О пепле и дыме

Перевод
NC-17
Завершён
100
2
переводчик
Автор оригинала:
Оригинал:
Фэндом:
Размер:
789 страниц, 218 733 слова, 41 часть
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
100 Нравится 23 Отзывы 43 В сборник

Глава 35

Настройки
Микото всегда казалось, что у нее непременно будет девочка. Не материнский инстинкт вещал, не древняя мечта вздыхала в сердце — просто предчувствие. Нежное, округлое, словно самой природой предназначенное для этого. Маленькая девочка с ее глазами-угольками, ее руками-лепестками, ее голосом — колокольчиком. Та, кому не страшно передать безмолвные секреты. Как держать чашку, чтобы не звенела, как бесшумно плести косы, как смеяться, не обнажая зубов. Маленькие, женские искусства — быть незаметной, но оставить след в вечности. Вместо этого у нее родились два сына. И она любила их. Боги, как же безумно она их любила! Больше, чем могло вместить ее изящное тело. Больше, чем Фугаку когда-либо постигнет. Но порой, в предрассветной тишине, когда мир еще укрыт пеленой сновидений, она вспоминала о нерожденной дочери — и задавалась мучительным вопросом: а был бы мир к ней милосерднее? Мальчики не рождались мягкими. Не в этом клане. Не в этом доме, где каждый угол пропитан сталью. Не в эту эпоху вечной войны. И все же… Итачи был тих с самого начала. Не нежен, нет, а скорее торжественен. Сдержан. Ребенок, который не проронит ни слезинки, если только мир не рухнет у его ног. Который моргает слишком медленно, будто взвешивает каждое движение век. Который смотрит на пляшущие в углах тени прежде, чем удостоит взглядом лица. Она просыпалась и заставала его, смотрящего в потолок, крошечные кулачки сжаты во сне, словно он уже просчитывал сложнейшие уравнения мироздания. Даже Фугаку тревожила эта странная сосредоточенность во взгляде новорожденного — будто перед ним не колыбель, а поле брани. Она любила его за это. Яростно. Той щемящей, надрывной любовью, которой матери любят ребенка, который словно бы никогда в них не нуждается. Потому что Итачи ничего не просил. Даже материнского молока. Ей приходилось хитростью уговаривать его отдохнуть, согреться. Он никогда не цеплялся за нее. Никогда не плакал, когда она покидала комнату. Он впитывал все, как вековой камень поглощает воду — медленно, без видимых изменений. Она помнит, как однажды, когда ему едва исполнилось три года, он наблюдал, как ястреб камнем падает с небес и хватает голубя. Микото невольно ахнула. Итачи — даже не вздрогнул. Лишь спросил, убивают ли голуби ястребов. Нет, ответила она. Он кивнул, словно подтверждая про себя какое-то важное открытие. «Я так и думал». Вот каким мальчиком был Итачи. Весь — расчет и холодная тишина. Но Саске… Саске был обнаженным нервом. Не диким. Не непослушным. Не недисциплинированным в том вульгарном смысле, к которому можно придраться и одернуть строгим голосом. Нет, он был недвижимой бурей. Тихий, как и брат, но тишина его была истово иной. Молчание Саске пропитано эмоциями. Ощутимыми, а не продуманными. Он не высчитывал каждый свой шаг. Не анализировал до головокружения. Он реагировал — всем существом, всем нутром, порой не понимая причины и следствия. Он плакал всякий раз, когда она исчезала из поля зрения. Не заливался громким плачем. Не устраивал истерики. Просто стоял в дверном проеме, сжимая крошечные кулачки, глаза распахнуты и влажны, слезы ручьями бежали по неподвижным щекам. Словно его тело уже знало, как оплакивать утраты, до того, как он обрел слова для этих печалей. Он переставал плакать, только когда она брала его на руки. Спал, лишь прижавшись щекой к ее ребрам, слушая колыбельную симфонию ее сердца. Ел, лишь если она сидела рядом, тихонько напевая мелодию, понятную лишь им двоим. Он отвергал каждую кормилицу, которую приводили к нему. Плакал от одного вида медиков-нинзя громче, чем от собственных прививок. Ни разу не позволил бабушке взять себя на руки. А когда Фугаку попытался вырвать его из ее объятий, он издал такой первобытный вой, полный горечи и отчаяния, что задрожали бумажные стены дома. Он не боялся. Он скорбел — так, словно разлука с ней, даже на мгновение, казалась ему маленькой смертью. Это смущало Фугаку. Но Микото лишь прижимала его крепче. Он зарывался лицом в теплое углубление ее шеи и вздрагивал, словно мир вокруг был слишком громок, слишком быстр, слишком жесток, — а она была единственным тихим уголком, где можно спрятаться от бури. В отличие от Итачи, который смотрел на мир, как на сложную головоломку, требующую решения, Саске чувствовал мир каждым трепетом сердца. И этот мир ранил его с пугающей легкостью. Незначительное событие могло омрачить целый день. Случайный толчок от другого ребенка во дворе оставлял его напряженным и молчаливым на долгие часы. Он не огрызался в ответ. Не мстил. Он впитывал чужую боль, как губка. И когда он, наконец, подрос достаточно, чтобы облекать свои чувства в слова, он произносил фразы, которые разрывали ее сердце на части. «Мама, а папа меня видит?» «Онии-сан всегда лучше, да?» Он не требовал похвалы. Он даже не просил утешения. Он пытался понять самого себя — через нее. Всегда через нее. Когда-то Микото думала, что самым сложным ребенком будет Итачи. Столько блеска и таланта. Столько непосильной ответственности, наложенной на юные плечи. Его не по годам развитый ум заставлял старейшин перешептываться за спиной, а Фугаку — внимательно наблюдать за каждым его шагом. Но теперь она знала — Итачи был по-своему легок. Ему не нужна была ее любовь в той форме, в которой она так отчаянно хотела её дать. Но Саске… Саске нуждался в ней. Он не говорил об этом вслух. Не всегда давал понять. Но она чувствовала каждую клеточку его существа. Ему было необходимо, чтобы его видели. Чтобы ему сказали, что он не слишком много чувствует. Что его молчание не делает его невидимым. Что его мягкость — не слабость, а бесценный дар. Что ему не обязательно становиться темной тенью, чтобы быть достойным их прославленного имени. Он следовал за ней повсюду, как верный щенок. Садился в углу кухни, пока она хлопотала у плиты, обводя своим тонким пальчиком швы на кафельной плитке. Прятался под столом, когда Фугаку возвращался домой раньше обычного. Сидел за раздвижной дверью-сёдзи, когда у Итачи проходили важные встречи со старейшинами клана, просто чтобы слушать. Не чтобы шпионить и выведывать секреты. Просто чтобы понять этот сложный мир. Словно он мог восполнить пробелы, внимательно наблюдая за происходящим. Внутри этого маленького мальчика бушевал неутихающий шторм. Тихий, непрекращающийся, никогда не вырывающийся наружу яростным взрывом, но и никогда не находящий покоя. И вот так она постигала науку материнства. Не в одном чистом, материнском озарении. Не из мудрых книг, полных тысячелетних традиций, и даже не следуя слепо зову материнского инстинкта. Она училась, как настоящий шиноби — наблюдая, слушая каждый шорох, предчувствуя опасность задолго до ее появления. Она изучала своих сыновей, как другие изучают смертельных врагов. Не потому, что они были чужими и непостижимыми, но потому, что слишком сильно безмерно любила, и не имела права на ошибку. Итачи нуждался в личном пространстве. И она давала ему эту свободу. Саске нуждался в тепле. Но он никогда не признался бы в этом. Поэтому она дарила ему свое тепло, не давая ему понять, что это — не просто случайность. В этом и заключалась вся разница. В этом заключался их сложный, но прекрасный танец любви. Саске искал утешение в тенях окружающих его вещей. Он никогда не забирался к ней на колени, как в раннем детстве. Больше никогда. Вместо этого он садился на самом краю комнаты, наблюдая за движениями ее рук, когда она складывала постиранное белье, не задавая ни единого вопроса. Или задерживался на несколько мгновений дольше в коридоре после ужина, делая вид, что медленно завязывает сандалии, — лишь ожидая, что она откинет с его лица непослушную прядь волос и скажет что-то нежное, только для него. Он никогда не просил прикосновений. Но и никогда не отстранялся, когда они случались. Вот так она была ему матерью. С грацией тихой тени, почти невидимой. С жестами, едва уловимыми взглядом, словно они не оставляли после себя никакого следа. И, возможно, она так преуспела в этом искусстве, потому что издревле знала, как жить таким образом. Тихо ступая по жизни. Осторожно. Безмятежно. Микото была хорошей девочкой. Той самой хорошей девочкой из клана Учиха, какой и должна быть. Её не растили для погони. Не за мимолетной радостью. Не за призрачной свободой. Не за трепетом желания. Её роль была предначертана задолго до того, как она осознала её суть, — высечена в каменных скрижалях клановых обычаев, вкрадчивом шепоте этикета и настороженных взглядах обитательниц женских покоев. Повиновение она впитала в безупречной осанке. Грацию — в безмолвии. Силу — в искусстве сдержанности, доведенном до совершенства. Её мать твердила: «Тихая вода отражает луну». Её отец предостерегал: «Не запятнай чести нашего имени». И она ни разу не запятнала. Она одаривала улыбками в предназначенные для этого мгновения. Занимала ровно столько места, сколько ей было отмерено. Никогда не позволяла себе смеяться слишком громко, не давала волю слезам там, где её могли услышать. Она разливала чай с грацией танцовщицы. Знала каждое колено генеалогического древа Учиха уже к своему двенадцатому дню рождения. Выводила благодарственные письма каллиграфически безупречным почерком. К шестнадцати годам о ней говорили как об идеальной невесте. Не счастливой. Не любимой. Но идеальной. А Фугаку… Фугаку был заветным призом. И желанной ношей. Он уже восседал в военных советах, его имя гремело по всей стране. Резкий, собранный, его голос звучал, словно отполированная сталь, а взгляд заставлял умолкнуть самых дерзких воинов. Он не стремился к славе — слава сама искала его. Люди расступались перед ним, входящим в комнату, не из страха, а из глубинного, почти инстинктивного уважения. И он смотрел на Микото так, словно она была недостающим элементом в тщательно выстроенном пазле его мира. Он редко дарил улыбки, но когда это случалось, эта тонкая, скупая улыбка ощущалась как величайшая победа. Он не был многословен, но каждое слово, сорвавшееся с его уст, падало, словно драгоценный дар. Намеренное. Весомое. Каждое слово Микото хранила в памяти. Сначала он одарил ее книгами: трактатами о потоке чакры, летописью клана, посланиями Даймё Огня. Затем — кистью. Гребнем из слоновой кости. Изящной шпилькой для волос. Каждый раз коробка была без каких-либо опознавательных знаков. Записка — лаконичной. Каждый раз её руки дрожали, когда она открывала их. Все в резиденции шептались: он выбрал её. И это имело огромное значение. Учиха не заключают браки по велению сердца. Их союзы — это альянсы, призванные обеспечить стабильность и контроль. Но когда Фугаку остановил свой выбор на Микото, многие увидели в этом не только холодный расчет, но и робкое проявление привязанности. А это было настолько редко, что казалось почти романтичным. Она думала, что сможет его полюбить. Возможно, так оно и было. Не сразу. Не с безумной, всепоглощающей страстью. Но с тихим уважением, едва уловимым восхищением и чувством облегчения. Он был надёжен. Предсказуем. Она чувствовала себя в безопасности. И даже немного счастливой. А это было больше, чем могла ожидать любая женщина. Первое время все складывалось как нельзя лучше. Время текло своим чередом. Как и всегда в резиденции Учиха. Неспешно. Отмеченное сменой времён года, новыми миссиями, траурными церемониями и датами, высеченными в камне кланового календаря. Она подарила ему сына. А затем и второго. Она выучила его ритмы. Узнала, как приглушается его голос, когда он утомлен. Как он погружается в тишину после сложных собраний. Как его рука слишком долго задерживается на рукояти катаны, когда его отец выражает недовольство. И она научилась жить с ним в гармонии. Их совместная жизнь превратилась в своего рода выверенную хореографию. Знать, когда говорить. Когда молчаливо соглашаться. Когда подать чай и не ждать его до поздней ночи. Она убеждала себя, что это естественно. Что брак — настоящий брак — зиждется не на трепетной страсти, а на дисциплине. На умении хранить мир. Она носила своё молчание, словно второе, невидимое кимоно. А потом, однажды ночью, он ударил её. Это не было театральной вспышкой гнева. Не было яростью. Не было даже крика. Это был просто его рука. И её лицо. И глухой звук удара её головы об угол шкафа. Она сделала замечание — незначительное, почти невинное. О Саске. Что-то о том, что мальчику нужен отдых, а не бесконечные тренировки. Фугаку не ответил ни слова. Просто резко обернулся. И всё произошло. Она не упала. Не закричала. Стояла, моргая, прижав ладонь к пылающей щеке. Он даже не взглянул на неё, когда выходил из комнаты. А она — она убеждала себя, что это не то, чем кажется на первый взгляд. Это был стресс. Давление. Просто неудачный вечер. Он не хотел причинить ей боль. Он даже не смотрел на неё. Это не было личным. Это клан. Ожидания. Он нёс на своих плечах непомерный груз. Он так много отдавал. Возможно, она надавила не туда. Возможно, она сказала не то, не вовремя и не тем тоном. На следующее утро она нанесла на лицо больше пудры и сказала Саске, что у неё болит голова. Он ей поверил. После этого она стала замечать, как часто его рука непроизвольно тянется — к столу, к свитку, к рукояти меча — когда она оказывалась слишком близко. Не угрожающе. Не жестоко. Просто ощутимо. Просто достаточно, чтобы напомнить ей, что он может. И она изменилась. Не сразу. Но так, как её тело вздрагивало, прежде чем она успевала об этом подумать. Так, как она перепроверяла интонации своего голоса. Так, как она перестала перечить ему в присутствии сыновей. Так, как она становилась… меньше. Она внушала себе, что это — уважение. Долг. Потому что она любила его. Не так, как любят в романтических новеллах — глупо, безрассудно, драматично. Но так, как любят жёны. Как всегда любили женщины Учиха: терпеливо. Молча. В зыбком пространстве между верностью и самопожертвованием. И он никогда не был жесток. На самом деле. Он всё ещё приносил ей подарки. Не так часто, как прежде. Но приносил. Импортную тушь для ресниц. Новую шаль из тончайшей шерсти. Шёлковый пояс того оттенка, который она никогда не решалась носить. Подарки, которые безмолвно говорили: Я помню тебя. Она хранила их все. Без исключения. В кедровой шкатулке, спрятанной под трюмо. Она твердила себе, что ей повезло. Он не позорил её. Не унижал. Никогда не был пьян. Никогда не проявлял ревности. Он был стабилен. А клану нужна была стабильность. Её детям он был необходим. Как и ей самой. Даже когда поползли слухи. Даже когда она начала замечать долгие командировки, которые вовсе не были миссиями. Незнакомый запах, витающий в его одежде по возвращении, — въедливый аромат чужих духов, тщательно заглушенный благовониями. Письма, приходящие в неурочный час. Однажды, между страницами бухгалтерской книги, которую она помогала приводить в порядок, она обнаружила обрывок пергамента, всё ещё хранящий отголоски чужого парфюма. Она не задавала вопросов. Никогда. Потому что это сделало бы всё реальным. А если бы это стало реальностью, то всё остальное — рука, вздрагивания, молчание — тоже стало бы явью. Она убеждала себя, что это не предательство, пока она этого не видит. Пока она сохраняет достоинство. Пока она помнит, кем он был до этого — как он выбрал ее. Пока она помнит о детях. Об их глазах. Об их осанке. Об их именах. И поэтому она отворачивалась. И научилась жить с неведением. Вернее, со знанием, для которого не находилось слов. Со знанием, что комом застряло в горле, но так и не вырвалось наружу. Иногда она лежала без сна по ночам и мысленно рисовала образ той женщины, которой она могла бы стать. Той, что закричала в лицо обидчику. Той, что ушла, не оглядываясь. Той, что бросила своё свадебное кимоно в огонь, босой покинула резиденцию и навсегда вычеркнула прошлое из своей жизни. Но тут она слышала, как Саске ворочается во сне. Или чувствовала едва уловимые колебания чакры Итачи в соседней комнате. И дерзкая фантазия растворялась, словно чернила в воде. Она не была той женщиной. Она не могла ею стать. Она была матерью. Она была его женой. И она смирилась с этим. Разве нет? Синяки сошли, словно нарисованные углем тени, стертые небрежным движением времени. Письма прекратились, умолкли, как голоса в пустом доме. Или, может, она просто перестала вслушиваться в их безмолвный крик, погребенный под спудом дней. Годы тянулись вереницей, сыновья набирали силу, а она сама обратилась в то, чем клан жаждал её видеть: Матриарх. Безмолвная твердыня. Ослепительно прекрасная жена. Безупречная матерь. Она носила этот титул, как корону, чью тяжесть, выкованную из компромиссов и жертв, никто не замечал. Но этой ночью корона не украшала её голову. Она давила на плечи, подобно проржавевшим доспехам, забытым под безжалостным дождем. Она сидела на татами, книга лежала на коленях раскрытой, но мысли её блуждали далеко от печатных строк. Пальцы застыли на корешке, словно в ожидании чуда. В другой руке она держала чашку с остывшим чаем, ища в нем утешение, которого он не мог дать. За окном зарождался дождь — тихий, мерный, словно дыхание уставшей земли. Летняя тишина, размывающая очертания ночи, сплеталась с его шепотом. Капли барабанили по деревянным ставням, журчали по черепице крыши, нашептывая древние предания. Тело её было обращено к коридору — не вызывающе, едва заметно, лишь бы видеть. Лишь бы ждать. Микото хранила молчание. Но главное — она наблюдала за ним. Саске стоял у двери — не двигался, не ерзал, просто стоял. Неподвижный, словно слившийся с дверным косяком, словно сам дом породил его в качестве стража. Он всегда так делал, когда чувствовал приближение отца. Но его отец должен был вернуться два дня назад. И Саске стоял в этой звенящей тишине — пропитанный её страхами, облечённый в её тревоги — слишком долго. Словно вселенная решила растянуть мучительное ожидание, вонзить нож глубже. Заставить его прочувствовать каждый миг неизвестности, умноженный на два. Словно кто-то злонамеренный хотел, чтобы он был раскрыт, как кровоточащая рана, к тому моменту, когда Фугаку переступит порог. Напряжение сковало его позвоночник, подобно ледяной цепи, и эхом отозвалось в некогда сжатых в кулаки ладонях. Мальчик, заливавшийся слезами, стоило ей выйти из комнаты, превратился в статую воина, настороженного и непроницаемого. Но она видела белые линии вокруг его рта. Замечала мимолетные взгляды, брошенные в сторону окна. Видела, как он внутренне готовится к чему-то, ещё до того, как услышит скрип открывающихся ворот. Ей уже доводилось видеть эту его сторону. Но давно это было. И, боги, она всегда знала, что этот день однажды настанет. Даже когда он был совсем крохой — едва ли три или четыре года — она думала с горделивой усмешкой: он разобьёт не одно сердце. Он был слишком красив для собственного блага. Не просто красив — магнетичен. Девочки краснели, не успев осознать, что такое смущение. Старухи задерживали её на улице, чтобы полюбоваться им. Юные куноичи хихикали, когда он проходил мимо. Даже старейшины одаривали его настороженным вниманием. Такой ребёнок мог изменить ход истории. Она шутила: Этот мальчик доставит нам немало хлопот — и лукаво улыбалась. Она не понимала всей пророческой силы этих слов. Не понимала, что в конечном итоге разобьют его сердце. Тогда она не знала Саске. Не по-настоящему. Не так, как знает сейчас. Не так, как мать узнаёт своего сына, когда он начинает любить что-то сильнее, чем её саму. А Саске — Саске всегда любил так, словно каждое чувство может стать последним вздохом. Яростно. Безмолвно. С той пугающей, всепоглощающей страстью, которая не нуждалась в словах. Она видела это в том, как он цеплялся за неё в младенчестве. В том, как он смотрел на Итачи, словно пытаясь разглядеть луну сквозь решётку темницы. В том, как он стоял у окна, ожидая визитов Обито, превратив это в священный ритуал. И вот — снова. Эта неподвижность. Эта готовность. Это ожидание. Но на этот раз не ради Обито. И не ради Итачи. Это ради Фугаку. Потому что он что-то сделал. И они оба это знали. Она видела письмо. Она нашла его случайно прошлой ночью — хотя в этом доме ничто не бывает случайным. Она убиралась в кабинете Фугаку. Не потому, что он попросил, и не потому, что кто-то другой заметил бы пыль, осевшую за подставкой для меча. А потому, что иногда ей было необходимо ощутить пространство, которое он занимает, без его физического присутствия. Прочувствовать его энергию, вдохнуть его запах. Понять, что изменилось в нём. Ящик стола был полуоткрыт. Ровно настолько, чтобы вызвать дрожь в её пальцах. Она знала, что ей не следует смотреть, но также она знала — когда мужчины из клана Учиха оставляют что-то приоткрытым, в этом всегда есть скрытый смысл. Бумага была скреплена печатью чакры, но печать была сломана. Уже прочитано. Уже переварено. Она не прочитала письмо целиком. В этом не было необходимости. Она узнала почерк Обито — резкий, наклонный, словно высеченный в камне. Она увидела имя Саске. Она увидела фразу «Мангекё пробуждён». Она увидела «сопутствующий ущерб» и «гражданские свидетели», и «чёрное пламя». А затем, под всем этим, последняя строка Обито, подчёркнутая двумя небрежными, узкими мазками кисти: Я не знаю, что стало причиной. Она смотрела на эту строку долго, не потому, что не понимала её смысл, а потому, что слишком хорошо понимала. Она надеялась, что ошибается. Молилась, даже. Шептала старинные слова, которым учила её мать, словно возводя щит: Женщины Учиха умеют терпеть, а не бояться. Но Микото боялась. Не слов Обито. Не гнева Фугаку. Она боялась того, что Саске уже совершил. Потому что она почувствовала это в тот самый миг, когда он пересёк порог месяц назад. Она ощутила это кожей. В самой груди. В кончиках пальцев ног. Словно в доме разбилось зеркало, и она не могла понять, какое именно. Он ничего не сказал ей, конечно, ничего не рассказал. Но когда она увидела его, она всё поняла. Его руки слегка дрожали последние два дня. Едва заметно, но она видела это, когда он держал палочки для еды. Когда он думал, что на него никто не смотрит. Он ел молча. Спал без настоящего сна. Он провёл час перед полкой со свитками этим утром, его взгляд блуждал по названиям, словно в поисках ответа, — но он не открыл ни одного. Просто стоял. Словно пытался прийти к какому-то решению. Она хотела спросить. Боги, как она хотела спросить. Но она давно поняла, что когда Саске тонет, худшее, что можно сделать, — это протянуть ему руку. Он отстранялся ещё сильнее, когда чувствовал, что кто-то видит его насквозь. Закрывался от мира на все замки. И теперь это. Мангекё. Она надеялась — наивно, эгоистично, глупо, — что ни один из её сыновей никогда не пробудит его. Но особенно Саске. Особенно он. Потому что Мангекё не приходит бесшумно. Оно не шепчет в кровь. Оно кричит. Оно пробуждается лишь в горе, безумии или от потери, настолько чудовищной, что сама чакра искажается, чтобы вместить её. И однажды пробудившись, оно никогда по-настоящему тебя не покинет. Это не дар. Это шрам, который будет пылать вечно. Она ненавидела это пламя. Не только за то, что оно творит с миром, — но за то, что оно делает с мальчиками из клана Учиха. За те ложные надежды, которые оно дарит, а затем отнимает. Она видела, как один из её кузенов потерял себя в объятиях Аматерасу много лет назад, когда она была ещё совсем девочкой. Он плакал кровавыми слезами три дня. Смеялся безумным смехом на четвёртый. Поджёг собственную руку на пятый. Его заперли в храме, прежде чем стало ещё хуже. Он был не единственным. Чёрный огонь тек в их роду, отравляя каждую ветвь семьи. Они называли это божественным даром. Благословением самого Рикудо Сеннина. Но Микото всегда чудилось, что это скорее проклятие. Право по рождению, отравленное карой. Сила — да, но и голод. И раз избрав, оно начинало пожирать. И теперь оно выбрало Саске. Её нежного мальчика. Сына, прячущегося в тени и плачущего в тишине. Того, кто украдкой смахивал слёзы в дверных проёмах, однажды спросившего, не слишком ли много его. Того, кто ждал любви, как схватки. Кто тянулся к её рукам больше, чем внимал голосу. Мальчика, чей мир был слишком ярок и ощутим, — и теперь у него была сила спалить этот мир дотла. Она не знала, какой кошмар стал спусковым крючком. Но догадывалась. Она видела, как он смотрел на ту девочку. С волосами цвета сакуры. На Сакуру. Видела, как он смягчался — робко, неохотно — только рядом с ней. Как менялся его голос. Как опускал броню не словом, а молчанием. Впустить кого-то в свою тишину — вот как Саске проявлял привязанность. И он спросил её. — Ты будешь против? Боги, как же сжалось её сердце. Не от слов даже, — от того, как он их произнёс. Как смотрел на неё, заранее принимая отказ. Словно ему требовалось разрешение любить. Словно он не был уверен, что ему позволено. Она-то знала, любовь не спрашивает позволения. Но разве не могла она уберечь его? Проложить дорогу к более простому счастью? Не девушка из простолюдинов. Не чужая клану. Не та, о которой будут шептаться старейшины. Не та, кто не сможет до конца понять, что значит носить это имя — что значит быть им. Но любовь никогда не спрашивает. Она просто выбирает. И сейчас он готовился. Не сводил глаз с двери. Ждал Фугаку. И Микото знала. Знала, что Фугаку не приемлет легкомыслия. Ни гордости. Ни неповиновения. Ни любви. Он почует это, конечно, — холодную дрожь, почти удовлетворённую гордость силой, что нёс теперь её сын. Но гордость быстро скиснет в нём. Так всегда бывало с мужчинами Учиха. Они не могли удержать её надолго. Им нужно было её использовать. Превратить в контроль. В наказание. В долг. Фугаку верил в возмездие. У каждого дара есть цена. Каждое пламя оставляет ожог. Саске не похвалят за пробуждение Мангекё. Его накажут за то, что он позволил ему вырваться наружу. За потерю контроля. За то, что выставил клан нестабильным. За то, что запятнал имя. За то, что сделал именно то, чего Микото боялась больше всего: почувствовал нечто слишком огромное, слишком яростное, слишком человечное, и позволил этому завладеть собой. А Фугаку заставит его заплатить. Истечь кровью через вину. Через последствия. А Микото… Боги. Где-то глубоко внутри она хотела броситься между ними. Когда поднимется волна. Когда тишина станет осязаемой. Когда голос Фугаку зазвенит сталью, а глаза Саске сузятся, и комната наполнится тяжестью всего, что они не сказали. Она хотела принять этот удар. Встать между ними, как щит. — Достаточно. — Он всего лишь мальчик. — Он мой. Но она не сделает этого. Не сделает не потому, что не любит его, а потому, что она всё ещё оставалась той девочкой. Той послушной дочерью Учиха, наученной склоняться перед традицией. Привыкшей хранить молчание. Идеальной для мира, чего бы это ни стоило. Её учили с самого начала, что сдержанность — это сила. Что повиновение — это благодать. Что для защиты своей семьи иногда приходится стать невидимой в её рядах. Поэтому она оставалась неподвижной. Пальцы сжали чашку. Глаза устремлены на дверь. Спина прямая. И как только дверь поползла в сторону — медленно, обдуманно, окончательно, — она увидела, как Саске поднял голову. Не испуганный. Не напуганный. Готовый. В нём не было ни тени сомнения, ни колебания. Его плечи уже расправились. Его взгляд был уже сосредоточен. И в тот момент, когда Фугаку вошёл в комнату, во всём величии, с нечитаемым лицом, а тишина потянулась за ним, словно дым, — Саске посмотрел ему прямо в глаза. Походка отца была резкой и уверенной. Выверенной. Поступь предводителя. Такой, что люди расступались ещё до того, как он проходил. Но Саске не расступился. Он просто пошёл за ним. Деревянный пол скрипнул под их ногами, когда они миновали фамильный алтарь, нишу с оружием, и направились к кабинету в задней части дома. Эта комната всегда казалась темнее остальных. Холоднее, почему-то — даже летом. Она хранила безмолвие слишком многих решений. Слишком многих имён, начертанных чернилами, слишком чёрными, чтобы исчезнуть. Фугаку открыл дверь, не оглядываясь. Вошёл. Оставил её открытой за собой. Молчаливый приказ. Саске не дрогнул. Он шагнул внутрь. Кабинет освещала лишь одинокая лампа под потолком, её свет был слабым и золотистым. Снаружи поднялся ветер — как раз настолько, чтобы затрепетал бамбук. Где-то вдалеке заквакала лягушка. Ветвь царапала черепицу крыши в ритме, чуждом человеческому миру. Саске вошёл, и на краткий миг зрение его помутилось. Свет преломился неправильно, и очертания стола задрожали. А затем грянул гром. Один, чистый раскат. На долю секунды яркая вспышка озарила стол, и Саске померещилось, что он увидел алый цвет. Он моргнул. Фугаку стоял за столом, его шаги были бесшумными на татами. Он положил обе руки на поверхность — твёрдо, широко расставив, словно приковывая вес самой комнаты. Саске не сел. Не заговорил. Он лишь смотрел и не отводил взгляда. Даже не двигаясь, Фугаку заполнял собой всё пространство. Его присутствие было подобно гравитации — плотное, неотвратимое. Саске был теперь выше отца, почти на голову. Но Фугаку всё равно казался больше. В том, как напряжены его плечи. В том, как давит его тишина. Он молчал долго, и Саске тоже. Дождь усилился. Бумажные стены расплылись во тьме. Голос Фугаку, когда он наконец заговорил, был низким. Ровным. Словно читали бухгалтерскую книгу. — Гостиница, — произнёс он. — Восемь домов гражданских. Клиника. — Две дозорные башни. Четыре груженые повозки купцов. Склад. — Храм, — слово врезалось в тишину, словно осколок стекла. Саске не дрогнул. Ни единым мускулом. Он позволил этим словам пропитать себя, словно яд. Фугаку продолжал чеканным голосом: — Семнадцать раненых. Дождь, будто уставший барабанщик, лениво стукнул по крыше раз, и косой порыв ветра грубо прошелся по ставням. — Пять лавок — руины. Два склада под снос. Пауза, тяжелая, как надгробная плита. — Понадобится двадцать человек только для укрепления завалов. Две недели на расчистку. Три, если небеса разверзнутся. Челюсть его отца напряглась, выдавая скрытый гнев. — Восемьдесят тысяч рё, — произнес он ровно, словно выбивая каждую монету. — Минимум. Цифра повисла в воздухе, зловещая и неоспоримая. — Это без компенсаций. Штрафы за срыв поставок. Возмещение убытков купцам. Это лишь камень, древесина, оплата труда. Фугаку не смотрел на сына, его взгляд скользил по картам, что висели на стене — по хрупкому равновесию, на котором держался мир между феодами и границами, Хокаге и Советом, кланом и кланом. — Как ты намерен это возместить? В этом еще не было вопроса. Лишь холодный просчет. Он перевел взгляд на Саске. — Город находился под совместной юрисдикцией, — произнес он тоном ледяного спокойствия. — А это значит, что Минато будет вынужден вмешаться. И Даймё тоже. Такой ущерб на границе имеет дипломатический вес. Его глаза потемнели. Не от гнева. От холодной, безжалостной калькуляции. — Они придут к соглашению. Они скажут, что это дело рук Учиха. Они скажут, что клан справится сам. А это значит, — он слегка наклонился вперед, стирая и без того тонкую грань между ними, делая комнату тесной, как могилу, — я понесу ответственность за твою безрассудность. Потому что ты все еще ребенок. Слово прозвучало не как оскорбление, а как приговор. Саске молчал. Не поднял подбородок в вызове. Но что-то в его спине выпрямилось. Невидимая, звенящая струна натянулась до предела. Он не оправдывался. Все, что перечислил Фугаку, было правдой. Ущерб огромен. Пожар был. Цена заплачена. Обломки, раны, и Храм — все это было делом его рук. Его силы. Его глаз. — Я возьму на себя ответственность, — сказал он. Ровно. Просто. Обещание, выкованное из стали. Взгляд Фугаку сузился. Не от удивления. От оценки. — Легко сказать, — тихо проронил он. — Не так ли? Затем, движением, почти неуловимым, он потянулся к ящику справа. Выдвинул его и со стуком бросил что-то на стол. Предмет скользнул по дереву, остановившись, словно призрачное лицо из кошмара, обращенное к Саске. Белая. Пустая. Маска АНБУ. Она поймала отблеск лампы, словно фарфоровая кукла. Хищный клюв ястреба. Алые змеиные линии, бегущие от глаз. Знакомая. Неизбежная. На мгновение Саске замер. Не моргал. Сначала это не тронуло его. Просто еще одна вещь, лежащая на столе. Но потом… Образ обрел форму. Тишина сгустилась. Воспоминание о брате, исчезающем в тенях много лет назад, с такой же маской в руках. Холодные рассветы. Едва заметная кровь на крыльце. Глаза, которые молчали. График, который невозможно понять. И затем холодное, медленное осознание: это не просто символ. Это — приказ. — Ты не раз показывал, — голос Фугаку был ровен, как лезвие, — что нуждаешься в контроле. В месте, где тебя ограничат. Где тебе придадут форму. Где ты научишься держать себя в руках, прежде чем сотрешь с лица земли еще один город. Он отступил на шаг, едва заметно. Генерал, оценивающий поле боя. — Ты не готов. Сейчас — нет. Тебе нужна команда. Оскорбление звенело не в словах, а в намерении. — Итачи поможет с твоим назначением, — сказал он. — Тебя определят в отряд в ближайшие недели. Считай это своей… стажировкой. В свободное время можешь продолжить тренировки с Обито. Что-то изменилось на лице Саске. Не вспышка гнева. Не взрыв. Лишь… сжатие. Напряжение, достигшее предела. — Ты бросаешь меня в АНБУ, — выдохнул он. Не вопрос. Жесткий, как приговор, диагноз. Его глаза сузились. И впервые взгляд Фугаку дрогнул. — Я даю тебе цель, — парировал он. Но Саске не отступил. Он сделал шаг вперед. — Ты надеваешь на меня намордник, — сказал он. И воздух в комнате задрожал. Не от дождя и не от ветра. От них. Голос Фугаку понизился до шепота. — Ты хочешь свободы после того, что ты натворил? — Я хочу выбора, — огрызнулся Саске, с ненавистью в голосе. — А не формы. Не маски. — У этого клана нет времени на твои идеалы. — Я — не твое оружие. — Ты мой сын, — отрезал Фугаку. Они стояли лицом к лицу, через стол, через пропасть, вырытую враждой и долгом. — Ты не можешь сжечь деревню дотла, — сказал Фугаку, вновь смертельно спокоен, — и остаться безнаказанным. Маска лежала между ними, белая, безмолвная, словно свидетель. — Ты сделал свой выбор, Саске, — произнес Фугаку. — Теперь живи с ним. Снаружи дождь усилился, барабаня по крыше словно в агонии. И Саске впервые за годы почувствовал это снова — край чего-то, готового разорваться в его груди. Не боль. И даже не ярость. Нечто худшее. Покорность. Он взглянул на маску, затем на отца. Его губы скривились — не в ухмылке, не в вызове. Нечто меньшее. Более злобное. Нечто вроде жалости, приправленной презрением. Тень самого себя, которую он редко кому позволял увидеть. — Она мне не нужна. Его голос был низким, но несгибаемым. Словно чиркнули спичкой в доме, полном пороха. Фугаку не шелохнулся. Ни единым мускулом не выдал своих чувств. Просто стоял за столом, руки все еще лежали на столе. В позе судьи, выносящего приговор. В позе палача, ждущего сигнала. И затем, небрежно — хирургически точно, словно бросая камешек в глубокий омут, чтобы увидеть, как далеко разбегутся круги: — Ты ударил Обито посреди улицы. Саске вздрогнул и шагнул ближе. Он не начинал говорить сразу. Он упивался тишиной. Дразнящей, давящей, липкой. Смаковал её, как запретный плод. Затем, обманчиво медленно, словно передразнивая эхо прошлого, он склонился, копируя позу отца. Ладони плашмя на столе, плечи развернуты, словно готовясь к удару. И когда взгляд его вновь поднялся, в глазах плескался не лед — осколки замерзшей души. — Что ты собираешься предпринять? — слова сорвались с губ, не тронутые сарказмом, голые, честные. — Приковать меня к этой маске и надеяться, что я забуду свое имя? Он не ждал ответа — больше не было нужды в театральных паузах. — Я вижу, как ты смотришь. Словно я — проклятый меч, который можно использовать, если правильно держать в руке. Голос дрогнул — едва заметно, но достаточно, чтобы ощутить натянутую струну отчаяния. — Но я не ты. Я не Итачи. Я не тот сосуд, который ты сможешь вылепить для своей грёбаной истории. И вот оно — вырвалось, как смертельный крик, слишком быстро, чтобы остановить, слишком откровенно, чтобы взять обратно. — Мне кажется, вы, люди, способны любить только то, что можете обратить в свою пользу. Комната застыла, словно захлебнулась, даже дождь за окном прекратил свой шепот. Это переступило невидимую черту. Это выпустило яд. Это оставило кровавый след. Рука Фугаку метнулась вперед. Размытое движение. Щелчок. Удар расколол напряжение, как молния — резкий, сухой, окончательный. Голова Саске дернулась от силы пощечины, на щеке проступила тонкая трещинка в уголке губ, но руки остались на месте, приклеенные к холодной поверхности стола. Он не вздрогнул. Он просто позволил глазам закрыться — медленно, демонстративно, давая понять, что выбор сделан. Долгий, рваный вдох наполнил грудь, задержался там, словно сдерживая бурю. И Фугаку — голос ровный, как лезвие, дыхание спокойное, глаза — два куска обсидиана: — Я — не «вы, люди», — отрезал он. И в этот момент всё изменилось. Саске не просто отказался повиноваться. Он осквернил самый фундамент. Сорвал завесу с семейного мифа. Назвал боль по имени. Открыл гнойную рану. Обнажил древнее проклятие. И он даже не повысил голос, только безжалостно выплеснул свою правду. Когда Саске вновь открыл глаза, комната словно перевернулась, и ветер переменился. Фугаку заметил это первым — едва заметное мерцание. А затем его уловила и лампа, отбрасывая причудливые тени. Форма. Движение. Кроваво-алый вихрь Мангекё, вспыхивающий к жизни, словно распускающийся адский цветок. Не как представление. Не как угроза. Просто — он был там. Легко, естественно, словно дыхание. Словно застарелая боль, прорвавшаяся наружу. Фугаку не пошевелился. Не моргнул. — Хорошо, — выдохнул он, почти шепотом, но от этого слова не стали менее жестокими. — Пусть горит. Слова упали в тишину, как масло в огонь. И Саске — боги, Саске почувствовал это. Это ужасное, манящее, гипнотическое притяжение. Край чего-то дикого, острого, голодного, умоляющего вырваться на свободу. Оно забилось под ребрами. Заскрежетало за зубами. Звало его по имени. Голос, который звучал, как голос брата. Как голос отца. Как каждый голос воина Учиха, который когда-либо заглядывал в лицо смерти и требовал большего. И на одно захватывающее дух мгновение он почти поддался искушению. Почти. С пальцы судорожно вцепились в край стола. Недостаточно сильно, чтобы это бросалось в глаза, но достаточно, чтобы сдержать пламя. Он проглотил его — медленно, через силу. Почувствовал привкус крови. И посмотрел отцу прямо в глаза. Глаза, все еще пылающие этим прекрасным, ужасным красным. — Я не твоя глина, чтобы ты меня лепил, — прошипел он, едва слышно. Фугаку выдохнул — ни капли удивления. Только презрение. — Тогда чей же ты? — спросил он, словно не Саске носил их имя, словно оно не было выжжено на его спине. Словно его чакра не благоухала наследством, кровью и пеплом. Саске промолчал. Фугаку оттолкнулся от стола, выпрямился во весь рост, и его голос полоснул, как бритва. — Ты жаждешь свободы? — спросил Фугаку, начиная неторопливо кружить по комнате — медленно, обдуманно, как ураган, сжимающий свое око. — Свобода — это не вседозволенность. Голос был тихим, но он прожигал насквозь. Достаточно острым, чтобы соскоблить плоть с костей. — Это — рабство. Рабство собственным желаниям. Собственной злобе. Собственной потребности разрушать, сжигать дотла, — он прошел за спиной Саске, даже не глядя на него. Просто продолжал двигаться, руки за спиной, как генерал, инспектирующий поле боя, усеянное трупами. — Ты лишь тешишь себя мыслью о свободе, потому что до сих пор тебе никто не осмелился перечить. Потому что тебе никогда не говорили «нет». Он остановился. Повернулся. — Человек, движимый одними лишь инстинктами, — заявил Фугаку, — не свободен. Он — марионетка. Он закован в цепи. Цепи собственного голода. Пауза. — И я не позволю тебе стать такой марионеткой. Челюсть Саске напряглась. — Ты научишься дисциплине, — провозгласил Фугаку. — Послушанию. Сдержанности. Ты будешь носить эту маску. Будешь исполнять свой долг. И, возможно, — если в тебе еще останется что-то, достойное спасения, — ты выйдешь из этого горнила с чем-то, отдаленно напоминающим честь. Истинная свобода рождается из способности делать то, что должно. Он вновь бросил взгляд на Мангекё, все еще неярко мерцающий в глазах Саске. — Ты думаешь, эта сила сделает тебя неприкасаемым, — произнес Фугаку. — Но никогда не забывай, что было до тебя. Этот клан выжил не благодаря тому, что позволял своим отпрыскам закатывать истерики. Мы выжили, потому что тренировались. Потому что подчинялись. Потому что научились вовремя преклонять колено. Вовремя наносить удар. И вовремя ждать. Еще одна пауза. — Свободу нужно заслужить. А ты не заслужил ничего. Фугаку потянулся к другому ящику. Дерево скрипнуло под его пальцами — низкий, сухой, неторопливый звук. Он не взглянул на Саске. В этом не было необходимости. Он достал толстую стопку бумаг, скрепленных печатью Учиха, и начал перелистывать их с точностью, граничащей с хирургической. Каждый лист отзывался хрустящим шелестом. — Один год, — проговорил он, не отрывая взгляда от документов. — Твой гонорар в АНБУ. Удержан, — он перевернул следующую страницу. — Репарации. Восстановительные работы. Медицинские выплаты. Пожертвования в гражданский фонд. Еще одна страница. — Тебя ознакомят со всеми деталями, как только вернется Итачи. До тех пор — ротация в изоляционном блоке. Никаких миссий за пределами деревни. Голос был спокойным. Ровным. Бесстрастным. Чистая процедура. — Тебе повезло, что кровные узы избавляют тебя от всей тяжести последствий. Могло быть намного хуже. И Саске стоял там, Мангекё все еще мягко озарял его взгляд, и чувствовал, как эти слова оседают в нем, словно ледяной нож между ребер. Не имело значения. Что он сказал. Что пытался сказать. Что хотел — что ему было нужно — сказать. Ничего из этого не имело значения. Потому что это не был разговор. Никогда им и не был. Это был приговор, обернутый в мантию долга. Поводок, вшитый в гобелен ответственности. Его уже судили. Уже вынесли вердикт. И хуже всего — то, от чего в горле пересохло, от чего поверхность стола под ладонями внезапно стала слишком реальной, — было не само наказание. А тот факт, что ни одно из его слов не могло изменить этот приговор. Фугаку не поднимал глаз. — Если спросит твоя мать, — сказал он, все тем же тихим, бесцветным голосом, лишенным даже намека на человечность, — это была твоя идея. И эта фраза что-то сломала в Саске. Лицо исказилось в гримасе — уродливой, оголяющей истинную сущность. Резкой. Живой. Предательство в его самой приземленной форме. Разочарование, настолько старое, что оно уже начало гнить. А Фугаку, невозмутимый, продолжал перелистывать бумаги. — Ей не нужно нести бремя твоего проклятия, — отчеканил он. — Она заслужила рассвет, а не эту вечную ночь. Саске вперил взгляд в него. В человека, облаченного в маску отца. В призрака, когда-то притворявшегося оплотом. И молчал, потому что слова, как искры, гасли, не коснувшись его ледяного безразличия. Правда, сочащаяся кровью, пылающая в его груди, была лишь песчинкой против неприступной скалы. Здесь он — лишь тень власти, а не ее хозяин. Тишина звенела, пока багровый отблеск в глазах Саске не дрогнул, словно пламя перед бурей. Он не сдавался легко, цеплялся отчаянно, как огонь, сопротивляющийся ветру. Но тьма победила, и жар угас, оставив лишь холод и тяжесть. Он отвернулся от бумаг, не коснулся маски. Повернулся медленно, обдуманно и отступил от стола. Пятка задела край татами, рука коснулась рамы раздвижной двери. Он собирался уйти. Позволить этому завершиться здесь. Пусть шторм терзает внешний мир, а не его собственную душу. Но тут: — Ты нашел Цунаде? Голос Фугаку — тихий, небрежный, словно брошенный мимоходом вопрос — вонзился, как зазубренный кинжал. Саске замер, не обернувшись. Безмолвие — его щит. — Я спросил, — голос отца понизился, челюсть напряглась, — ты нашел Цунаде? Пальцы Саске судорожно сжались. Он не хотел отвечать. Обито проболтался, Фугаку знал слишком много. Сложить мозаику не составило труда. Но выдал ли он имя Цунаде? Оставил ли ее в тени? Защитит ли молчание? Принесет ли пользу его уклончивость? Инстинкт кричал о предосторожности. А вдруг отец уже все знает? Вдруг это — испытание, которым всегда была их жизнь? Несмотря на боль, на ярость, на Мангекё, тлеющий за пеленой глаз, — это его отец. И это все еще что-то значило. — …Да, — прозвучало глухо. Пауза. Тон Фугаку оставался бесстрастно-клиническим. Словно это не имело значения, лишь пункт в бесконечном списке. — Она возьмет девушку Харуно в ученицы? Саске моргнул. Он не спросил, откуда Фугаку известно о Сакуре. — Я не знаю. Еще одна пауза, давящая, как плита. Фугаку настойчиво повторил, голос ровный, как натянутая струна. — Эта девушка стала причиной? Вопрос, который Саске ждал, как приговора. Неизбежный. Выверенный. Нацеленный не на любопытство, а на контроль. Он не ответит. Имя ее, произнесенное здесь, в этом месте, втянет Сакуру в водоворот. Под этот взгляд, видящий не людей, а точки давления. Препарирующий вместо понимания. Превращающий связи в рычаги, жизни в уроки, а привязанность — в слабость. Он не позволит. Не сейчас. Он больше не прячет ее, та часть его души, что прежде отрицала, сгорела в пламени. Но не здесь. Не сейчас. Пока она далеко от него. Вместо этого он едва заметно приподнял подбородок, позволили голосу стать холодной насмешкой. — Ты полагаешь, что я позволил бы чему-то столь тривиальному коснуться моего разума, — прозвучало тихо. — Не говоря уже о чакре. Ложь. Но не грубая, а отточенная, как клинок. Облаченная в презрение. Завернутая в старую сталь Учиха — острую, сдержанную, неприкасаемую. И это сработало бы. На мгновение. Но Фугаку заговорил вновь. — Ее родители рассказывают иную историю. Саске стоял, не двигаясь. — Они гражданские, — ровно ответил Саске. — Для них все, что за порогом, — война. Голос Фугаку не дрогнул. — И ты хочешь, чтобы я поверил, — произнес он медленно, с нажимом, — что ты тащил девушку Харуно через полстраны… просто так? Это не вопрос, а скальпель, рассекающий фальшь. Саске не вздрогнул, но тень — лишь мгновение — промелькнула в глубине его глаз. Что-то старое. Что-то слишком болезненное, чтобы смотреть прямо. Он подавил ее, прежде чем она успела проявиться. Затем — с нарочитой небрежностью, граничащей с издевкой, — он совершил самый равнодушный жест в своей жизни. — Мне было скучно, — бросил он. Слова сухие, пустые, словно отголосок высокомерия шиноби. Ложь, звучащая правдоподобно, если носить ее, как правду. Фугаку не шелохнулся. Не моргнул. Даже не наклонил голову. Он позволил лжи повиснуть в воздухе, впитываясь в тишину, словно масло в песок. А затем, хладнокровно: — И где она сейчас? Вопрос клинический, препарирующий. Зная, что уже держит лезвие у горла ответа. Челюсть Саске дернулась, едва заметно. Но он не подарил ему удовлетворения полного признания. Вместо этого его голос стал непроницаемым, пропитанным незаинтересованностью, настолько острой, что почти шипел. — Спроси у Обито. Это была попытка уйти. Не только от вопроса — от самой темы. От права отца знать. От всего разговора. Но что-то за глазами Фугаку потемнело. Затем медленно, почти небрежно — слишком спокойно, чтобы не быть опасным — — Тебе повезло, — сказал он. — Что мы вовремя узнали, что за появлением змей стоял Орочимару. Саске выпрямился, как от удара. Отец не остановился. — Тебе повезло, что Обито тебя нашел. Ты понимаешь, что такой шиноби, как Орочимару, мог сделать с таким, как ты? Вопрос повис в воздухе, тяжелый, не жестокий, не эмоциональный. Просто констатация факта, словно строчка из протокола вскрытия. Фугаку отошел от стола, звук его движения был мягким и окончательным. Он застыл у карты, руки за спиной, вперив взгляд в линии, очерчивающие владения и власть, что змеились по Земле Огня. — Ты думаешь, это о тебе? — Это не так. — Это о том, чего желают от нас такие, как он. О том, что они видят, глядя на Учиха. Он едва заметно повернулся, лишь настолько, чтобы взглянуть через плечо. — Ты больше не будешь мишенью. Шаг назад к столу. Голос опал до стали — приказ, обернутый в подобие заботы. — Стань сильнее. Еще шаг. — Никакой слабости. Никаких отвлечений. — Девушка — это слабость. Не крик. Не насмешка. Слова, произнесенные с такой ледяной уверенностью, словно дарящей милосердие. И Саске… выражение его лица не дрогнуло. Сначала. Но внутри вновь ворохнулась ярость. Тихо. Как угли под дыханием ветра. Он знал, что отец видел в Сакуре. Изъян. Переменную. Возможность для контроля. Нить, за которую можно дернуть. А Фугаку… Фугаку ее даже не видел. Не по-настоящему. Лишь риск, который она несла. Рычаг давления. Всего лишь имя в уголке отчета. Отклонение от линии клана. Трещина в оружии, которое он пытался выковать. Но Саске… Саске знал лучше. На миг воздух между ними стал колючим, как первый мороз. И Саске, наконец, переступил черту, прежде чем отец успел задать новый вопрос. Сёдзи закрылась за ним — не захлопнулась, без силы. Лишь мягкий, окончательный щелчок дерева о дерево. Звук, запечатавший комнату и все, что в ней, от него. Он не остановился. Ни из-за дождя. Ни из-за эха. Даже из-за крови, запекшейся в уголке рта. Шел вперед, и с каждым шагом маска, оставленная им на столе, казалось, тянулась за ним, как вторая тень. Безмолвная, похожая на поводок. Дыхание ровное. Плечи прямые. Лицо — собранное. Но внутри… боги. Он пылал. Не как прежде. Не дико, не взрывно, не сыро. Но глубже. Ярость, которая не кричала, — она выжигала. Она обтачивала грани его костей в оружие. Она затаилась за ребрами, ждущая своего часа. Потому что дело было не только в Фугаку. Никогда не было. Дело в системе. В имени. В том, как этот клан обвивает пальцы вокруг твоего горла и называет это наследием. В том, что ты всегда был чем-то унаследованным, прежде чем стать чем-то избранным. Это вызывало ярость. Тошноту. Он бесшумно свернул в коридор. Дождь снаружи вновь стих — теперь лишь шепот, ласковый у карнизов крыльца. Но это заставляло все казаться слишком обнаженным. Словно у стен были уши. Он достиг края гостиной. Лампа все еще мерцала. Микото сидела там, где всегда, — колени подогнуты, спина прямая, книга открыта на коленях. Свет падал на пряди ее волос привычным образом, мягкий, темный и блестящий. Она не читала. Руки замерли. Чай давно остыл. Когда она подняла голову, книга выскользнула из ее пальцев. Не упала. Просто… освободилась. В ее лице он прочел все. Ни вопросов. Ни удивления. Лишь это тихое, ужасное знание. Боль, которую могут нести только матери. И Саске… Он ненавидел это. Ненавидел, что она видит его насквозь. Он вошел, но не произнес ни слова. Даже когда она подвинулась, освобождая место. Не когда ее дыхание тихо прервалось в горле. Не когда ее пальцы потянулись к нему. Он сел рядом с ней — едва касаясь. Просто достаточно близко. А затем, медленно, неловко, словно что-то внутри, наконец, сдалось, — он опустил голову ей на колени. Она поправила ноги и смотрела ему в глаза, как тогда, когда он был мальчиком. Как тогда, когда ни у чего из этого еще не было имен. Она не допытывалась. Не предлагала пустых утешений, которые люди любят говорить, просто чтобы заполнить тишину. Просто гладила его по волосам. Пальцы перебирали их с такой нежностью, что что-то под его ребрами болезненно сжалось. Тишина оставалась нетронутой. Он не нарушал ее. Потому что он никогда этого не делал. Его рот — линия. Плоская. Непроницаемая. Она не спросила. Возможно, ей и не нужно было. Возможно, она уже догадалась, что означала эта тишина. И он позволил ей оставаться там, между ее руками и его дыханием, позволил шторму давить на стены сёдзи, словно сдерживаемая мысль, и позволил ей утешать его единственным способом, который он когда-либо мог принять, — Без слов.
100 Нравится 23 Отзывы 43 В сборник