Путь Белой Ивы

NC-17
В процессе
8
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написана 341 страница, 112 753 слова, 30 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
8 Нравится 0 Отзывы 3 В сборник

Глава 2: Первый снег

Настройки

— Парят снежинки

Густою пеленою.

Зимний орнамент.

_____

«Окия Рассвет» — гласила деревянная табличка у ворот, стоял на окраине ханамати, в тени старой вишни. Еще совсем недавно он пользовался спросом. Его не выбирали для пышных вечеринок, сюда приезжали те, кто искал не яркого веселья, а глубокого, почти болезненного умиротворения. И дом отвечал взаимностью. Он был старым, почтенным, его деревянные балки, тёмные от времени, впитывали шепоты поколений, как губка. Это был не самый богатый, но уважаемый окия в ханамати, дом, где растили не просто артисток, а хранительниц ускользающей красоты мира ики. Но, произошедший инцидент, перечеркнул репутацию данного учреждения. Снаружи он всё ещё был прекрасен. Деревянный фасад цвета тёмного чая, отполированный дождями и временем. Резные решётки на окнах, изображающие летящих журавлей. Каменная тсукубаи, чаша для омовения у входа, где всегда лежал один нетронутый кленовый лист — дань уважения тишине перед входом. Но веранду дополнял еще один атрибут — траурная лента. Она висела, тихо покачиваясь под едва уловимый шепот ветра, напоминая о трагедии, что произошла в этих стенах. Ветер то усиливался, раскачивая ветви древа, то успокаивался, а иногда вовсе затухал. С каждым новым порывом он приносил с собой холод. С этим холодом пришел первый снег. Даже спустя три дня после нападения воздух в его стенах не хотел очищаться. Двери в главный зал для приёмов были распахнуты, но не навстречу гостям, а будто в отчаянной попытке выпустить то, что когда то они впустили в дом. Вот главный холл, где давали представления для избранных гостей. Сейчас здесь пусто. Но если прислушаться сквозь тишину, кажется, что всё ещё висит в воздухе последний, оборвавшийся на высокой ноте звук сямисэна. Дальше — коридор, ведущий к личным комнатам, длинный и тенистый. Здесь скрипит одна, конкретная доска — третья от поворота. Её скрип был знаком, сигналом: «Идёт старшая». Теперь по ней ходят на цыпочках, и скрип звучит как стон. На стенах — свитки с каллиграфией. Один из них, с иероглифом «покой», висит чуть криво. Никто не решается его поправить. Говорят, именно он упал со стены в ту ночь с глухим стуком, предвещая неладное, еще до криков. А вот и комната. Её комната. Комната наставницы, гейши по имени Кикуе. Дверь закрыта. Но даже сквозь массивное дерево источается холод. Это сердце трагедии, её эпицентр. Если войти, леденящий душу порядок бьёт в глаза. Всё на месте. Лаковая шкатулка для гребней, поставленная под определённым углом к свету. Небольшое зеркало в темной раме. Скромный букет засушенных хризантем. Но в этом порядке — насилие. Насилие над памятью, которое пытается заморозить мгновение «до», но лишь сильнее подчёркивает ужас «после».

Тишина между нотами

Комната пахла кедром, воском и одиночеством. Мэй сидела на татами у низкого столика, перед зеркалом с тройным отражением, но видела только одно лицо — своё, без белил, без алого луча губ. Руки её не вышивали, лежали на коленях, непривычно неподвижные, словно мотыльки, приколотые к бархату. Они были сжаты в бесполезные кулаки, пока в ушах стоял оглушительный гул. Кимоно цвета увядшей вишни, которое она надела сегодня, было её любимым раньше. Теперь же оно казалось ей траурным. Она больше не могла. Не могла смотреть на сямисэн, что лежал перед ней, и не думать о том, что еще совсем недавно с этих струн слетала мелодия. Прошел месяц с тех пор, как на окия произошло нападение ёкая. Месяц назад похоронили гейшу Кикуё. Ее тело нашли прямо на пороге учреждения. Одна ночь, перечеркнувшая пять лет жизни. В тот день, мир для Мэй умер. Внутреннее состояние девушки было похоже на её незавершённый макияж: половина лица — безупречная, холодная маска «ирихатацу» (гейши-цветка), половина — растерянное, потерянное лицо восемнадцатилетней девушки. Когда она механически наносила белила на шею, оставляя замысловатый узор — три полоски чистой кожи у линии роста волос. «Три зуба дракона», — называла это Кикуё. Она говорила, что это самая эрогенная зона гейши. Мэй тогда краснела, а Кикуё смеялась — тихо, прикрывая рот ладонью, но глаза её смеялись громко. – «Запомни, Мэй: мужчины будут смотреть на твою шею чаще, чем в глаза. Шея не врет.» Она выполняла обязанности механично: утренняя причёска, уроки музыки, репетиция танца. Но это было пустой формой. Раньше каждая нота, каждое па имели цель — увидеть в конце дня едва заметный кивок Кикуё, уловить скрытую улыбку в её глазах. Теперь цель исчезла. Она была кораблём с исправными парусами, но без звёзд для навигации. Особенно невыносимы были вечера. Раньше после выступлений она прибегала в комнату Кикуё, где та, уже сняв тяжёлый макияж, заваривала имбирный чай. Они не говорили о клиентах. Кикуё поправляла её осанку одним прикосновением пальца к спине, могла вдруг спросить: «А ты почувствовала сегодня грусть в той мелодии? Не в нотах, а между ними?» Или рассказывала старые, смешные истории из своей юности, где она тоже путала все па в танце. Мэй не забывала. Она помнила всё. Её память стала жестоким куратором выставки утраты. Каждый запах. Смесь воска для волос и тонких духов с ноткой сливы, который всегда витал вокруг Кикуё. Теперь она ловила его обрывки в чужих комнатах и замирала, сердце сжимаясь в ледяной комок. Каждый звук. Тихое, отрывистое «кхм», которое Кикуё издавала, прежде чем сделать замечание. Не громкое, но такое, от которого по спине пробегали мурашки и заставляло тут же выпрямить спину. Теперь она ловила себя на том, что выпрямляется сама, услышав его в собственной голове. Каждое прикосновение. Прохладные, точные пальцы, поправлявшие прядь волос у её виска или поправлявшие узел оби. Никто другой не делал это так — нежно, но без сантиментов, с чисто профессиональной заботой о совершенстве формы. Она вспомнила, как Кикуё впервые поводила по её лицу кистью с белилами. «Белый — это не маска, детка, — шептала она. — Это холст. На нём твои настоящие глаза станут ещё ярче, как звёзды на зимнем небе». Её пальцы были такими уверенными. Она вспомнила их провал. Тот первый выход, где она в ужасе забыла все слова песни. Тишина в зале была оглушительной. И тогда Кикуё, не меняя выражения лица, тихо подпела ей с края сцены, её голос — тонкая, невидимая нить, за которую она ухватилась и вытянула себя из пучины паники. Потом, уже за кулисами, Кикуё не ругала её. Она просто сказала: «Страх — тоже зритель. Иногда его нужно просто вежливо поприветствовать и предложить чаю, но не позволять ему занять место почётного гостя». Вспомнила их тайные пирожные. Она обожала сладкие западные десерты с кремом, что было совершенно не по канонам. Иногда по ночам они прокрадывались на кухню, как два вора, и делили один кусочек, давясь смехом и приговаривая, что это «секретная тренировка вкуса». Каждая деталь в этой комнате была причастна к ней. Зеркало, в котором отражались их два лица — одно уже законченное произведение, другое — эскиз. Сундук, где хранились кимоно, до сих пор пахнущие её легкими, едва уловимыми духами. Тишина. Именно Кикуе учила её ценить тишину между нотами, паузу в танце, молчаливый взгляд. Теперь тишина была повсюду, и она была не наполнена смыслом, а пуста. Глуха. Мэй не плакала. Слёзы уже давно высохли. Вместо них внутри была холодная, тяжёлая глыба, ледяной ком в районе солнечного сплетения. Она продолжала тренироваться. Вставать на цыпочки в окобо, отрабатывать па танца «Журавль», перебирать струны сямисэна. Но это стало похоже на ритуал с пустым алтарём. Она выполняла движения, но душа, которая должна была их оживлять, осталась там, в прошлом, с той, кто вложил в неё эти знания. Мэй чувствовала себя не майко, а марионеткой, нити которой оборвались, и теперь она просто застыла в ожидании, когда её снова поведут. А вести было некому. Дверь в её комнату сдвинулась. Вошла старшая гейша окия, матушка Томоко. Она не входит в комнату — она проявляется в ней, как проступает рисунок на старом, мудром шёлке, который долго лежал свёрнутым, а теперь расправлен и явлен миру во всей своей сложной, выцветшей красоте. Ей за шестьдесят, но цифры здесь не имеют власти. В окия время течёт иначе — не линейно, а концентрическими кругами, как рябь от упавшего лепестка, и Томоко находится в самом центре этого вечного круга. Она двигается медленно. Не потому, что стара — она могла бы двигаться быстрее любой из молодых, если б захотела, — а потому, что научилась ценить пространство между жестами. Молча поставила поднос с двумя чашками густого зелёного маття и села напротив, не спрашивая разрешения.       – Матушка Томоко, я не голодна. И не хочу чаю. – Не поднимая глаз, проговорила девушка.       – Чай — это не для утоления голода. Это для того, чтобы руки занялись делом, пока ум блуждает. Возьми чашку. – Мягко, но тем не менее властно, проговорила гейша. Мэй ничего не осталось, как машинально подчиниться. Тепло фарфора проникает в онемевшие пальцы, согревая ладони.       – Опять танцевала «Журавля» у западной стены. Видела в окно. В третьем повороте ты сделала паузу на счёт «два», а не на «три».       – …Так делала она. – Нерешительно начала девушка, крепче сжав чашку в руках. – Госпожа Кикуё говорила, что так больше драмы.       – Знаю. Видела, как она учила тебя. Она говорила: «Представь, что журавль замечает в воде не рыбу, а своё отражение. Он замешкался. Вот этот момент нерешительности — и есть пауза». Ты сегодня увидела своё отражение?       – Я увидела только то, что её нет рядом, чтобы поправить меня, если я ошибусь. Что все эти паузы, все эти изящные жесты… они бессмысленны. Я — эхо без голоса. Тень без фигуры. – Хрипло прошептала девушка, чувствуя как на уголках глаз появляются хрусталики слезинок. – …я без нее — никто… – Сухо договорила. Она отставила чашку, и её плечи начинают мелко дрожать. Слёзы, о которых она уже и забыла, вновь покатились по щекам, оставляя следы на блеклой коже. – Она учила меня всему… как держать веер, как смеяться за ширмой, как слушать тишину между словами мужчины. А теперь… теперь я должна всё это забыть? Или нести, как проклятие? Томоко наблюдала за ней. В глазах промелькнула тень сострадания, но она была спокойна, а лицо никак не поменяло выражения.       – Кикуё научила тебя танцевать «Журавля». Да? – Спросила женщина, заставляя Мэй поднять на нее глаза.       – Да.       – Научила ли она тебя, как танцевать его с разбитым сердцем? Заданный вопрос, заставил девушку не понимающе махнуть головой. – Что?       – Искусство, которому тебя учат здесь, — это форма. – Начала Томоко, плавно приподняв фарфоровую чашку. – Как чаша для чая. Прекрасная, хрупкая, определённой формы. – Проговорила женщина, медленно прокручивая ее в ладони. – Но настоящее мастерство — не в форме. Оно в том, что ты нальёшь в эту чашу. Свою радость, свою печаль, свою тоску. Кикуё наполнила форму для тебя знанием. Теперь у тебя есть собственная чаша. И только ты решаешь, чем её наполнить. Даже если это будет горький отвар потери. Мэй молчала, вслушиваясь в слова сквозь шум дождя и собственных всхлипываний, которые постепенно прекращались.       – Она ушла. Это факт. Но она оставила тебе инструменты. Ты думаешь, она хотела, чтобы ты сломала их? Или чтобы ты использовала их, чтобы вырезать своё собственное имя на дереве этого мира? Даже если первые буквы будут кривыми от слёз. – Томоко плавно вытащила из рукава предмет и протянула ей небольшой, потёртый веер из простого дерева и бумаги — тренировочный. – Это её первый веер. Она дала его мне на хранение, когда стала гейшей, сказав: «Когда-нибудь он понадобится тому, кто забудет, с чего всё начинается». Танцуй. Не «Журавля». Просто танец. Танец девочки, которой больно. Забудь о паузах. Забудь о каноне. Покажи мне, что у тебя внутри этой чаши. Мэй молча посмотрела на протянутый веер. Она была в смятении, но все же послушно взяла веер. Он был невесомым и в то же время невероятно тяжёлым. Она встала. Не встала как майко, с отточенным движением, а поднялась неуверенно, по-человечески. Девушка раскрыла веер. И повела им не по строгой дуге, а срывно, резко. И начала двигаться. Не танец журавля. Это был танец бури. Резкие взмахи, сбивающееся дыхание, спотыкающиеся и заплетающиеся шаги. Это было некрасиво. Неидеально. Это было сыро и полно боли. Она не сдерживала слёзы, и они текли, обжигая бледную кожу, подчеркивая и обнажая её настоящее, юное, искажённое страданием лицо. А потом движение замедлилось. Гнев и отчаяние иссякли, сменившись усталой печалью. Веер стал двигаться плавнее, описывая небо, которого не видно из-за туч, вспоминая улыбку, которой больше нет. Это уже не был танец Кикуё. Это был танец Мэй. Когда она замерла, в комнате стояла тишина, наполненная только звуком дождя. Томоко смотрела на неё не с оценкой, а с глубоким, безмолвным пониманием.       – Вот. Теперь у тебя есть что налить в форму. Теперь ты можешь танцевать «Журавля». Не её журавля. Своего. Того, который видел отражение утраты и всё равно взлетел. Мэй опустилась на татами, совершенно обессиленная, но впервые за месяц в её груди не было ледяной пустоты. Там было жжение — свежее, живое, болезненное, но её. Она тихо проговорила.       – Я… я не знаю, смогу ли.       – Никто не знает. Но теперь у тебя есть начало. Твой собственный голос в этом эхо. Твоя собственная фигура для этой тени. – Она кивнула на веер, лежащий на полу. – Он твой. Как и всё, что она тебе дала. Распоряжайся этим. Даже если распорядишься иначе, чем она предполагала. Дождь за окном стал тише. Мэй подняла взгляд.       – …Что вы подразумеваете?..       – Мэй. Я вижу, как давит на тебя это место. После ее ухода ты сама не своя. – Проговорила гейша, осторожно беря ее ладони в свои. – Твоя повозка приедет за тобой завтра в восемь утра. Я все оплатила. Собери пожалуйста вещи. Тишина повисла между ними тяжелая, как намокшее кимоно. Мэй смотрела на свои руки в руках матушки Томоко. Прошептала.       – Матушка Томоко… я… я не могу. Не могу уехать. Это ведь мой дом. Мне… Мне некуда идти…       – Можешь.       – Я не готова. – Запротестовала девушка, помотав головой.       – Никто никогда не готов. Это не аргумент.       – Но я полжизни прожила здесь… К кому я поеду? – Тихо спросила девушка, чувствуя как остатки тепла в груди снова исчезают. Томоко сидела неподвижно, как каменное изваяние Будды в храме Киёмидзу. Её лицо, покрытое тончайшим слоем белил, не выражало ничего. Только глаза — эти темные, бесконечно глубокие глаза — смотрели на девушку с чем-то, что Мэй боялась назвать печалью.       – Завтра ты поедешь к отцу. Он живет на окраине города. – Ответила ровно, хотя пальцы на ее руках сжались чуть сильнее. – Не задавай вопросов. Завтра сама все узнаешь. – После чего Томоко плавно поднялась на ноги, тихо выходя из комнаты, оставив ее на единение со своими мыслями.
8 Нравится 0 Отзывы 3 В сборник