***
На самом деле, на Каштановой нет, и, насколько помнят старожилы — а они помнят, уж будьте покойны! — отродясь не было ни одного каштана. Вот тополь — да. Торчит аккурат посреди улицы, между аптекой и лавкой зеленщика. Когда приморское лето, поторапливая, щекочет знойным дыханием затылок замешкавшейся весны, он щедро рассыпает тёплый свой «снег» по умытой майскими ливнями мостовой, и солоноватый ветер, залетающий сюда порезвиться из порта, полными горстями швыряет его в лица прохожим и подкидывает, закружив щекотной метелью, вверх — к бельевым верёвкам, гулкими контрабасными струнами натянутым вдоль узких балконов. И есть ещё яблоня. Старше, кажется, самого первого дома — она уж неделю, как отцвела. На её узловатых, старческим артритом перекрученных ветвях вызревают теперь плоды. Ранние в этом году… Страшные в этом году. Крупные, тяжёлые — они висят низко. Раскачиваясь, вздымают невесомый пух, перемешанный с битым стеклом и осколками кирпича. Носки их ботинок шаркают по земле. Отражаются, дробясь, фигуры и лица в расколотой витрине. Лопоухий мальчишка-приказчик. Полноватая женщина с лицом, сейчас, как и при жизни, хранящим печать вечного сварливого недовольства. Долговязый старик в домашнем байковом пиджаке, свободно болтающемся на узких плечах. Его сложно теперь узнать. Никогда ещё Давид Лейбович Яффман не был так кроток и молчалив. Давид Лейбович виноват сам. Умные люди Давида Лейбовича предупреждали — "уезжайте!" " — Мушл кадохес!" — отвечал он встревоженной Розе Блюхер, протягивая из-за прилавка сдачу и кулек с мятными пастилками. Старательно не обращая внимания на широкоплечих молодых людей, сумрачно, с неприязненным любопытством разглядывающих его сквозь запылённую витрину. " — Мушл кадохес!" — ворчал он, посылая лопоухого Беню оттирать вкривь и вкось намалёванное поперёк двери: «Бей жи…». " — Мушл кадохес!" — бормотал он под нос, поднимаясь вечерами к себе в квартиру и глядя, как соседи, суетясь и переругиваясь, спускают с узкой лестницы неподъёмные чемоданы. Наблюдая, как день ото дня исчезают с бельевых верёвок пышные штандарты панталон и ночных сорочек и затихает некогда оживлённая улица, погружаясь в томительное предгрозовое оцепенение. Летит тополиный пух и пух из распоротых гусиных подушек и толстых перин. Жирные отпечатки подошв проступают на небесной голубизне сорванных занавесок. Среди обломков чьей-то мебели и осколков фамильного сервиза в трогательный мелкий цветочек, поблёскивает золотистой дужкой испачканное в чём-то липком, но какой-то чудесной прихотью судьбы уцелевшее пенсне. Агонизируя, хрипит заевшей пластикой разбитый патефон: …на свадьбу грузчики надели… …со страшным скрипом башмаки… …башмак-к-ки… …башма…а… …к-и-и… А-зох н’вэй, как чудовищно скрипели те сапоги, что они надели в тот день! " — Что за шум там, внизу?" Топот, звон стекла. " — Беня-шлимазл снова шкап с микстурами своротил? Послал же Господь дурака…" Отложив в сторону недочитанную газету, броситься вниз по лестнице, раздражённо грохоча домашними туфлями по ступеням. — Беня! А вэйхэр балкон дир ин коп, что ты там громишь?! Шмок, на минуту оставить нельзя! В аптеке нездоровое оживление. Что-то хрустит под ногой. Кто-то заполошно кричит, захлёбываясь, и жмётся в угол насмерть перепуганная мадам Блюхер, закрывая голову трясущимися полными руками. Кажется, крупный град барабанит снаружи в стекло, хоть на небе с утра ни облачка. Треск срываемой с петель двери. Тяжёлые шаги. Резкие голоса. — Какого чёрта вы здесь… Свист. Короткий удар. В глазах краснó. Потом — чернó… Яффман-аптекарь молчит теперь, безвольно свесив на грудь седую благообразную голову. Грубая пенька обняла хрупкую его шею лишь в посмертии — «чугунный», непробиваемо упрямый лоб пробит почти насквозь чугунной гирькой, схваченной с его собственных аптечных весов. Он не уехал. Попросту не мог. Ведь… " — Если уеду, брошу квартиру с лавкой — куда же тогда вернётся мой шмандрик?" В разгромленном кабинете на втором этаже сквозняк перебирает листы медицинских журналов, годами исправно выписываемых из столицы. Знакомое лицо смотрит с их страниц. Другое имя, те же «ночные» глаза. Глаза Рахели. Материны глаза… Пролистывая пухлую, бережно хранимую подшивку, можно заметить, как это лицо, словно на детских «движущихся» картинках, постепенно меняется, перемещаясь по страницам. С каждым годом — всё выше самодовольный подбородок. С каждым годом — всё ближе к первой полосе. Сердце сдавливает когтистой лапой тревога, и надо бы спуститься в лавку — отмерять себе двести капель пахучей tinctura valeriana. Или все двести пятьдесят. " — Швицер несчастный…" Вернётся. Вернётся непременно, когда жизнь щелкнет грубыми пальцами по так неосторожно высунутому, вызывающе длинному носу. Такие носы полагается прятать, потупясь, за аптечной конторкой. На худой конец — в Талмуд, и без того, по настоянию отца, вызубренный «на прокол». Скромность и смирение идут им больше — берегут их надёжнее! — чем первые полосы столичных газет. Чем пустые, опасные амбиции… Скрипит на ветру яблоневая ветка. В кармане байкового пиджака лежит, аккуратно сложенное втрое, не отправленное письмо — последнее из сотни таких же, копящихся в ящике письменного стола. "Дани, зунелэ…" Остальное прочесть невозможно: бурое пятно растеклось по бумаге, смазав чернила и намертво склеив листы. Разве только ещё пара слов виднеется в самом конце, строкой выше размашистой подписи: "…прошу…" и "…возвращайся…" Они стоят рядом. Но, как-будто, не совсем вплотную. Словно что-то ещё вклинилось между ними, спрятавшись под кляксой… Впрочем, наверняка — не разобрать.***