая, почти ленивая насмешка. — Моей сестры. Мне проблемы не нужны. Пусть драит полы дальше. — Ах, проблемы, — Штейн махнул рукой. — С тобой скучно стало, Мюллер. Женитьба тебя портит. Раньше ты бы… — Раньше, — перебил Малек, и в уголках его губ мелькнула тень улыбки, — раньше ты не был гостем в доме моей сестры, а в доме моего отца. А теперь, будь добр, веди себя чуть приличнее, она вернётся скоро. — Прилично! — Штейн рассмеялся. — Ну, раз «вы» так ставите вопрос, капитан, то я, конечно, смиряю свой пыл. Уважая «ваши» семейные ценности. — Он поднял бокал, глядя на Малека с прищуром. — За тебя, Малек. За твою будущую жену и за то, чтобы ты не слишком скучал по вольной жизни, пока я буду, так уж и быть, справляться в одиночку. — Бутылкой бы тебе зарядить за подначки. Что ж, за тебя «великолепного» и «единственного» в своем роде, — поднял свой бокал, чокнулся. — И за то, чтобы ты, ястреб, однажды всё-таки попал в клетку. Посмотрю я тогда, как ты запоёшь. Штейн допил вино, поставил бокал на стол, поднялся. — Не дождёшься, — сказал он, направляясь к двери. — Я вольная птица, Мюллер. А ты… ты счастливчик. Генеральская дочка, дом в Кёнигсберге, карьера. Чего ещё желать? — Да, — тихо добавил, глядя на огонь. — Чего ещё желать. Штейн хлопнул его по плечу и вышел, насвистывая. Малек остался один. Сидел неподвижно, сжимая в руке пустой бокал, и смотрел на пламя. В голове крутились слова Штейна: «Тихони самые горячие в постели», «с таким личиком ей бы в театр», «ночь провести — не последнее дело» и вдруг представил её в театре, на сцене, под светом софитов. Или на подушке. Под кем? Под Штейном? Под кем-то ещё? Варвар только заявился, а уже женщину ему подавай. В голове слегка шумело — ничего страшного, пара бокалов вина не могли его свалить, но Малек, этот старый хитрец, всегда знал, где нажать. «Принеси немного вина», велел он. Будто сам не знал, что после второго бокала у Штейна развязывается язык, а после третьего — и руки. Хотя именно это он и знал, потому вообще взял вино, а не что-то покрепче. А Штейн был не из тех, кто проигрывает, поэтому в кармане его шинели, снятой в прихожей, лежала фляга. Настоящий шнапс, двойной перегон, ещё с осени припасённый. Такое не пьют бокалами — такое пьют глотками, зажмурившись от удовольствия. В коридоре было темно и тихо. Где-то в глубине дома скрипнула половица, но Штейн не обратил внимания. Он огляделся, пытаясь понять, где тут у Лизель уборная. Мария, которая вышла из кухни с охапкой полотенец, молча указала ему на дверь в конце коридора. Штейн кивнул, не глядя на неё, и двинулся в указанном направлении. Уборная оказалась маленькой, тесной, с высокой потолочной рамой для бачка на цепочке. На полочке у зеркала стоял пузырёк с одеколоном — дешёвым, аптечным, каким пользовались все, у кого не было денег на французские духи. Штейн усмехнулся. Лизель, видимо, не баловала себя излишествами. Он открыл флягу, приложился к горлышку. Шнапс обжёг горло, разлился по груди теплом, приятным, расслабляющим. Он сделал ещё глоток, потом ещё. Фляга опустела наполовину, но ему было всё равно. В конце концов, он здесь гость, а гостям прощается многое, потому спрятал флягу обратно в карман, вышел в коридор. В прихожей было шумно. Ганс, раскрасневшийся, в мокрых после прогулки домой ботинках, влетел в дом с криком: — Мама! Я нашёл! Я нашёл лягушку, самую большую! Лизель, которая только что вернулась с озера, едва успела подхватить его за плечи, чтобы он не влетел в столовую. — Ганс! Разуйся сначала. Мальчишка замер, только сейчас заметив высокую фигуру в коридоре. Штейн, прислонившись к косяку, наблюдал за этой сценой с ленивой усмешкой. — Добрый вечер, фрау Лизель, — произнёс он, чуть склоняя голову. — Извините за вторжение. Ваш брат пригласил. Не мог отказаться — давно не виделись. Лизель выдавила улыбку. Она была хорошей хозяйкой, умела держать лицо, даже когда хотелось поморщиться. Но Штейн стоял слишком близко, и запах — резкий, удушливый, перебивающий даже запах сырой земли и озера, которым пропах Ганс — ударил в нос. Что за бурду он выпил, — мелькнуло у неё в голове. Разве я храню такое в доме? Малек, конечно, мог принести что-то с собой, но она не помнила, чтобы брат держал в своей комнате что-то крепче вина. — Ничего страшного, — добавила она вслух. — Малек давно не видел старых друзей. Ганс, которому надоело стоять на месте, вывернулся из материнских рук и, не снимая ботинок, вломился в гостиную. — Дядя Малек! Дядя Малек, смотри! — закричал он, вытаскивая из кармана куртки мокрую, перепачканную травой лягушку, которая отчаянно пыталась выскочить. — Ганс! — Лизель рванула за ним, забыв о Штейне. — Сейчас же выпусти эту бедную лягушку! Из гостиной послышался сдержанный смех дяди, потом голос Штейна, который, видимо, тоже заглянул туда: — Ого, какого зверя поймал! Это же настоящий дракон, а не лягушка! Лизель, уже взявшая сына за шиворот, бросила быстрый взгляд на лестницу, где в полумраке показалась фигура запоздавшей встречать Кларисы. Та спускалась медленно, бесшумно, держа в руках свечу. — Клариса, — обратилась к ней хозяйка, — проводите, пожалуйста, гостя в комнату. Вторую слева от комнаты Малека. Бельё там на полках свежее должно быть, постели. Одри кивнула. Её лицо в свете свечи было спокойным, бесстрастным к шуму внизу, идеальная маска служанки, которая делает то, что ей говорят не спадала даже в таких форс-мажорах. Она подняла глаза на Штейна, и тот, выйдя из гостиной, остановился, глядя на неё с той ленивой, оценивающей усмешкой, которая, видимо, была его обычным выражением. — А, наша молчаливая красавица, — произнёс он, чуть покачиваясь. — Клариса, верно? Лизель, вы обделяете свою прислугу — такие лица не для подсобных комнат. Одри не ответила. Она подняла свечу выше, освещая лестницу, и, развернувшись, бесшумно пошла наверх, жестом приглашая следовать за ней. Штейн, усмехнувшись, двинулся за ней, чуть пошатываясь на первой же ступеньке. — И что же, Клариса, — спросил он, понижая голос до конфиденциального шёпота, — вы всегда такая молчаливая? Или только с гостями? Она не оборачивалась. Шла вперёд, плавно, бесшумно, её тень скользила по стене, удлиняясь, изгибаясь. Штейн смотрел на её спину, на то, как туго затянут передник, подчёркивающий талию, как ложатся складки тёмного платья. В голове шумело, и эта тихая, немая девушка, которая даже не смотрела на него, вдруг показалась ему самым интересным объектом в этом доме. — Вы, наверное, думаете, — продолжал он, ускоряя шаг, чтобы поравняться с ней, — что я пьян и несу чушь? Так и есть. Но это не значит, что я вру. У вас очень красивое лицо, Клариса. Я таких в Берлине не видел. В театре вам место, а не на кухне. Американка остановилась у двери, открыла её, пропуская его вперёд. Штейн шагнул в комнату, огляделся. Всё было скромно, но чисто: кровать с белым покрывалом, тумбочка, на окне — льняные занавески, подвязанные лентами. — Недурно, — кивнул он. Служанка поставила свечу на тумбочку, жестом указала на полотенце, висящее на спинке стула, бельё было в норме, и, развернувшись, направилась к выходу. До своей спальни ей оставалось немного, она шагнула к двери, уже взявшись за ручку, когда пьяный, вкрадчивый голос остановил её. — Клариса, — позвал он. Она замерла, не оборачиваясь. — Клара. Можно мне звать вас Кларой? Она не ответила. Только пальцы сильнее сжали ручку двери. — Вы, Клара, очень даже ничего. — продолжал, поднимаясь с кровати. Половица скрипнула под его ногой. — Даже в этом вашем фартуке, с этими вашими… — он запнулся, будто подбирая слово, — …глазами. Она повернула ручку, но дверь не открывалась — заело? Руки заметно начинали дрожать, спать с первым встречным в её планы не входило. — Куда же вы? — Штейн шагнул к ней, на этот раз ближе. — Неужели вам не надоело всю жизнь полы драть, чужих детей нянчить, на кухне горбатиться? Я мог бы вам устроить другую жизнь. В Берлине, например. У меня там знакомства, театры, рестораны… Вы бы там засверкали, Клара. А не здесь, в глуши, при живописной глухоте. Она рванула дверь на себя, но он уже был рядом: рука легла на косяк над её плечом, загораживая выход. — Не спешите, — прошептал он, наклоняясь, и запах шнапса, смешанный с дешёвым одеколоном, ударил в ноздри. — Ночь длинная. Малек со своей невестой переписывается, Лизель ребёнка укладывает. Все при деле. А мы с вами, Клара… мы могли бы скоротать время. Как вам такая мысль? Она решительно мотнула головой, отступила на шаг, потом на другой, освобождаясь из ловушки его руки. Штейн усмехнулся, проследив за её движением. — Обижаете, — сказал он, покачиваясь. — Я человек не гордый и плачу хорошо. А вы, я смотрю, девушка одинокая, никому не нужная. Кому вы здесь нужны? Хозяйке? Она вас и не замечает. Её брату? — он хмыкнул. — Он вообще на баб смотреть разучился, женитьба на носу. Так что выбирайте, Клара. Ночь со мной или вечность с веником в руках. Она метнулась внутрь, прогибаясь под его руку, но он успел перехватить её за локоть. Рывок и девушка оказалась прижата к стене, её плечо в его ладони, лицо в опасной близости. — Не кричите, — в голосе его всё ещё была пьяная ленца, но в глазах — уже что-то другое, твёрдое, требовательное. — Вы же немая, Клара. Кто вас услышит? Она вырвалась. Неожиданно резко, всей силой ударив коленом в его живот. Штейн, потерявший равновесие, шатнулся, ударился плечом о косяк, выругался сквозь зубы, а она уже была в коридоре, пальцы тряслись, вставляя ключ в замочную скважину её комнаты. Дверь поддалась, она скользнула внутрь, уже наваливаясь плечом, чтобы закрыть, но он успел. Нога в сапоге вклинилась в щель, потом плечо, и дверь с глухим стуком распахнулась, отбросив её к тумбочке. Штейн вошёл. Остановился посреди комнаты, тяжело дыша, и огляделся. Маленькая каморка: узкая кровать, застеленная ситцевым одеялом, стул у балкона, на стене — дешёвая литография с видом Кёнигсберга. Всё чисто, бедно, безлико. — Вот вы где живёте, — вдруг пропала насмешка. Он повернулся к ней, привалившейся к стене, с горящими глазами, с трясущимися пальцами, которые она спрятала в складках передника. — Что, Клара, не ждали гостей? Она молчала. Смотрела на него из-под взъерошенных волос, и в этом взгляде было всё: и страх, и ненависть, и та странная готовность защищаться, которая заставляла его медлить. Мужчина шагнул к ней, она отступила, упёршись спиной в стену. Ещё шаг — и она оказалась в ловушке между ним и балконом. — Не бойтесь, — прошептал он, наклоняясь, и его пальцы легли на её плечо, сжали, погладили. — Я не кусаюсь. Если, конечно, вы сами не попросите. Её рука метнулась к бедру. Он не заметил или заметил, но не придал значения — подумал, что она хватается за юбку, что она в панике. А она уже сжимала рукоять ножа, спрятанного в потайном кармане, и считала про себя: раз, два, три… — Клара, — он приблизил лицо, его дыхание обжигало щёку. — Ну что же вы молчите? Для меня может заговорите? Запоёте этой ночью? Её пальцы скользнули по рукояти, нащупывая край лезвия. Она смотрела ему в глаза и видела там мутную, пьяную самоуверенность, которая в любой момент могла превратиться в агрессию. Она ждала. Секунду. Другую. Одри замерла, когда голос, не терпящий возражений прервал их. Она обернулась, и сердце ухнуло вниз. Гауптман стоял в коридоре. Серые глаза смотрели так, будто это она только что совершила непростительную глупость. — Клара, — окликнул. Штейн, который уже начал заваливаться набок, прислонившись к стене, поднял голову, моргнул. — Ты почему без дела шатаешься? В моей комнате беспорядок. Она застыла на месте. Ей показалось, что она ослышалась. Но Малек уже шагнул вперёд, надвигаясь на неё, и в его голосе зазвучало то самое, от чего у подчинённых подгибались колени. — Ты что, глухая? Я сказал иди. Быстро. Она опустила голову, пряча глаза, и пошла сдерживая дрожь, мимо Штейна, который, покачиваясь, смотрел на неё с пьяной усмешкой, мимо распахнутой двери комнаты, где на полу валялись сапоги и когда она поравнялась с Малеком, когда оказалась в полушаге от него, он чуть повернул голову, и его губы шевельнулись — так тихо, что она услышала только за счёт того, что была рядом. — Запри дверь. Она вошла в его комнату, руки тряслись, пальцы не слушались. Обернулась, но дверь уже захлопнулась, отсекая её от коридора. Она прислонилась к косяку, не закрыв, слыша, как за тонкой стеной разворачивается что-то стремительное, яростное. — Ты, кретин, ты что себе позволяешь? В доме моей сестры? — Малек, полегче, — Штейн, кажется, попытался отшутиться, но его голос прервался, перешёл в сдавленный хрип. Девушка услышала глухой удар, может, ладони или кулака, похожий на шлепок. Потом другой-третий. — Ты охренел? — теперь Штейн звучал уже не пьяно, а зло. — Девка сама… она… — Она — служанка. И ты… ты, сраный герой, в моём доме, при детях, при Лизель, пристаешь к какой-то прислуге? Звук разбитого стекла. Штейн выругался. Потом — плеск воды, тяжёлое дыхание, и снова голос Мюллера, теперь уже спокойнее, но в этом спокойствии было что-то страшное: — Приди в себя, Штейн. Протрезвей. Потому что если я ещё раз увижу, как ты перебираешь с алкоголем, я тебя из этого дома вышвырну. — Да пошёл ты, — буркнул мужчина, но в голосе его уже не было прежней бравады. — Подумаешь, служанка… Нашёл из-за чего кипятиться… — Вон, — коротко бросил Малек. — Спать. И чтобы я тебя до утра не слышал. С тобой ещё нянчиться! Пустоголовый. Бог знает сколько прошло времени, пока мужчины от небольших перекидываний фраз перешли к шуточкам и примерению. Ссоры и не было, да и быть не могло. Служанка ничего не значила, стоять между ними и не могла, просто Малек опасался другого… Не мог подбросить крысу в постель другу и себе затянуть в лишний раз петлю на шее. А девушка стояла, прижавшись к косяку, и не могла заставить себя двинуться с места. Она смотрела на кровать Малека, аккуратно застеленную, на стул, на котором висел его китель, на столик у окна, где стоял графин с водой и пустая пепельница. В комнате пахло табаком и чем-то ещё: чем-то мужским, резким, чужим. Дверь открылась резко, и она вздрогнула. Малек вошёл, не глядя на неё, прошёл к столу, сел на стул, уронил голову в ладони. Плечи его под белой рубашкой вздымались тяжело, как после долгого бега. — Иди, — бросил он глухо. — Уже всё. Она не двинулась. Стояла, глядя на его спину, на затылок, на пальцы, вцепившиеся в волосы. — Я сказал — иди, — повторил он, не поднимая головы. Она не ушла. — Спасибо. Тишина. Она уже подумала, что он не слышал, что ушёл в себя, что всё кончилось. Подняла голову и встретилась с его взглядом. Серые глаза, тяжёлые, изучающие, смотрели на неё из темноты комнаты. Ладонь закрывала половину лица, но глаза — глаза были открыты. Он смотрел на неё, и в этом взгляде не было ни гнева, ни насмешки, к которым она привыкла. Только странная, почти болезненная задумчивость. — Ты, — будто он говорил сам с собой, — ты либо моё наказание. Либо самое бесстрашное создание, которое я встречал. Она не отвела глаз. Стояла, вцепившись пальцами в край двери, и смотрела на него. На этого человека, который мог убить её сотней способов, но почему-то не убил. Который только что избил своего друга, защищая её. Который сидел сейчас в полутьме, и в его глазах она видела что-то, чего не могла понять. — Вы самое страшное, капитан, и самое странное, что случалось в моей жизни. Он замер. Ладонь, прикрывавшая лицо, дрогнула, но он не убрал её. Только смотрел на неё из-под руки, и в его глазах мелькнуло что-то — не усмешка, нет. Что-то другое. Усталость? Горечь? Она не знала. — Твоя комната, — сказал он, отводя взгляд, — сейчас в страшном виде. Штейн там. Лежит. — Он помолчал. — О чём ты вообще думала? Смелее, оставляй двери незапертыми в доме, с пьяным офицером, который не то что намекал, а в открытую говорил о своих намерениях. Вместо анализирования ведешь себя как самоубийца. Она не ответила сразу. Стояла, сжимая в пальцах край двери, и думала о том, что ответить. Правду? Часть правды? — О