Schleier

Горячая работа
NC-17
В процессе
74
2
автор
kimplaygirl соавтор
Juulika гамма
Размер:
планируется Макси, написано 169 страниц, 66 991 слово, 7 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
74 Нравится 44 Отзывы 15 В сборник

IV. II. Once upon a December

Настройки
Примечания:

***

      Лесная сторожка, март 1941.       Мелкий, прохладный дождь моросил с серого неба уже третий час. Капли стекали с покосившейся крыши веранды, падая в пожухлую прошлогоднюю траву с монотонным звуком. Где-то вдалеке ухала сова, и этот звук был единственным, что нарушало тишину. Девушка сидела на корточках у края веранды, вытянув вперёд левую руку. Тыльная сторона ладони была мокрой от дождя, и мелкие капли стекали по пальцам, срываясь вниз, в траву. Рядом с ней, пристроившись на перевёрнутом ящике, сидел Рафаил. В одной руке он держал маленькую баночку с краской, другой тонкую кисточку. Он аккуратно проводил по её темным прядям, закрашивая их в тусклый, мышиный цвет.       — Сиди смирно, если дёрнешься, придётся смывать и начинать заново.       Одри не ответила. Она вообще молчала последние полчаса. В глубине веранды, прислонившись спиной к стене, сидел Микаэль. Он методично протирал детали разобранного ружья, время от времени поднося их к глазам и проверяя на свет.       — Давид, — вдруг сказал Рафаил, не поднимая глаз от работы. — Ты помнишь, как он улыбался? Всегда. Даже когда вокруг всё горело.       Микаэль поднял голову, посмотрел на него долгим взглядом.       — Помню.       — Он говорил: «Микаэль, ты слишком серьёзный. Надо жить, пока живётся». — пальцы, державшие кисть, на миг замерли. — А теперь его нет. И гестапо… с ним…       Он не закончил. Микаэль отложил ружьё, достал папиросу, прикурил от спички. Выпустил струю дыма в сырой воздух.       — Сначала бьют по лицу, почкам, рёбрам, чтобы сломать волю. И никакой спокойной кончины.       Рафаил слушал, продолжая красить волосы девушки. Его рука не дрожала.       — В Висбадене, — продолжил Микаэль, — у них была специальная комната. Слышал от одного. Там стояла чугунная старая ванна. Человека привязывали к доске и опускали в воду, пока он не начинал задыхаться. Потом вытаскивали. И снова. И снова. Пока не заговорит.       Одри закрыла глаза. Перед внутренним взором поплыли картинки, которых она не хотела видеть.       — А в Кракове, — добавил Микаэль, затягиваясь, — подвешивали вниз головой. Голых. Женщин тоже. И оставляли так на ночь, чтобы утром были сговорчивее. Говорят, некоторые сходили с ума ещё до первого вопроса.       — Хватит, — прервала Одри.       Микаэль посмотрел на неё. В его глазах не было жестокости, только усталая констатация фактов.       — Ты должна знать, что нас ждёт, если поймают. Мы не играем в игры.       — Я знаю, — ответила она. — Я была у него. Я видела, как он смотрит.       Она имела в виду капитана, все поняли, о ком речь. Рафаил закончил с одной прядью, обмакнул кисть в банку.       — Он мог тебя убить, — бросил он, не глядя на неё. — В ту ночь. На обрыве. Почему не убил?       Миллер молчала долго. Дождь капал с крыши, падал в траву, разбивался на тысячи мелких брызг.       — Я не знаю, — наконец сказала она. — Я думала об этом каждую ночь. Он лежал там, с пистолетом. Я бежала, спотыкалась, падала. А он стрелял. Четыре раза или пять. И все мимо.       — Может, плохо целился? — усмехнулся Микаэль, но в его усмешке не было веселья. Сама мысль что капитан столько лет, можно сказать с детства, державший в руках оружие, мог промахнуться разов так пять была странной.       — Нет. — покачала головой. — Он не промахивается. Я видела, как он работает. Он… Когда я стояла там, на обрыве, и смотрела на него… я вдруг поняла.       — Что? — спросил Рафаил.       — Что я не могу его убить.       Тишина повисла над верандой. Даже дождь, казалось, стих на миг.       — В грузовике, — продолжила Миллер, глядя на свою руку, на капли, стекающие по пальцам. — Когда он был прижат, раненый, и я держала этот осколок… я могла. Одно движение — и всё. Я ненавидела его так сильно, будто он убил мою мать. Я помнила ту ночь. Как я молилась, как унижалась перед ним и его псами. — женский голос дрогнул, но она справилась. — А потом я посмотрела в его глаза. И поняла: он не боится. Он смотрел на меня и ждал. Спокойно. Как будто говорил: «Ну же, сделай это. Тебе же легче будет».       — И ты не сделала.       — Я не сделала. — подняла на него глаза. — Не потому что пожалела. А потому что… потому что, если бы я его убила, я бы стала такой же, как он. Тем, кто решает, кому жить, а кому умирать. Я бы перестала быть собой. Я бы думала всю жизнь о том, как запятнала руки.       Она перевела взгляд на дождь.       — А он… он, наверное, вообще не знает другой жизни. Его так воспитали. Эта страна, где всё: долг, приказ, кровь. Он не видел другого. Может, он и не мог бы стать другим, даже если бы захотел. Вы же тоже выросли здесь, вам ли не знать? Я помню ваши истории и это всё было перед моими глазами. Но всё же, в первую очередь, я боялась ранить живого человека… Кем бы он ни был, я боюсь смерти…       Микаэль хмыкнул, но ничего не сказал.       — А потом, когда я побежала, — продолжила, — я ждала выстрела в спину. Это ли не идеальная мишень? Я бежала и думала: сейчас. Сейчас он выстрелит. И всё.       — Но не выстрелил, — закончил за неё Рафаил.       — Не выстрелил. — она помолчала. — А знаете, что я думаю? Я думаю, он специально промахивался. Все пять раз. Потому что ему нужно было, чтобы солдаты видели, что он стрелял. Чтобы был отчёт. Чтобы все думали, что я мертва. Но стрелял он… мимо.       — Ты хочешь сказать, — медленно произнёс Микаэль, — что он тебя отпустил?       — Я хочу сказать, — Одри посмотрела ему прямо в глаза, — что когда я стояла над ним с осколком и не убила, он это запомнил. Он понял, что я — не такая, как они. И в ответ… не убил меня.       Рафаил отложил кисть, откинулся назад, глядя на неё с новым выражением смесью удивления и сомнения.       — Значит, ты ему жизнь подарила. А он тебе — в ответ?       — Не жизнь подарила. — Одри покачала головой. — Просто… не стала убивать. И этого оказалось достаточно.       Парни не особо поверили в историю девушки и она замолчала. Дождь усиливался, капли стучали по крыше чаще, злее.       — Доигрался, — буркнул Микаэль, пряча папиросу в банку. — Надо уходить, пока совсем не развезло.       Рафаил собрал краски, завернул их в тряпицу. Одри поднялась, отряхнула мокрую юбку. Её волосы, наполовину перекрашенные в новый цвет, прилипли к вискам.       — Знаешь, — сказал Рафаил, задерживаясь на пороге, — ты не права в одном.       — В чём?       — Ты не стала такой, как они. Это правда. Но ты…       — Скажи ей прямо, Рафаил. Она упустила возможность убить гауптмана, которого мы и сами намеревались.       Одри ничего не ответила. Она стояла под дождём, глядя на лес, на серое небо, на капли, падающие в траву.       Дождь кончился к вечеру, оставив после себя мокрую траву, тяжёлые капли на ветках и запах прелой листвы. Солнце, пробившееся сквозь тучи перед самым закатом, окрасило край неба в бледно-розовый цвет, но до земли его лучи уже не доставали, в лесу сгущались ранние весенние сумерки.       На небольшой поляне, скрытой от посторонних глаз густым орешником, темнел свежий холмик земли. Ни креста, ни таблички только грубый камень, поставленный вертикально, и старая кепка Давида, нахлобученная на него, как насмешливое напоминание о том, кто здесь лежит.       Миллер сидела на траве, поджав под себя ноги. Она переоделась в чужое, мешковатое платье тёмно-серого цвета, волосы, уже полностью перекрашенные Рафаилом, тускло поблёскивали в сумерках мышиным отливом. Она казалась старше, неузнаваемее — именно то, что нужно. Рядом с ней, на расстеленном старом одеяле, полулежал Рафаил. Форма инспектора Имперского продовольственного сословия тёмно-зелёный китель с нашивками, начищенные сапоги сидела на нём неплохо, для человека привыкшего носить что угодно и везде чувствовать себя как дома. Он держал в руках початую бутылку мутного самогона и смотрел на камень.       Микаэль сидел чуть поодаль, прислонившись спиной к стволу старого дуба. Раф протянул бутылку Одри.       — За Давида.       Одри взяла, пригубила, самогон обжёг горло, по глазам ударили слёзы. Она закашлялась, протянула бутылку дальше, Микаэлю. Мужчина взял, долго держал в руках, глядя на мутную жидкость. Потом поднёс к губам, сделал большой глоток, не поморщившись. Вернул бутылку Рафаилу.       — Он говорил, — негромко начал Рафаил, вытирая губы рукавом, — что переживёт всех. Что у него семь жизней, как у кота. — Он усмехнулся, но усмешка вышла кривой. — Врёшь, Давид. Не пережил.       Одри молчала. Она смотрела на кепку, нахлобученную на камень, и вспоминала, как Давид улыбался: широко, открыто, как будто война была просто дурацкой шуткой, над которой можно посмеяться вместе.       Как прекрасен был лес, живший своей жизнью, равнодушный к человеческим потерям.       — А когда связь с… Лондоном? Вы уже скоро вернётесь к обязанностям?       — Через Варшаву, потом на Швецию. Долго, но надёжно. Новые инструкции придут на той неделе.       — И что нового вообще?       — То же. Диверсии на железных дорогах, сбор данных о перемещениях войск, помощь беглецам. — Он затянулся. — Скоро начнётся большое движение на восток. Они готовятся к чему-то серьёзному. Нам нужно знать, куда и когда пойдут эшелоны.       — А Рафаил? В первую очередь пойдет?       Тот усмехнулся, провёл рукой по своей форме.       — Относительно важная птица. — подмигнул он. — Reichsnährstand. Работа не ждёт.       — И как ты этим пользуешься?       — В мешках с зерном люди помещаются, если их скрутить в три погибели, — просто сказал Рафаил. — Неудобно, душно, но жить можно. А продукты… — Он пожал плечами. — Списать партию как гнилую — дело техники. Гнилая идёт свиньям, а свиньи — это мы.       Микаэль хмыкнул, но в его хмыке послышалось одобрение.       — Умно, — сказал он. — Главное, часто не мелькать в одних и тех же местах — заметят.       — Я меняю маршруты. И поместий много. — Рафаил отпил ещё из бутылки. — Кстати, на следующей неделе еду в Восточную Пруссию. В одно имение. Очень интересное.       Одри напряглась.       — Какое?       — Фон Хагенов. Слышала? — посмотрел на неё с лёгкой усмешкой. — Там сейчас гостит невеста одного нашего общего знакомого. Капитана Мюллера.       Одри замерла. Сердце пропустило удар.       — Зачем тебе туда?       — Проверить поставки. У них своё хозяйство, поставляют продовольствие для гарнизона. Обычная проверка. — Рафаил пожал плечами. — А заодно посмотрю, что за птица эта Рут фон Хаген. И не появится ли там случайно сам гауптман.       — Он там не появится, — тихо сказала Одри. — Убивает сейчас очередного невинного человека, пока мы сидим здесь.       — Ты не знаешь. — Рафаил посмотрел на неё внимательно. — И я не знаю. Но узнать — полезно. Враг моего врага…       — Он не мой враг, — перебила Одри.       Микаэль поднял бровь. Рафаил присвистнул.       — Серьёзно? После всего, что он с тобой сделал?       — Я не хочу участвовать в вашей войне.       Рафаил протянул ей бутылку.       — За сложные чувства, — сказал он с кривой усмешкой.       Одри взяла, отпила. Самогон уже не казался таким противным. На поляну снова опустилась тишина.       — Давид любил такие вечера, — вдруг сказал он. — Сидеть у костра, травить байки, строить планы. Он говорил, что после войны откроет карточный клуб в Париже.       Одри улыбнулась сквозь слёзы, которые наконец-то потекли по щекам.       — Слишком хороший для этого дерьма.       Они помолчали. Капли всё ещё падали с веток, тихо стучали по траве, по одеялу, по кепке на камне.       — За Давида, — поднял бутылку Микаэль.       — За Давида, — отозвались Рафаил и Одри.       Они пили по очереди, передавая бутылку из рук в руки. Где-то в лесу закричала ночная птица, и этот крик прозвучал как прощание. А потом поднялся главарь.       — Надо идти. Через час стемнеет совсем.       Рафаил встал, одёрнул китель. Одри поднялась последней, задержалась на мгновение у камня, коснулась пальцами старой кепки.

***

      Конец апреля 1941. Дом капитана Мюллера.       Рут стояла у окна гостиной, когда услышала знакомый звук подъезжающего автомобиля. Она не побежала к двери: воспитание не позволяло. Только медленно повернула голову, поправляя безупречную складку на своём платье. Малек вошёл в дом, снял шинель и фуражку, повесил на вешалку. Его лицо осунулось, под глазами залегли тени, но спина оставалась прямой.       — Ты вернулся…       — Да.       Он подошёл к ней, взял её руку, поднёс к губам. Ритуал, отточенный до автоматизма. Но в этом прикосновении не было фальши. Только привычка, ставшая необходимостью.       — Тебе дали отпуск?       — На три недели. Потом новое назначение. Бранденбург.       Рут кивнула. Она знала, что такое «Бранденбург». Знала и то, что вопросы сейчас неуместны.       — Фрау Хофман приготовила ужин. Твои любимые клёцки с тушёной капустой.       — Хорошо.       Они прошли в столовую. За окном падал мокрый снег — поздняя, злая весна сорок первого. Через два месяца Германия нападёт на Советский Союз. Через два месяца тысячи таких, как Мюллер, пересекут границу, которую он пересёк первым, чтобы разведать путь. Но сегодня вечером капитан вермахта Мюллер сидел за столом напротив своей невесты и молча ел клёцки с капустой. Где-то в лесах в тайнике под корнями вековой ели, ждала своего часа взрывчатка, заложенная его собственными пальцами. Где-то в штабе «Валли» лежали схемы мостов, которые предстояло захватить его преемникам. Где-то в Берлине оберст Штраус уже готовил новые директивы. А здесь, в этом доме, пахло воском, чистым бельём и близкой, неизбежной войной.       — Завтра в NS-Frauenschaft сбор вещей для фронта, — сказала Рут, аккуратно разрезая кусочек мяса. — Говорят, наши войска уже в Болгарии. Будет ещё много работы.       — Да, — ответил Мюллер. — Будет.       Однако для Рут в приоткрытую форточку тянуло сыростью и едва уловимым запахом цветущих яблонь, это был первый, робкий вздох апреля. В столовой горела только одна лампа, та, что стояла на углу обеденного стола. Её жёлтый свет выхватывал из полумрака два лица, две чашки с остывающим чаем и белоснежную скатерть.       Напольные часы в углу мерно отсчитывали секунды. Тяжёлый маятник качался, как сердце старого дома, убаюкивая, усыпляя бдительность.       Под это самое мерное тиканье напольных часов, он пытался найти в Рут не просто «союзницу по партии», а женщину, с которой ему предстоит делить постель и жизнь. Малек отставил чашку с чаем и чуть подался вперед, опираясь локтями о стол. Он стал ближе. Доступнее. Лампа освещала его лицо сбоку, смягчая резкие линии, пряча в тень шрам на виске.       Девушка смотрела на него и вдруг поймала себя на том, что не узнаёт этого человека. Это был не тот капитан Мюллер, который отдавал приказы, писал рапорты и говорил о гестапо как о неизбежности. Это был кто-то другой.       Он смотрел на неё. Не изучающе, не оценивающе, как смотрел всегда. А с любопытством.       — Рут, — его голос упал до полушепота, такого тихого, что она инстинктивно подалась вперёд, боясь пропустить слово. — Оставь на минуту Женскую лигу и отчёты твоего отца.       Она удивлённо подняла брови, но послушно сложила руки на коленях. В этом жесте вдруг проявилась не дочь генерала, не образцовая фройляйн, а просто девушка.       — Я хотел спросить о свадьбе, — продолжал он, и его голос стал ещё тише, почти заговорщическим, будто за тяжёлыми дубовыми дверями кухни действительно могла прятаться фрау Хофман с подслушивающей трубкой. — Все эти протоколы, списки гостей из штаба, обязательные тосты… — Он поморщился, едва заметно, но она увидела. — Это всё для них. Для тех, кто будет смотреть и оценивать. А я хочу знать другое.       Он сделал паузу, и тишина наполнилась тиканьем часов.       — Если бы мы могли на один день забыть, кто мы. Забыть про форму, про партию, про отцов и долг. Если бы этот день был только наш. Чего бы хотела ты?       Хаген растерялась. Вопрос о личных желаниях был для неё почти неприличным. Её учили не хотеть — исполнять, не мечтать — планировать. Желания были чем-то из области запретной сентиментальности, слабостью, которую следовало прятать глубоко внутри.       — Я… я не думала об этом так, Малек. — Её голос дрогнул. — Порядок требует…       — Порядок требует, — перебил он, — чтобы хозяйка дома была счастлива. Иначе какой в нём смысл?       Она подняла на него глаза. В уголке его губ мелькнуло подобие мягкой усмешки — не та холодная, циничная ухмылка, которую она видела на офицерских собраниях, а что-то совсем другое.       — Скажи мне. — он чуть наклонил голову. — Цветы? Музыка? Может быть, ты хочешь уехать сразу после церемонии, без всех этих обязательных поздравлений?       Рут закусила губу, глядя на пламя свечи. В его дрожащем свете её лицо казалось моложе, беззащитнее. Она вдруг вспомнила себя девочкой, которая когда-то давно, до всех этих лагерей BDM, до уроков политграмоты и отчётов, мечтала о чём-то простом и красивом.       — Ландыши, — вдруг шепнула она, и её щёки залил нежный, девичий румянец. Она даже сама испугалась своего голоса, но остановиться уже не могла. — Я думаю… мы бы… я бы хотела, чтобы весь алтарь был в ландышах. Чтобы пахло весной, а не казёнными бумагами. И чтобы… чтобы после церемонии мы могли уйти вдвоём. Сразу. Без этих долгих застолий, без тостов, без чужих глаз.       Она замолчала, тяжело дыша, будто призналась в чём-то постыдном, а Мюллер слушал её, не отрывая взгляда. Он видел, как подрагивают её ресницы, как оживает её лицо, освобождаясь от жёсткой маски дисциплины. В этот момент она казалась ему удивительно хрупкой, как те самые ландыши, о которых она говорила. Как что-то, что нужно беречь, прятать от ветра, от холода, от всего этого огромного, жестокого мира.       — Моя невеста желает ландыши? — повторил он, будто пробуя слова на вкус. Они звучали странно в его устах, привыкших к командам и рапортам, но он не остановился.       Малек не умел говорить о красоте в возвышенных тонах. Его мозг, отточенный годами службы в абвере, работал категориями точности и функциональности. Но сейчас ему отчаянно хотелось найти правильные слова. Те, которые не испугают, не спугнут этот миг. Потому протянул руку. Медленно, давая ей возможность отстраниться, если она захочет. И кончиками пальцев коснулся её запястья — там, где под тонкой, почти прозрачной кожей бился частый, взволнованный пульс.       — Ландыши, — повторил он тихо, и его пальцы чуть сжались, ощущая это биение. — Будут.       Рут подняла на него глаза. В них стояли слёзы — не от горя, нет. От неожиданности. От того, что этот холодный, закрытый человек, которого она боялась и которым восхищалась, вдруг оказался способным на такую простую, человеческую нежность.       — А дальше посмотрим.       Она молчала, не в силах вымолвить ни слова. Только смотрела на него, и в её взгляде было всё: и удивление, и благодарность, и то самое, запретное, о чём она не смела думать. Часы в углу пробили одиннадцать. Гулкий, тяжёлый звон разорвал тишину, но они не шелохнулись. Его пальцы всё ещё лежали на её запястье, и этот маленький, интимный жест был важнее всех протоколов, всех списков, всех обязательных тостов в мире.       — Малек, — прошептала она наконец.       — Что?       — Я… я не думала, что ты спросишь. Что тебе это важно.       Он помолчал, глядя на их руки: его тёмную, загрубевшую и её тонкую, белую.       — Мне важно. Всё, что касается нас, важно.       Рут закрыла глаза. Слеза всё-таки скатилась по щеке, упала на скатерть, оставив тёмное пятнышко. Она не вытирала её.       — Я боялась, — призналась она шёпотом. — Боялась, что… Что нас будет ждать и не смела думать о таком. Мне кажется, что мы толком и не знаем ничего о друг друге, что это просто…       — Сделка, — кивнул он, и она вздрогнула, но он тут же продолжил: — Но сделка, которую я хочу заключить только с тобой. Не с твоим отцом, не с его чином. С тобой.       Убрал руку, и девушка почувствовала холод на том месте, где только что было тепло.       — Всё поправимо временем.       Она открыла глаза и посмотрела на него. Барьер между ними, выстроенный годами дисциплины, страха, недоверия, вдруг стал тоньше бумажного листа. Она видела в нём не только грозного офицера, не только протеже оберста, не только холодного аналитика. Она видела человека. Который, возможно, впервые в жизни тоже боялся. Боялся, что его не поймут. Не примут. Оттолкнут.       — Малек, — начала она, и её голос прозвучал твёрже, чем она ожидала. — Я не знаю, что будет после войны. Не знаю, сколько нам отпущено. Но я хочу, чтобы ты знал: я выбираю тебя. Не мундир, не чин, не фамилию. Тебя.       Он смотрел на неё долго, очень долго. Потом медленно, словно преодолевая невидимое сопротивление, поднёс её руку к губам и поцеловал бережно. Почти благоговейно.       — Спасибо, — сказал он одними губами.       Часы пробили четверть. Где-то вдалеке залаяла собака. За окном шелестел мокрый сад, роняя на землю первые лепестки яблонь. А они сидели за столом, держась за руки, и молчали. И это молчание было красноречивее любых слов.

***

      Серый, промозглый рассвет застал гауптмана на окраине Кёнигсберга, там, где старые готические склепы вросли в землю по самую крышу, а плющ оплёл каменные кресты так густо, что под ними не видно имён. Кладбище рода Мюллеров не родовое поместье, а именно фамильный некрополь, находилось в получасе езды от города, среди полей, уже тронутых первой апрельской зеленью.       Он приехал затемно. Машину оставил у входа, прошёл пешком по усыпанной гравием аллее. Сапоги хрустели по камням, и этот звук был единственным, что нарушало тишину. Где-то в ветвях старых лип возились грачи, готовясь к новому дню. Но Малек не слышал их. Он остановился у простой плиты из серого гранита. Ни креста, ни эпитафий только имя и даты. Астрея Мюллер, 1880–1938. Всё. Ровно так же она при жизни прятала свои чувства. Плита уже успела покрыться мхом по углам, и Малек машинально отметил, что пора бы вызвать садовника.       Три года. Три года он не был здесь. И в этот раз приехал не потому, что время нашлось — потому что перед поездкой к Лизель нужно было… что? Отчитаться? Попрощаться? Он не знал. Просто ноги привели.       Он смотрел на имя и видел не мать, а ту запертую дверь спальни, за которой она пряталась последние годы. Хрустальная ночь, ноябрь 1938-го. Погромы, крики на улицах, запах гари от синагог. Она тогда впервые за долгие месяцы вышла из своей комнаты. Села в гостиной, глядя в одну точку, и сказала отцу: «Ты доволен? Это твой новый порядок?» Отец промолчал. А через неделю она перестала выходить вообще. И есть. Врачи говорили о «меланхолии», о «нервном истощении». Малек знал правду: она просто не хотела больше жить в этом мире.       Он был в Испании, когда это случилось. Легион «Кондор», 1938 год. Он ещё не знал, что война в Европе начнётся через год. Испания была учебкой, обкаткой, возможностью проверить себя в настоящем деле. Он проверял. Он убивал. Он возвращался в казармы, чистил оружие и писал рапорты. А в это время в Восточной Пруссии его мать угасала в своей комнате. Отец прислал телеграмму: «Астрея скончалась. Похороны во вторник». Сухо, по-военному, без единого лишнего слова.       Малек не поехал. Он сослался на учения, на невозможность прервать командировку. Правда была проще: он не знал, что сказать ей в гроб. Не знал, как смотреть на это лицо, которое при жизни боялось его взгляда. Он остался в Испании. И каждый вечер, глядя на чужое, жёлтое небо над Мадридом, думал: правильно ли сделал? Вместо себя он прислал венок. Огромный, роскошный, из красных роз и пальмовых листьев, с чёрно-бело-красной лентой и свастикой в центре. По протоколу идеально, по этикету безупречно. Сын офицера, выполняющий долг, даже на расстоянии.       Однако Лизель выкинула этот венок через час после погребения. Она рассказывала ему потом, при встрече: «Я смотрела, как гроб опускают в землю. Мама наконец обрела покой. А потом эти… эти чурбаны в чёрном принесли твой венок. Со свастикой, Малек. Для неё это было бы хуже плевка в лицо. Я вырвала его из рук, швырнула за забор. Пусть собаки рвут эту ленту, если захотят».       Он слушал молча. Не оправдывался. Не объяснял, что так требовал долг, что иначе его бы обвинили в неуважении к режиму, что вся эта символика — не его выбор, а необходимость и мнение матери здесь не учитывалось. Лизель не поняла бы. Она вообще много не понимала в его жизни.       Сейчас Малек стоял у могилы, и иней, выпавший за ночь, медленно таял на плечах его шинели. Он не принёс цветов. Не потому что забыл — потому что не знал, какие она любила. Розы? Лилии? Ландыши, как Рут? Он понятия не имел. Астрея всегда была где-то далеко, за закрытой дверью, за книгой, за пластинкой с джазом, которую слушала вполголоса, боясь, что муж и сын услышат эту «дегенеративную музыку». В кармане кителя лежало письмо от Лизель. Короткое, сухое, как и всё, что она писала ему после смерти матери. «Если будешь в Пруссии, приезжай». Он ехал к ней сейчас, после кладбища. И не знал, что её ждать. Лизель всегда была на стороне матери. Всегда смотрела на него с тем же холодным ужасом, что и Астрея. Только не боялась, может и осуждала, но любила младшего сильнее любого в доме.       Он вспомнил, как однажды, ещё мальчишкой, застал мать в гостиной. Она сидела за пианино и играла что-то лёгкое, почти невесомое. Мелодия была чужой, не немецкой. Он стоял в дверях и слушал. Астрея обернулась, увидела его — и пальцы замерли над клавишами. Музыка оборвалась. Она закрыла крышку пианино и вышла, даже не взглянув на него.       Он так и не спросил, что это была за мелодия.       — Почему ты меня боялась? — спросил он у гранитной плиты. — Я же всегда был твоим сыном.       Ветер качнул ветки старого дуба, с них упало несколько капель росы. Ответа не было. И не могло быть.       Малек простоял там ещё полчаса. Не двигаясь. Просто смотрел на имя, выбитое в камне, и думал о том, как странно устроена жизнь. Его мать, которая боялась его взгляда. Его сестра, которая его презирает в какой-то степени и всё же терпит. Его невеста, которая, кажется, единственная видит в нём человека. И он сам, стоящий на могиле женщины, которую так и не узнал.       Иней на плечах растаял, шинель потемнела от влаги. Он не чувствовал холода. Наконец он развернулся и пошёл назад к машине. У ворот обернулся, бросил последний взгляд на серую плиту, утопающую в плюще.       — Прощай, мама.       Мотор завёлся с полуоборота. Машина выехала на просёлочную дорогу, направляясь на север, к Мазурскому поозёрью, где его ждала Лизель. Где его ждали новые вопросы, на которые у него не было ответов. А кладбище осталось позади. Готические склепы, старые липы, грачиные гнёзда. И простая плита из серого гранита, на которой никогда не будет цветов. За стеклом мелькали мокрые поля, редкие хутора, голые ещё леса, только тронутые первой зеленью. Малек вел машину на север, но мысли его были далеко в прошлом, в доме, где он вырос, в той последней зиме перед смертью матери.       Он вспомнил, как однажды, будучи подростком, проснулся ночью от звуков. Криков. Не громких, нет — приглушенных, сдавленных, будто кто-то давился словами. Он вышел в коридор и увидел мать. Она стояла в дверях спальни, в длинной ночной рубашке, и кричала на отца.       — Это ты во всем виноват! Ты! Если бы не ты, я бы никогда не вышла за тебя! Никогда!       Отец сидел за столом в кабинете, пил коньяк и молчал. Только пальцы, сжимавшие рюмку, побелели от напряжения.       — Он был лучше тебя в сто раз! А ты… ты его предал! Подставил, как последний трус! Чтобы заполучить меня? Чтобы угодить своему начальству? — голос срывался на визг. — И что теперь? Ты доволен? Он сгнил в тюрьме, а я… я родила тебе детей и ненавижу каждый день, каждую минуту, каждую секунду рядом с тобой!       Малек тогда не понял, о ком она говорит. Он стоял в темном коридоре, босой, и слушал, как мать рыдает, уткнувшись в косяк двери. А отец всё молчал. Только когда она ушла, хлопнув дверью спальни, Бернхард допил коньяк и разбил рюмку об пол. Острые осколки фарфоровой лампы. Тонкая струйка крови на пальце. Малек смотрел, как отец вытирает её носовым платком, и думал: о ком они говорят? Кто этот человек, которого мать любила больше, чем отца? Потом, годы спустя, он собрал историю по кусочкам. Из обрывков разговоров, из писем, которые Лизель нашла после смерти матери, из случайно оброненных фраз старой прислуги.       — Ты хоть понимаешь, Мюллер, что ты наделал? Ты хоть понимаешь, чью кровь ты на себя взял?       Отец что-то глухо ответил, слов не разобрать.       — Neunmalklug! — крикнула она, и это слово прозвучало как пощёчина. — Думал, что перехитришь всех, да? А знаешь, что говорят в народе? Wer anderen eine Grube gräbt, fällt selbst hinein!       Он молчал, и это молчание бесило её ещё больше. И не меньше его раздражало как она издевательски продолжала на английском, изредка перемешивая с родным.       — Ты не просто яму вырыл, ты в неё живого человека закопал! Фридрих! Ты помнишь это имя? Или вычеркнул из памяти, как ненужную бумажку?       — Астрея, успокойся.       — Успокоиться?! — Она расхохоталась, и смех этот был страшнее крика. — Ты мне говоришь успокоиться? Ты, который den Bock zum Gärtner gemacht? Я тебя спрашиваю: когда ты написал тот донос, ты думал, что он сгниёт в тюрьме? Что его отправят в штрафной батальон под Танненберг, где люди гибнут как мухи? Думал?!       — Это было уйму лет назад. Он был социал-демократ. Желала его, и где он сейчас?       — Замолчи! — перебила она. — Не смей прикрываться политикой! Ты сделал это не из-за политики, а из-за меня! Потому что хотел получить то, что тебе не принадлежало! Was sich liebt, das neckt sich? Нет, Бернхард, это не шутки. Это eine schöne Bescherung!       Малек не понимал половины слов, но чувствовал, что происходит что-то непоправимое. Мать никогда не говорила так громко, никогда не позволяла себе таких жестов.       — Ты украл мою жизнь. Я могла быть счастлива. — она обвела рукой комнату, и в этом жесте было столько презрения, что Малек поёжился. — Вместо этого я здесь. С тобой. В этой золотой клетке, где каждый день — Torschlusspanik. Страх закрытых ворот. Страх, что уже никогда не вырваться.       — Ты моя жена, — напомнил отец. — И пока я не перешёл черту, тебе стоит закрыть рот, женщина.       — Жена? — Астрея подошла к нему вплотную, наклонилась. — Скажи, Бернхард, а ты знаешь, что я каждую ночь молю Бога, чтобы ты не вернулся с учений? Чтобы пуля, шальная, нашла тебя? Чтобы я наконец стала вдовой и могла жить так, как хочу?       Отец встал, резко, отшвырнув кресло.       — Ты не знаешь, что говоришь!       — Я знаю, что говорю! — она не отступила, хотя он был выше на голову. — И знаешь, что самое страшное? Что мой сын — твой сын — растёт таким же, как ты. С такими же холодными глазами, с такой же готовностью переступить через всё. Я смотрю на него и вижу тебя. И мне страшно, Бернхард. Страшно, что он станет таким же чудовищем.       — Он не чудовище, — глухо сказал отец.       — Он твоё отражение, — отрезала Астрея. — Der Apfel fällt nicht weit vom Stamm. И я не могу это изменить. Не могу!       Она разрыдалась горько, беззвучно, закрыв лицо руками. Отец стоял, глядя на неё, и не делал попытки подойти, утешить.       — Ты убил его, — прошептала она сквозь слёзы. — Ты убил Фридриха. И ты убил меня. А теперь смотришь на своего сына и думаешь, что всё правильно, но это неправильно, Бернхард. Всё неправильно.       Она повернулась и вышла, даже не взглянув на дверь, за которой прятался Малек. Он едва успел отскочить в тень. Она прошла мимо, не заметив его, и поднялась по лестнице, спотыкаясь на каждой ступеньке.       Малек тихо, на цыпочках, поднялся к себе. Лёг в постель, уставился в потолок. В голове крутились слова матери: «Я смотрю на него и вижу тебя». И ещё: «Чудовище».       Астрея была красива той спокойной, северной красотой, которую немцы называют «настоящей». Светлые волосы, серые глаза, тонкая талия. Она училась музыке, мечтала о Париже, читала запрещенных поэтов. И была влюблена. Его звали Фридрих фон Эшвеге. Молодой лейтенант, красавец, повеса, но с добрым сердцем. Он писал ей стихи, «носил на руках», обещал увезти в Италию после свадьбы. Однако в дело вмешался Бернхард Мюллер. Капитан, выслужившийся из простых, амбициозный, цепкий. Он тоже положил глаз на Астрею. Не просто потому что любил, а потому что она была фон Белов. Дальняя родственница, но всё же. Связи, положение, доступ в высшее общество. Ему это было нужно для карьеры. А Фридрих фон Эшвеге был просто лейтенантом из хорошей, но обедневшей семьи. И у него была одна слабость: он дружил с социал-демократами. Не то чтобы сам состоял в партии — просто симпатизировал, спорил в кафе, позволял себе лишние разговоры.       Бернхард донёс на него. Анонимно, аккуратно, через нужных людей. Фридриха арестовали за «антигосударственную деятельность». Доказательств было мало, но в предвоенной Германии их и не требовали. Он исчез в тюремных застенках, а через год, когда началась война, его отправили на фронт штрафником — искупать вину кровью. Он погиб в первые же месяцы, в какой-то бессмысленной атаке под Танненбергом. Астрее пришло казенное письмо: «Пал смертью храбрых за кайзера и отечество». Она не плакала. Она просто перестала разговаривать с Бернхардом на неделю. А потом её семья фон Беловы, те самые, что теперь гордятся чистотой крови, принудили её к браку. Отец сказал прямо: «Ты выйдешь за Мюллера. Он перспективный и ты уже не девочка, чтобы выбирать по любви». Мать промолчала. А Астрея вышла от безысходности.       Малек никогда не знал этого человека. Не знал, что мать могла быть счастлива с другим. Что отец, которого он уважал и которым восхищался, был просто… предателем. Карьеристом, который разрушил жизнь женщины ради собственного возвышения. И теперь, спустя годы, он понимал, почему мать боялась его взгляда. Почему смотрела на него как на чужого. Она видела в нём отца. Видела ту же холодную расчётливость, ту же безжалостность, ту же готовность идти по головам ради цели.       — Я не он, — вслух проговорил. — Я не он.       Но был ли он другим? Разве он сам не строил карьеру, не подставлял врагов, не уничтожал чужие жизни с холодной улыбкой? Разве его методы так уж отличались от отцовских?       Разница была только в одном: он не предавал тех, кого любил. Если вообще умел любить.       Машина выехала на пригорок, и внизу открылось озеро, в котором отражались низкие облака. Он нажал на газ. Машина рванула вперёд, оставляя за собой следы на мокрой гравийке.

***

      Дом сестры стоял на берегу узкого, вытянутого озера, в окружении старых буков и сосен. Атмосфера здесь была особенной не мёртвой, как на кладбище, а живой, наполненной птичьими голосами и плеском воды. Малек заглушил мотор, вышел. Лизель уже встречала на крыльце худая, но с той же прямой спиной, что и у матери.       — Ты приехал.       Лизель кивнула, окинула его быстрым, цепким взглядом. Оценила шинель, сапоги, усталое лицо, заживший шрам на виске.       — В Кёнигсберге говорят, что на Востоке скоро начнётся. Это правда?       Он не удивился вопросу. Лизель всегда умела спрашивать прямо.       — Откуда такие разговоры?       — Не прикидывайся, Малек. — скрестила руки на груди, и этот жест вдруг напомнил ему мать так же стояла у окна, когда ждала чего-то плохого. — В имении у соседей уже месяц стоит зенитная батарея. На станцию каждый день прибывают эшелоны с техникой. Даже наши лесники говорят, что война с Советами вопрос недель.       Малек молчал, глядя на озеро. Вода была тёмной, почти чёрной, в ней отражались низкие облака.       — Я не могу обсуждать это, Лизель.       — Не можешь или не хочешь? — усмехнулась она. — Ладно, оставим. Проходи в дом. Раз уж приехал, не стоять же нам на пороге, как чужие.       Она посторонилась, пропуская его внутрь. Он вошёл. За ним захлопнулась дверь, отрезая их от весеннего леса, от озера, от всего, что осталось снаружи. В прихожей пахло сушёными яблоками и воском. Он снял шинель, повесил на крючок. Сестра стояла в дверях гостиной и смотрела на него изучающе, как на редкого гостя.       — Садись, — кивнула она на кресло у камина. — Чай будешь? Или покрепче?       — Чай, — коротко ответил он, опускаясь в кресло.       Пока она возилась на кухне, давая распоряжения, он рассматривал комнату. Всё те же старые вещи: этажерка с книгами, вышитые подушки, фотографии в рамках на комоде. Мать на одной из них молодая, с распущенными волосами, смеётся. Ему показалось, что он никогда не видел её такой.       Лизель вернулась с двумя чашками, поставила на столик между ними, села на диван напротив.       — Как доехал? — спросила, отхлёбывая чай.       — Нормально. Дороги развезло, но проехать можно.       — В этом году весна ранняя, — кивнула она, глядя в окно. — Снег сошёл быстро. В лесу уже подснежники пошли.       Он молчал, не зная, о чём говорить. Между ними всегда была эта неловкость — слишком разные, слишком далёкие. Хотя раньше отношения были крепче.       — Ты похудел, — заметила Лизель. — Плохо кормят?       — Нормально кормят. Работы много.       — Работы, — повторила она с лёгкой усмешкой. — Я слышала, ты теперь большая шишка.       — Не шишка. Просто делаю свою работу.       Она посмотрела на него внимательно, изучающе.       — Тебе не стоит об этом думать, — наконец сказал он. — Это не твоя война.       — Это чья угодно война, — тихо ответила женщина. — Когда она начнётся, она придёт в каждый дом. Даже в этот.       — Ты здесь в безопасности. Лес, озеро, далеко от городов.       — Безопасности нет нигде, — усмехнулась она. — Мама думала, что она в безопасности, когда вышла замуж за отца. А чем кончилось?       Он не нашёлся, что ответить.       — Ты был у неё? — спросила Лизель после долгой паузы. — На могиле?       — Да. Сегодня утром, перед тем как ехать сюда.       — И как там?       — Зарастает. Плющ уже почти закрыл плиту.       — Она любила растения любые, даже сорняки, — напомнила. — Говорила, что они живучие…       — Я прислал венок.       — Да, — усмехнулась Лизель. — Огромный, роскошный, со свастикой. Я выкинула его за забор через час после похорон. Мама ненавидела эту символику. Ты должен был знать.       — Я знал, — тихо ответил он. — Но так требовал долг.       — Долг, — повторила она, и в её голосе прозвучала горечь. — Вы все прикрываетесь этим словом. Отец — долгом перед кайзером, потом перед рейхом. Ты — долгом перед… абвером? Сегодня перед Вермахтом, завтра СС, для тебя и разницы нет. А мама умерла оттого, что у неё не было выбора.       Она отвернулась к окну. За стеклом плескалось озеро, серое, спокойное, вечное.       — Зачем ты позвала меня? — спросил Малек.       Лизель долго молчала. Потом перевела на него взгляд, будто опасаясь признаться в чем-то то ли ему, то ли себе. И это нечто она остерегалась произнести вслух.       — Потому что ты — моя семья. Больше никого не осталось. Отец спивается в поместье, мамы нет, тётки разъехались. Только ты и я. И потому что я хочу понять. Понять, кто ты теперь. И можно ли тебе верить.       — Верить чему?       — Тому, что ты ещё человек, а не просто винтик в этой огромной машине, которая перемалывает всё живое.       Малек смотрел на неё, и впервые за долгие годы чувствовал что-то похожее на… стыд? Нет. Скорее, недоумение.       — Оставайся на ночь. Комната готова.       — Я не могу долго. Мне нужно возвращаться.       — Знаю. Но одну ночь ты можешь мне подарить? Или служба не позволяет?       Малек помолчал, потом кивнул.       — Останусь.       Лизель улыбнулась впервые за весь день. Улыбка была слабой, но настоящей.       — Тогда располагайся. Ужин через час. Я зажгу камин.       Она ушла на кухню, а он остался сидеть в кресле, глядя на озеро. Где-то вдалеке кричали птицы, вода плескалась о берег, и в этом звуке было что-то успокаивающее, почти забытое. Он закрыл глаза. Всего на минуту. Дом сестры принял его. Впервые за много лет.       Шли часы. Солнце уже клонилось к закату, когда капитан спустился в столовую. После короткого отдыха в отведённой ему комнате он чувствовал себя чуть лучше: усталость последних недель давала о себе знать, но здесь, в этом тихом доме, она отступала.       Лизель хлопотала у буфета, расставляя тарелки. Увидев брата, она кивнула на стол:       — Садись. Мария сегодня расстаралась.       Из кухни доносились аппетитные запахи жареного мяса, лука, каких-то специй, непривычных для немецкого носа. Малек приподнял бровь, но ничего не сказал.       В комнату вошёл подросток. Высокий, худощавый, с тёмными волосами и серыми глазами — такими же, как у самого Малека. Тот же разрез глаз, та же линия скул. Курт — старший сын Лизель. Шестнадцать лет, возраст, когда мальчишки уже становятся мужчинами, но ещё не научились скрывать свои чувства.       — Дядя, — останавливаясь в дверях.       — Курт. — кивнул. — Вырос. В прошлый раз ты был мне по пояс.       — Три года прошло, — напомнил Курт. Он подошёл к столу, сел напротив, не сводя с дяди изучающего взгляда. — Говорят, ты теперь «любимчик».       — Говорят, — сухо ответил Малек. — А ты чем занимаешься?       — Учусь. Помогаю матери по хозяйству. — Курт помолчал. — Хочу в армию, как только исполнится восемнадцать.       Лизель, услышав это, резко обернулась:       — Об этом мы ещё поговорим.       — Мама, все мои друзья уже записываются. Гюнтер из соседнего имения уходит в следующем месяце.       — Гюнтер — не ты, — отрезала Лизель. — И хватит об этом.       Курт поджал губы, но спорить не стал. Только бросил на дядю быстрый взгляд, ищущий поддержки? Понимания? Малек промолчал.       В столовую бесшумно вошла Мария. Высокая, тонкая, с тёмными волосами, забранными в тугой узел, и глазами цвета горького шоколада. В её облике было что-то нездешнее — восточная плавность движений, лёгкая смуглость кожи, которая выдавала в ней чужую кровь. Калмычка? Или с Кавказа? Капитан не знал и не интересовался. Прислуга есть прислуга. Она несла большое блюдо, от которого поднимался пар. Поставив его в центр стола, она чуть поклонилась и собралась уходить.       — Мария, останься, — сказала Лизель. — Ты сегодня накрываешь.       Женщина кивнула и замерла у буфета, готовая в любой момент подать или убрать.       Малек посмотрел на блюдо. Рис, тёмный, рассыпчатый, с кусками мяса, морковью и чем-то ещё — он принюхался. Фрукты? Сушёные абрикосы? Изюм?       — Что это? — спросил он.       — Плов, — ответила Лизель, садясь во главу стола. — Мария готовит по своему семейному рецепту.       Мюллер поморщился, но взял ложку, положил себе немного. Попробовал. Мясо было мягким, рис пропитан соками, но сладковатый привкус фруктов резал глаз.       — В Германии мужчинам положено есть мясо с солью и перцем, а не с сахаром и фруктами, Лизель, — сказал он, не повышая голоса, но в его тоне явственно прозвучала насмешка. — Ты превращаешь моих племянников в изнеженных персов.       Мария опустила глаза, не отвечая. Её пальцы, сложенные на фартуке, чуть дрогнули.       — Перестань, Малек, — вмешалась Лизель. — Герхарду бы понравилось. Он всегда любил восточную кухню. Говорил, что в войну наелся немецкой капусты на всю жизнь.       Имя мужа повисло в воздухе. Мария подняла голову, посмотрела на Лизель с благодарностью и болью. Сын резко отложил вилку.       — Опять про отца, — буркнул он. — Его нет уже год. Мог бы хоть письмо написать, если жив.       — Курт, — тихо, но твёрдо сказала Лизель.       — А что? — В голосе подростка зазвенела обида. — Все знают: он был медиком, попал в окружение, и… ничего. Ни тела, ни весточки. Даже железного креста посмертно не дали, потому что «пропал без вести». — сжал кулаки. — Лучше бы погиб героем, чем так.       — Не смей! — Лизель повысила голос, впервые за вечер. — Не смей так говорить об отце!       Курт вскочил, отбросив салфетку.       — А что мне говорить? Ты каждое утро стоишь у окна и смотришь на дорогу. Ждёшь. А он не придёт! Никогда не придёт!       Минута переглядываний и он покинул столовую, хлопнув дверью. На секунду воцарилась тишина, нарушаемая только треском свечей.       Мария сделала шаг вперёд, словно хотела утешить хозяйку, но остановилась. Лизель сидела неподвижно, глядя в одну точку.       — Прости, — сказала она наконец. — Он не со зла. Просто… тяжело.       Малек молчал. Он не умел утешать. Вместо этого он взял ещё ложку плова, прожевал, проглотил.       — Фрукты всё же лишние, — сказал он, но в его голосе уже не было насмешки. Только усталость.       Лизель усмехнулась сквозь слёзы.       — Ешь давай, персидский шах.       Мария осторожно выскользнула на кухню. Через минуту она вернулась с чайником и чашками. Её лицо было спокойным, только в уголках глаз затаилась та же боль, что и у Лизель.       — А где Ганс? — спросил Малек, вспомнив о младшем племяннике.       — С няней, в саду гуляют, — ответила Лизель, вытирая глаза салфеткой. — Должны скоро вернуться. Мария, посмотри, пожалуйста, не идут ли они.       Мария кивнула и вышла на крыльцо. В открытую дверь потянуло вечерней прохладой, запахом сырой земли и первых цветов.       Малек отодвинул тарелку, откинулся на спинку стула. Глядя на сестру, он вдруг понял, как же она похожа на мать. Та же тонкая шея, тот же упрямый подбородок.       — Ты держишься? — спросил он негромко.       — А у меня есть выбор? — усмехнулась Лизель. — Двое детей, дом, хозяйство. Надо жить дальше.       — Я мог бы помочь. Деньгами, связями.       — Не надо. — она покачала головой. — Мы справляемся. Тем более что скоро Гитлер завоюет весь мир, и нам всем станет легче. — Она произнесла это с такой горькой иронией, что Малек не нашёлся, что ответить.       Вернулась Мария, за ней вбежал маленький Ганс — лет пяти, румяный, с вымазанным вареньем лицом. Увидев дядю, он застеснялся, спрятался за юбку няни.       — Иди сюда, — позвал Малек.       Мальчик нерешительно подошёл. Малек протянул руку, взъерошил ему светлые волосы.       — Тоже будешь генералом? — спросил он.       Ганс задумался, потом важно кивнул:       — Буду.       Мария бесшумно собрала пустые тарелки, поклонилась и исчезла на кухне. За окном уже совсем стемнело, озеро слилось с небом в одну чёрную гладь. Свечи на столе оплыли, их огоньки дрожали от сквозняка.       — …дела, — эхом отозвалась она. — Вечно у тебя дела. А здесь, посмотри, какая благодать. Тишина, лес, озеро. Мог бы остаться на пару дней, отдохнуть.       — Не могу.       — Знаю. — Она вздохнула. — Ты всегда был таким. Даже в детстве. Собранный, холодный, будто уже тогда знал, что тебя ждёт.       Малек молчал, глядя на пламя свечи.       — Знаешь, — продолжила Лизель, — я иногда думаю: а если бы всё сложилось иначе? Мы были бы другими?       — Мы — то, что мы есть, — жёстко ответил он. — Прошлого не изменить.       — Это ты так считаешь. А я считаю, что прошлое живёт в нас. И никуда от него не деться.       Прервали их разговор шаги. Придерживая дверь, вошла женщина. Капитан замер. Он смотрел на неё и не верил своим глазам. Женщина была чуть выше среднего роста, стройная, в простом тёмном платье, с уже не каштановыми волосами, а осветленными и подстриженными чуть ниже ушей: короткое каре, совсем не то, что он помнил. Черты лица… другие? Нет, те же самые. Те же скулы, тот же разрез глаз, тот же упрямый подбородок. И взгляд опущенный, покорный, не тот острый, ненавидящий взгляд, который он видел тогда, в лесу.       Это была она. Одри Миллер. Женщина, которую он собственноручно «ликвидировал» — так значилось в его рапорте. Женщина, которая знала о нём то, что могло отправить его под трибунал. Которая могла разрушить всё: карьеру, репутацию, помолвку, жизнь. И теперь она стояла в доме его сестры, ежедневно держа за руку его племянника. Девушка осталась стоять у порога, сложив руки на животе, глядя в пол. Идеальная картина скромной прислуги.       Лизель погладила сына по голове, подняла глаза на вошедшую.       — Ах да, Малек, ты ещё не знаком. Это Клариса Рихтер. Моя помощница. Клариса, это мой брат, капитан Мюллер.       Женщина медленно подняла голову. Её взгляд встретился со взглядом Малека — и в этом взгляде не было ни страха, ни удивления. Только холодный, расчётливый вызов. Она знала. Знала, кто он. Знала, что он здесь будет. Знала, что он не может ничего сделать. Потому что если он скажет: «Это шпионка», Лизель спросит: «Откуда ты её знаешь?». И тогда вскроется всё: провал операции, ложь в отчётах, пули, ушедшие в дерево, и та ночь на обрыве, когда он не смог выстрелить.       Мюллер смотрел на неё и чувствовал, как внутри закипает ледяная ярость. И одновременно странное, пугающее восхищение. Она не просто выжила. Она проникла в самое сердце его семьи. Села за один стол с его племянниками. Стала «своей» в доме родной сестры. Гениально. Безумно. Смертельно опасно.       — Клариса, — повторил он. Голос прозвучал ровно, будто ничего не случилось. — Приятно познакомиться.       Он поднялся из-за стола и медленно, очень медленно подошёл к ней. Ганс, почувствовав напряжение, прижался к матери. Лизель с удивлением смотрела на брата. Малек остановился в шаге от Одри. Теперь он нависал над ней, высокий, в своей тёмной форме, с поблёскивающими пуговицами и холодным, как лёд, взглядом.       — У неё… очень знакомое лицо, — сказал он, обращаясь к сестре, но не сводя глаз с Одри. — Почти библейское. Юдифь, кажется, выглядела так же, прежде чем отсечь голову Олоферну.       Лизель рассмеялась, не поняв намёка.       — О чём ты, Малек? Она и мухи не обидит. Клариса у нас тихая, скромная, очень заботливая. Ганс её обожает. Правда, сынок?       Ганс закивал, выглядывая из-за материной юбки.       — Клариса хорошая, — подтвердил он.       Малек наклонился ближе к американке — так близко, что она почувствовала запах его кожаной портупеи, холодного металла, и тот особенный, неуловимый запах, который она запомнила ещё тогда, в лесу, когда он прижимал её к земле.       — Надеюсь, Клара понимает, как ей повезло с хозяйкой, — тихо, одними губами произнёс он, так, чтобы слышала только она. — И как коротка бывает жизнь у тех, кто злоупотребляет гостеприимством.       Одри не отвела взгляд. Она чуть склонила голову, изображая покорность, и едва заметно улыбнулась. Только уголками губ, как бы говоря: «Я счастлива служить фрау Лизель».       Мужчина выпрямился.       — Прекрасно, — бросил и вернулся к столу.       Лизель, ничего не заметившая, похлопала по стулу рядом с собой:       — Ганс, иди умойся и переоденься. Клариса, спасибо, можете быть свободны. Завтра с утра погуляете ещё.       Одри кивнула и бесшумно вышла, уводя Ганса. Дверь за ней закрылась. Малек сел, взял чашку с остывшим чаем. Рука не дрожала. Никто бы не заметил, что внутри у него всё кипит.       — Хорошая девушка, — сказала Лизель, помешивая чай. — Жаль, с ней беда случилась. Контузия после бомбёжки, не разговаривает… Но руки золотые, и с детьми ладит. Я её через церковь нашла, она из беженцев.       — Из беженцев, — эхом повторил Малек.       — Да. Представляешь, эвакуировалась из Восточной Пруссии, вся семья погибла. Одна осталась. — Лизель вздохнула. — Я не могла не помочь.       Мюллер смотрел в тёмное окно, за которым скрылось озеро. Теперь он знал, что там, за этой чернотой, есть ещё одна тайна. И она только что вошла в его дом. В прямом и переносном смысле. С каждой минутой стараясь поддерживать свой пыл, сжимая в руке уже пустую чашку, и глядел на дверь, за которой она исчезла. В ушах всё ещё стучала кровь, нога под столом продолжала отбивать ритм, хотя он уже дважды заставлял себя остановиться. Он не мог успокоиться. Не мог собрать мысли в привычный, выверенный строй.       Вышедшая в коридор служанка только там, за тяжелой дубовой дверью, позволила себе выдохнуть. Спина была мокрой, пальцы, сжатые в кулаки, дрожали так сильно, что она сунула их в карман передника, чтобы никто не увидел. Стены коридора плыли перед глазами, и она прислонилась к холодной штукатурке, заставляя себя дышать ровно. Раз-два-три-четыре. Вдох. Выдох. Она видела его взгляд. Этот взгляд, который раздевал её догола, который проходил сквозь кожу, сквозь мышцы, сквозь кости, туда, где билось сердце. Он смотрел на неё, как змей на мышь: не моргая, не отводя глаз, с той пугающей, гипнотической сосредоточенностью, которая сковывает. В его глазах не было ничего человеческого, и она знала этот взгляд. В лесу, на обрыве, он смотрел так же. Тогда она бежала, падала, поднималась и снова бежала и каждый раз, когда оглядывалась, видела эти глаза. Серые. Бесчеловечные. Безжалостные. Как у волка, который гонит добычу не потому что голоден, а потому что такова его природа. Его способ существовать в этом мире.       Она заставила себя отлепиться от стены. Ноги слушались плохо, колени подгибались, но она шла. Вперёд, к своей комнате, туда, где можно будет закрыть дверь, сесть на пол и, наконец, позволить себе ту дрожь, которую сдерживала всё это время. Коридор казался бесконечным. Каждый шаг давался усилием. Она чувствовала его присутствие за спиной, хотя дверь в столовую была закрыта. Чувствовала, как он смотрит ей вслед, и этот невидимый взгляд тяжелел, давил на плечи, на затылок, на позвоночник, заставляя её спину оставаться прямой, а подбородок — задранным.       Не оборачивайся, приказала она себе. Не показывай, что боишься. Если он увидит страх — всё кончится. Он только и ждёт этого.       Она провела рукой по бедру, ощутив под тканью платья твёрдый, холодный край ножа. Маленький, острый, он лежал в потайном кармане, пришитом к подкладке, — её последняя защита, её секретное оружие против этого человека, который однажды уже убил её. В официальных бумагах. В своих отчётах и голове.       Пальцы скользнули по рукояти, сжались. Если он решит закончить то, что не закончил тогда, в лесу, — она не позволит. Не в этот раз. Она слушала и чувствовала, как внутри всё сжимается. Как мышцы спины каменеют, как пальцы на ногах впиваются в подошву, готовая в любой момент рвануть. Бежать, спасаться, прятаться, как тогда, в лесу.       Она столько врала. Боялась так, что зубы стучали, и она сжимала челюсти, чтобы он не услышал. Боялась, что сейчас он запустит руку в кобуру, выхватит пистолет и выстрелит. Прямо здесь, в доме сестры, при детях, при Лизель. А потом скажет: «Она напала на меня. Пришлось защищаться». И все поверят. Потому что он — капитан, а она — никто. Немая служанка, которую никто не знает.       Она провела рукой по бедру, снова нащупывая нож. Он был здесь. С ней. Если он попытается — она успеет. Ударит первой, в горло, в живот, куда угодно. Не задумываясь. Не раздумывая. Потому что она не хочет умирать. Потому что у неё есть дело. Потому что она ещё не закончила то, зачем пришла в эту страну.       — Ты очень добра, Лизель, — сказал он наконец.       — Это не доброта. Это долг. — допила. — Мы должны помогать тем, кто потерял всё. Особенно теперь.       «Особенно теперь», — мысленно повторил Малек. Он не знал, что будет делать. Не знал, как выпутаться из этой ловушки. Но одно он знал точно: Одри Миллер — или как там её теперь — не просто выжила. Она нанесла ответный удар. И этот удар пришёлся в самое сердце. Он допил чай, поднялся.       — Пойду пройдусь перед сном, — сказал он.       — Не заблудись в темноте, — бросила Лизель, уже занятая вязанием.       Малек вышел на крыльцо. Холодный воздух обжёг лицо. Где-то в темноте, у озера, мелькнул огонёк, может, светлячок, может, чей-то фонарь. Он не знал. Но знал, что завтра будет очень трудный день.

***

      Капитан стоял на крыльце, глядя в тёмную гладь озера. Сигарета тлела в пальцах, редкие затяжки вырывали из темноты его лицо жёсткое, задумчивое, с застывшей маской спокойствия. В доме уже всё стихло: Лизель ушла к себе, Ганс давно спал, Курт, кажется, тоже заперся в своей комнате. Только слабый свет горел в окне на втором этаже — там, где, по словам сестры, жила «Клариса».       Он докурил, раздавил окурок каблуком и вошёл в дом. Тяжёлая, давящая тишина. Лестница скрипнула под его шагами, когда он поднимался на второй этаж. Зачем он пошёл туда? Сам не знал. Ноги несли его сами, повинуясь какому-то внутреннему, тёмному инстинкту.       Наверху было темно — только тусклая лампочка в конце коридора освещала узкое пространство. И в этом полумраке он увидел её. Одри стояла у двери своей комнаты, уже взявшись за ручку. Услышав шаги, она обернулась и замерла. Секунда. Две. Она рванула ручку, но дверь не открылась — заклинило? Или просто не успела?       Малек преодолел разделявшее их расстояние в три огромных шага. Его рука в чёрной кожаной перчатке зажала ей рот, а тело вжало её в стену с такой силой, что она едва не потеряла равновесие. Её затылок глухо стукнулся о деревянную обшивку. Она замычала, забилась, вцепилась пальцами в его китель, царапая, пытаясь оттолкнуть, однако он стоял как скала. Его лицо приблизилось к её лицу вплотную, и в темноте её расширенные от ужаса глаза казались двумя бездонными колодцами.       — Тсс, — выдохнул он ей прямо в губы, сквозь перчатку. — Будешь кричать — убью прямо здесь. А потом скажу Лизель, что ты напала на меня. Она поверит мне.       Она замерла. Только грудь тяжело вздымалась под его натиском, и слёзы то ли от страха, то ли от бессильной ярости, наворачивались на глаза.       — Я не знаю, как ты здесь оказалась, — зашептал он. — Но ты уберёшься. Сегодня же. Завтра утром чтобы тебя здесь не было. Ты поняла?       Она смотрела на него, не в силах кивнуть — его рука сжимала лицо. Тогда он чуть ослабил хватку, давая ей возможность.       — Я… — выдохнула она, но он снова зажал рот.       — Ни слова. Ты — труп. Ты должна быть мертва. Если Лизель узнает, кто ты на самом деле, если кто-нибудь ещё увидит тебя здесь — я сотру тебя в порошок. Ты слышишь? Не просто убью — заставлю молить о смерти. Гестапо, подвалы, пытки — я устрою тебе такое, что тот осколок стекла покажется лаской. — Он говорил всё тише, всё страшнее, вдалбливая каждое слово ей в сознание. — Ты исчезнешь. Из моей жизни, из жизни моей семьи. Или я уничтожу всё, что тебе дорого. Твоих дружков-подпольщиков, твоих спасителей — всех. Одного за другим. Я знаю, как это делается.       Она вцепилась в его рукав, пытаясь оторвать его руку от лица. Ногти скребли по плотной ткани, но он даже не шелохнулся.       — Ты поняла? — прошипел он. — Если я увижу тебя здесь завтра, я лично отвезу тебя в гестапо и прослежу, чтобы твоя смерть была долгой. А Лизель скажу, что ты сбежала. Что ты воровка, шпионка, кто угодно.       В её глазах мелькнуло что-то не страх уже, а отчаяние пополам с ненавистью. Она перестала скрести его рукав, просто смотрела на него в упор, и в этом взгляде читалось: ты чудовище.       — А теперь слушай внимательно, — его голос упал до едва слышного шёпота. — Я отпущу тебя. Ты пойдёшь в свою комнату, соберёшь вещи и исчезнешь. Утром я проверю. Если ты ещё будешь здесь — пеняй на себя.       Он медленно убрал руку от её рта, но не отступил, всё ещё прижимая её к стене. Она судорожно вздохнула, хватая ртом воздух. Её пальцы всё ещё сжимали его китель, но теперь скорее для того, чтобы не упасть.       — Ничего подобного, — одними губами сказала она. — Ты… ты…       Он не дал ей договорить. Оттолкнулся от стены, отпуская её так же внезапно, как и схватил. Она пошатнулась, едва удержавшись на ногах. Он стоял в полуметре, глядя на неё сверху вниз. Чёрная перчатка блестела в тусклом свете.       — У тебя есть время до рассвета, — бросил он и, развернувшись, зашагал к лестнице.       Она смотрела ему вслед, прижимая руку к груди, где бешено колотилось сердце. Ноги подкашивались. В ушах стоял звон. Как только его шаги стихли внизу, она рванула дверь, на этот раз та поддалась, и влетела в комнату, захлопнув её за собой. Щеколда с лязгом встала на место. Она сползла по двери на пол, закрыв лицо руками. В голове билась одна мысль: он здесь. Он знает. Он убьёт меня. Сердце колотилось где-то в горле, руки дрожали, в ушах стоял звон. Раз-два-три-четыре. Вдох. Выдох.       «Я скажу Лизель, что ты напала на меня. Она поверит мне».       Она прокрутила эту фразу в голове раз, другой, третий. И вдруг сквозь пелену страха пробилась холодная, ясная мысль. Это ложь. Если бы он действительно мог её выдать, он бы сделал это сразу. При Лизель, при детях, при Марии. Ему ничего не стоило бы указать на «подозрительную особу» и потребовать разбирательства. Но он не сделал этого. Почему? Потому что тогда пришлось бы объяснять, откуда он её знает. Почему он не доложил о ней раньше. Почему в его рапорте значится, что она мертва, а она — вот она, живёт в доме его сестры. Вскрылась бы вся цепочка: провал операции, ложные отчёты, пули, ушедшие в дерево, и та ночь на обрыве, когда он не смог выстрелить. Он не просто боялся. Он был в ловушке. Такой же, как и она.       Она поднялась, прошла к умывальнику, плеснула в лицо холодной водой. Посмотрела на себя в зеркало. Клариса Рихтер, немая служанка с контузией. Идеальное прикрытие. Улыбнулась своему отражению.       — Хочешь запугать меня, капитан? — прошептала она одними губами. — Посмотрим, кто кого.       Она легла на кровать, не раздеваясь, и уставилась в потолок. План созревал быстро, как это всегда бывало в минуты смертельной опасности. Она не убежит. Не исчезнет. Это было бы слишком просто для него. Она останется. И сделает так, что он сам будет её защищать.       Завтрак был в самом разгаре. Лизель разливала чай, Ганс возил ложкой в каше, Курт сидел с мрачным видом, уткнувшись в тарелку. Малек уже был за столом — выбритый, подтянутый, с непроницаемым лицом человека, который прекрасно выспался и ни о чём не тревожится.       Одри вошла бесшумно, как всегда. Поставила на стол тарелку с хлебом, поправила салфетки. Малек бросил на неё быстрый взгляд и едва заметно нахмурился. Она была спокойна. Абсолютно спокойна. Ни следа вчерашнего ужаса, ни дрожи в руках, ни опущенных глаз. Она двигалась плавно, как ни в чём не бывало, и даже улыбнулась Гансу, когда тот попросил ещё молока. Лизель, ничего не замечая, болтала о хозяйстве. Курт молчал. Малек ждал. После завтрака, когда Лизель ушла провожать Ганса, а Курт отправился на озеро, Одри начала убирать со стола. Малек остался сидеть, глядя на неё в упор.       С прискорбием вынуждена сообщить вам, дорогой гауптман, что я остаюсь. Понимаю ваше разочарование — ещё бы, такая безупречная карьера, и вдруг какой-то фантом из собственноручно подписанного рапорта отказывается испаряться по первому требованию. Должно быть, ужасно неуютно осознавать, что та самая женщина, которую вы так красиво «ликвидировали» при попытке к бегству, теперь моет посуду на кухне вашей сестры и играет с вашим племянником. Я подумала над вашим ночным предложением. Знаете, после того как вы так убедительно прижали меня к стенке (в буквальном смысле — вы, капитан, определённо талантливы в создании незабываемых моментов), я оценила всю глубину вашей дипломатии. Выбор небогат: либо я исчезаю, и вы продолжаете делать вид, что ваш отчёт — образец военной честности, либо я остаюсь, и вы каждое утро за завтраком наблюдаете, как та, кого вы упустили, наливает вам чай.       Признаюсь, я колеблюсь. С одной стороны, перспектива быть растерзанной гестапо под вашим чутким руководством звучит как захватывающее приключение. С другой — здесь так мило. Лизель печёт штрудель, Ганс рисует лошадок, а вы, капитан, так трогательно пытаетесь делать вид, что не замечаете меня за столом. Ваши усилия достойны «Железного креста» за актёрское мастерство. Я, конечно, могла бы уйти. Собрать вещи, раствориться в ночи, оставив вас наедине с вашей идеальной совестью и безупречным досье. Но, знаете, есть в этом всём одна пикантная деталь: если я исчезну, Лизель начнёт волноваться. А если Лизель начнёт волноваться, она напишет письма. Подругам, знакомым, может быть, даже в те самые инстанции, где служит ваш друг оберст Штраус. И тогда всплывёт вопрос: а куда, собственно, делась бедная контуженая Клариса, которую фрау Лизель приютила по доброте душевной? И почему капитан Мюллер, гостивший в это время в имении, выглядит таким напряжённым? Видите ли, гауптман, в чём прелесть моего положения: я уже мёртва. Для всех, кто имеет значение, для вашего начальства, для вашей невесты, для вас самих в рапорте — я покойник. А покойники, как известно, не обязаны подчиняться приказам. Они могут позволить себе роскошь оставаться там, где им нравится.       Так что, дорогой капитан, примите мои глубочайшие соболезнования: ваши планы на моё эффектное исчезновение придётся отложить. Я остаюсь. Буду поливать цветы в гостиной, слушать сказки маленького Ганса и каждое утро желать вам доброго аппетита. А вы будете улыбаться в ответ, потому что вы — воспитанный человек и брат хозяйки дома. И знаете что? Пожалуй, я попрошу Лизель научить меня печь тот самый штрудель, который вы так любили в детстве. Буду подавать его к чаю. С ландышами. Говорят, ваша невеста их обожает.
74 Нравится 44 Отзывы 15 В сборник
Отзывы (2)