***
Конец XVI века дышал на Италию густым, тёплым дыханием зрелости. Верона лежала в излучине Адидже, как драгоценный камень в оправе виноградников и кипарисов, и казалось, будто сама земля под её плитами хранит древний огонь, питающий корни садов соком, неподвластным ни засухе, ни человеческой злобе. Сады цвели так пышно, словно где-то в глубине почвы бились чудотворные источники, подземные артерии, питающие стволы и лозы таинственной силой, которая делала лепестки плотными, как бархат, и сладкими, как грех, совершаемый впервые. Девушки Вероны шли по утренним улицам в лёгком свете рассвета, и казалось, будто сами Боги щедро проливали на них своё благоволение. Их кожа сияла нежностью мрамора, но в глазах таился жар, способный растопить лёд даже в самом осторожном сердце. С каждым днём они становились всё прекраснее, будто красота была не даром, а обязанностью, которую они исполняли с благоговением, подражая древней Богине любви не только в облике, но и в умении пленять, обещать и молчать тогда, когда слово могло бы разрушить судьбу. Мужчины же, крепкие, как дубы на холмах, трудились под солнцем и звёздами, неся на плечах груз земли и семей, словно это было их естественным предназначением. Их руки знали цену тяжёлому хлебу, их спины гнулись под мешками зерна и под тяжестью доспехов, когда требовалось встать на защиту чести. Они были храбры не по прихоти, а по необходимости, и в каждом из них, даже в самом тихом ремесленнике, можно было разглядеть тень воина, готового обнажить клинок ради имени своего рода. И всё же в этой видимой гармонии, в шелесте листвы и мягком перезвоне колоколов таилась едва уловимая трещина. Спокойствие, разлитое по улицам, было лишь покровом, тонкой тканью, натянутой над бездной. В глубине городского сердца, под каменными арками и в прохладе мрачных залов зрели желания, которые не знали пощады. Там, где вино лилось в кубки, лилась и зависть. Там, где звучали тосты, рождались клятвы мести. Верона улыбалась, но улыбка её была подобна лезвию, скрытому в складках бархата. Не спеши доверять благодати, путник. Она умеет ласкать и усыплять, но её поцелуй может оказаться ядовитым. Доверчивость в этих землях не добродетель, а слабость, и слабость здесь карается без колебаний. Город жил не только хлебом и праздниками, но и враждой, медленно и неумолимо проникавшей в каждую семью, в каждый дом, в самую душу. Над всеми возвышалась фигура герцога Вероны, владыки земель, простиравшихся от плодородных равнин к северу, где виноградники стелились по холмам, до торговых путей, ведущих к Венеции и Милану. В его распоряжении были не только пашни и мельницы, не только каменные мосты и крепостные стены, но и людские судьбы, столь же подвластные его воле, как и воды Адидже, заключённые в берега. Род герцога тянулся сквозь поколения, как древний корень, глубоко впившийся в почву власти, и с каждым новым наследником казалось, что его влияние лишь крепнет, подобно дубу, который с годами становится не гибче, но прочнее. Под покровительством герцога процветала семья графа Веллано, имя которого звучало в Вероне с уважением и осторожностью. Их герб, выполненный в насыщенных алых тонах, словно впитавших в себя отблеск закатного неба и пролитой крови, был известен каждому. В центре возвышался орёл, расправивший крылья в порыве к высоте, символ связей и амбиций, хищный и зоркий, не упускающий ни добычи, ни возможности. Он стоял на ступенях, вырезанных в камне, каждая из которых означала преодолённый рубеж, ещё один шаг на пути к вершине власти. Внизу, у основания, покоился колос пшеницы, тяжёлый и зрелый, знак достатка и умения извлекать плоды из любой почвы, даже если она напитана слезами. Семью Веллано можно было охарактеризовать теми же символами, что украшали их щиты: амбиция, возведённая в ранг добродетели. Стремление к власти, оправданное заботой о процветании. Достаток, добытый не только трудом, но и расчётом. Они умели улыбаться, когда это требовалось, и молчать, когда тишина была выгоднее слов. Их дома были наполнены светом и музыкой, но за тяжёлыми дверями велись разговоры, способные изменить расстановку сил в городе. Внизу города, там, где улицы становились уже, а камни мостовой темнели от постоянной сырости, стояло палаццо семьи покойного графа де Вардо. Оно не возвышалось, не кричало о своём богатстве, не соперничало с мраморными фасадами знати, но в его строгих линиях и высоких окнах было что-то упрямое, будто дом этот не желал нравиться, а желал выстоять. Полвека назад отец нынешнего рода прибыл из Франции, и приезд его не был прихотью странствующего дворянина. В те годы Францию раздирали религиозные войны, католики и гугеноты рвали страну на части, словно ткань, которую слишком долго тянули в разные стороны. Кровь текла не только на полях сражений, но и в залах, где ещё вчера звучали молитвы. Многие дворяне, чьи убеждения не совпадали с убеждениями победителей, искали убежища там, где их вера и шпаги могли послужить иной короне. Верона, находившаяся под влиянием Венецианской республики, была стратегическим узлом между севером и югом, и герцог нуждался в людях опытных, верных, закалённых в интригах и войнах. Француз де Вардо явился не с пустыми руками. Он привёл с собой солдат, привёз связи, знания фортификационного дела и опыт придворной дипломатии, столь редкий в те времена, когда слово могло ранить глубже клинка. Он поддержал герцога в одном из его ранних конфликтов с мятежными землевладельцами, укрепил северные укрепления и помог наладить торговые отношения с французскими купцами, чьи корабли наполняли казну серебром. За верность и пользу ему были дарованы титул графа и земли на окраине Вероны. Так род де Вардо пустил корни в итальянской почве, сохранив в крови французскую прохладу расчёта. Однако, сколько бы ни служили они дому герцога, семья де Вардо всегда оставалась в тени графа Веллано. Там, где Веллано блистал алым орлом и шумными приёмами, де Вардо предпочитали тишину, словно понимали, что свет обнажает слабости. После смерти графа дом погрузился в ещё более плотную завесу уединения. Его вдова не выходила в люди, и её имя произносилось шёпотом, будто сама тишина стала её спутницей. Всеми делами семьи занимались сыновья, юные, но уже обладавшие холодной рассудительностью, которая вызывала тревогу у соседей. Личной встречи с вдовой герцог удостоился лишь однажды. Тогда она появилась в зале аудиенций, скрытая под тонкой кружевной вуалью, через которую невозможно было различить ни выражения глаз, ни оттенка кожи. Голос её звучал едва слышно, словно каждое слово приходилось вытягивать из глубины траура. Она объяснила своё затворничество скорбью по супругу и преданностью его памяти. Но Верона любила слухи больше, чем правду. Поговаривали, что покойный граф был человеком суровой веры и приучил жену к строгим обрядам, открыв ей дорогу к Богу через аскезу и покаяние. Другие шептали, что её молитвы были слишком долгими, а свечи в часовне дома горели даже тогда, когда город спал. Цвет дома де Вардо был синим, глубоким, как вечернее небо перед бурей. Их герб отличался от других своей тревожной символикой. В центре возвышался церковный крест, строгий и прямой, знак веры и покорности высшей воле. Но вокруг него, хитро и почти нежно, извивался змей, обвивая древо веры своим гибким телом, будто напоминая, что даже святость может быть окружена искушением. На голове змея сияла луна, тонкая и холодная, символ ночной жизни, тайн, совершаемых под покровом темноты. Над всем этим поднимался венец огня, языки которого словно лизали края щита, знак разрушения и неумолимой мести тем, кто осмелится стать врагом рода. Семья казалась странной и замкнутой, словно внутри их стен существовал иной порядок, неподвластный законам города. Их окна редко светились праздником, но в ночи иногда можно было заметить тени, скользящие по галереям, будто сам дом дышал неспокойно. И над всеми этими родами возвышался герцог Алонзо-Веспериано Кастелло, ещё достаточно молодой, чтобы в его походке чувствовалась лёгкость, но уже достаточно зрелый, чтобы понимать цену власти. Он был энергичен, добр по натуре и обладал редким для правителя качеством слушать прежде, чем приказывать. Его лицо не знало печати ожесточения, которая часто украшает правителей, и в этом многие видели слабость, другие же видели надежду. Он не был женат, хотя вокруг него кружили семьи, готовые предложить дочерей в обмен на влияние. Вместо этого на пороге своего дома он принял младенца, сына своей сестры, скончавшейся при родах. В ту ночь, когда жизнь женщины угасла, он склонился над её постелью и дал клятву воспитать мальчика как собственного наследника, дать ему образование, защиту и будущее, которое не будет омрачено сиротством. Клятва брата сестре в мире, где власть принадлежала мужчинам, была не просто словом. Это была нить, сплетённая из крови и чести, связь, которую нельзя разорвать без того, чтобы не разрушить самого себя. Алонзо понимал, что вместе с ребёнком он принял на руки не только племянника, но и обязательство перед памятью, перед родом, перед Богом. Верона жила под его мягкой, но уверенной рукой. Однако мягкость правителя нередко становится приглашением для тех, кто видит в ней возможность. И в городе, где красные орлы и синие змеи уже выбрали свои стороны, будущее начинало медленно сгущаться, словно тучи над равниной перед грозой. Верона в те дни умела казаться щедрой. Герцог расточал празднества с размахом, достойным старинных хроник. На главной площади поднимались пёстрые шатры, где торговцы из Падуи и Венеции раскладывали ткани, специи, зеркала и тончайшее стекло. Пахло жареным мясом, мёдом и вином, музыканты выводили на лютнях весёлые напевы, а акробаты и жонглёры собирали вокруг себя смеющуюся толпу. Для простого люда устраивались ярмарки, состязания стрелков, танцы до самой темноты, и казалось, будто сам воздух напитан облегчением. Двор же жил балами: в мраморных залах сверкали свечи, дамы кружились в тяжёлых платьях, расшитых серебром, кавалеры склонялись в учтивых поклонах, а разговоры текли мягко, как вино в хрустальных кубках. В один из таких ясных дней, когда солнце щедро заливало окрестности Вероны золотом, состоялся дворянский выезд. За городскими стенами, к северо-западу, где холмы мягко поднимаются к предгорьям Монте-Бальдо и леса перемежаются открытыми лугами, раскинулась местность, любимая знатью для охоты. Там дубы и каштаны образовывали густые рощи, в тени которых водились кабаны и олени, а открытые поляны позволяли видеть добычу издалека. Трава была ещё свежа после весенних дождей, и лёгкий ветер шевелил её, словно зелёное море. Мужчины, смеясь и перекликаясь, тут же седлали коней. Сбруя звенела, лошади фыркали, нетерпеливо перебирая копытами. Сапоги упирались в стремена, перчатки натягивались на руки, и вскоре отряд всадников, блистая металлом и яркими лентами, устремился к кромке леса, где тени обещали азарт погони. Женщины остались на поляне, где слуги уже расставили привезённую мебель: резные кресла с мягкими подушками, низкие столики, накрытые скатертями цвета топлёного молока. На серебряных блюдах лежали разрезанные гранаты, груши и инжир, в кувшинах рубиновым светом мерцало вино. Дамы устроились с изяществом, поправляя складки платьев, раскрывая веера, обмениваясь улыбками. Их разговоры текли легко: о погоде, столь благосклонной к сегодняшнему дню, о последних новостях при дворе, о помолвках, о тканях, привезённых из Флоренции. Смех их был негромким, но искренним, и в нём слышалась уверенность в собственной безопасности. На определённом расстоянии, образуя плотное кольцо вокруг, стояли рыцари. Каждый держался прямо, рука покоилась на рукояти оружия, взгляд скользил по горизонту и по кромке леса. Они не вмешивались в беседы, не позволяли себе расслабиться. Их присутствие было молчаливым обещанием защиты. Неподалёку дети образовали свой круг. Они бегали по траве, играли в догонялки, плели венки из полевых цветов. Их голоса звенели, как колокольчики, и казалось, что ни одна тень не способна омрачить их беззаботность. И всё же один мальчик держался особняком. Он шёл за руку с высоким рыцарем, стараясь не отставать. Миловидное лицо с тонкими чертами, большие голубые глаза, в которых отражалось небо, и чёрные волосы, собранные в низкий хвост, придавали ему вид почти ангельский. Но в походке уже чувствовалась попытка подражать взрослым: он натягивал шаги своими короткими ножками, вытягивался, чтобы идти вровень с сопровождающим. Капитан гвардии Балтассаре, мужчина крепкого сложения с суровым, но добродушным выражением лица, вёл его осторожно, сдерживая улыбку. — Ваша светлость, — произнёс он вполголоса, склонив голову, — я не смогу вам отказать, если вы продолжите смотреть на меня так настойчиво. Мальчик поднял на него глаза, в которых сверкнула надежда. — Правда? Значит… мне можно подержать твою рапиру? Балтассаре тихо рассмеялся, звук его смеха был тёплым, почти отеческим. — Только с позволения вашего дяди, Люциан. И лишь на мгновение. Имя прозвучало мягко, но мальчик тут же остановился. Он резко выдернул руку, сложил руки на груди, подбородок упрямо поднялся, губы сжались в тонкую линию. — Я хочу пить, Балтассаре. В его голосе прозвучала не просьба, а требование. В этой внезапной перемене читалась привычка быть услышанным. Капитан мгновенно выпрямился. Лёгкая улыбка исчезла, уступив место внимательности. Он знал, что вызвать гнев молодого господина значит навлечь на себя недовольство куда более серьёзное. С почти церемониальной покорностью он кивнул. — Как прикажете. Он мягко коснулся плеча мальчика, развернулся и отошёл к общему столу, где дамы всё ещё беседовали, а слуги разливали вино. Солнце продолжало сиять, ветер играл складками платьев, лес манил охотников своей прохладой. Всё вокруг дышало миром, лёгкостью, благополучием. И всё же в этом безупречном дне было что-то слишком безмятежное, словно сама природа затаилась, наблюдая за тем, как люди наслаждаются покоем, не ведая, насколько хрупок он в действительности. Пока капитан гвардии отошёл к столам, Люциан остался стоять посреди залитой солнцем поляны, чуть в стороне от шумного круга детей. Он покрутил головой с видом человека, которому надлежит найти себе достойное занятие, но ни игры в догонялки, ни венки из ромашек не показались ему делом, приличествующим его положению. Ветер мягко трепал его тёмный хвост, солнце скользило по гладкой ткани его камзола, и в этом свете мальчик казался почти фарфоровым, слишком аккуратным для этой живой, дышащей природы. Его взгляд лениво скользил по холму, пока не зацепился за движение ниже, у подножия, где трава была гуще и пестрела мелкими цветами. Там, на склоне, сидела девочка. Спуск к ней не был ни крутым, ни опасным, всего несколько шагов по мягкой траве, но для Люциана это расстояние вдруг стало чем-то большим, чем просто неровностью ландшафта. Он впервые находился среди высшего общества открыто, не скрытый за стенами дворца, не спрятанный за тяжёлыми дверями библиотеки, где его дни проходили под надзором наставников и прецепторов, людей строгих и учёных, чьи голоса звучали тише, чем шелест страниц, но тяжелее любого приказа. Впервые дядя позволил ему смотреть на мир не через латинские трактаты и богословские рассуждения, а собственными глазами, без толкований и поправок. Девочка сидела на корточках, аккуратно собирая цветы в корзинку. Светлые длинные волосы спадали ей на спину, а спереди несколько тонких прядей мягко завивались у висков, словно солнце само придало им эту форму. Её пальцы ловко перебирали стебли, выбирая самые яркие, и в её движениях не было ни спешки, ни напряжения. Она выглядела так, будто принадлежала этому холму больше, чем любому дворцу. Люциан сглотнул, расправил плечи и, стараясь придать лицу выражение, которое видел у взрослых, начал спускаться. Трава чуть скользнула под его сапогами, но он удержался, сохранив подобие достоинства. Подойдя ближе, он остановился на расстоянии шага, выпрямился и, слегка приподняв подбородок, произнёс с нарочитой серьёзностью: — Сеньорита, разрешите с вами познакомиться? Девочка обернулась быстро, но без испуга. Её лицо осветилось улыбкой, лёгкой и искренней, будто она встретила не незнакомца, а давно ожидаемого собеседника. — Ой, а ты кто? — спросила она, разглядывая его с неподдельным любопытством. — Я тебя раньше не видела. Ты из Венеции? Вопрос прозвучал так просто, что Люциан растерялся. Он отступил на шаг, словно слова её имели вес. В её взгляде не было ни почтительности, ни осторожности, к которым он привык. Только открытость, ясная и тёплая. Её улыбка словно проливала свет, от которого его тщательно выстроенная серьёзность начала таять. Сердце его забилось быстрее, и он вдруг ощутил себя неловким, слишком правильным, слишком выученным. Она не выглядела измученной этикетом. Не было в ней той чопорной сдержанности, которой учили его с детства. И всё же красный плащ, накинутый на её плечи, не оставлял сомнений. Даже в своём возрасте Люциан уже умел читать цвета и знаки. Алый. Цвет Веллано. Он смотрел на неё, пытаясь подобрать ответ, но слова застряли в горле. Его голубые глаза, обычно спокойные, теперь метались, выдавая смущение. Он чувствовал, как внутри него сталкиваются два мира: мир наставлений, правил, титулов и мир этой девочки, сидящей на траве с цветами на подоле и солнечными искрами в волосах. Она вдруг поднялась, легко, словно ветер помог ей, и, не спрашивая более ни имени, ни дозволения, схватила его за руку. Её ладонь была тёплой и живой, не скованной перчаткой. — Иди сюда, — сказала она просто, усаживая его рядом с собой на траву. Люциан неловко опустился, стараясь не испачкать одежду, но трава всё равно коснулась его колен. Он ощутил запах земли, цветов и чего-то ещё — свободы, о которой не рассказывали в книгах. Вокруг шелестел холм, ветер мягко качал верхушки трав, вдали доносились смех дам и ржание лошадей. Солнце по-прежнему сияло, и в этом свете два ребёнка сидели рядом, разделённые именами и гербами, но соединённые мгновением, которое ещё не знало, во что ему суждено превратиться. Их беседа текла светло и свободно, словно ручей, которому неведомы ни камни, ни омуты. Девочка смеялась, прикрывая ладонью губы, Люциан отвечал ей с важностью, что казалась ему признаком взрослости, но в глазах его уже плясали искры живого интереса. Они сидели близко, колени почти соприкасались, трава щекотала их ладони, в подоле девочки накапливался пёстрый ворох цветов, и солнце облекало их в мягкое золото. Но внезапно свет померк. Тень легла на траву, длинная, резкая. Девочка первой подняла голову. Улыбка её не исчезла сразу, лишь стала шире, будто она встречала знакомого. — Валтор, брат мой, — сказала она радостно, — подойди же, познакомься, это… Но слова её оборвались. Сильный толчок пришёлся Люциану в плечо. Он не успел ни опереться, ни удержать равновесие, и трава ушла из-под ног. Мальчик рухнул на землю, ладони его вспороли мягкий дёрн, дыхание перехватило. Над ним стоял юноша старше, с лицом уже лишённым детской мягкости. Взгляд его был холоден, губы искривлены в презрительной усмешке. За его спиной, чуть поодаль, замерли двое друзей. Один — высокий, болезненно худой, с белесыми волосами и ресницами, кожа его казалась почти прозрачной под солнцем. Второй — коренастый, с тяжёлым подбородком и ленивым выражением одобрения на лице. Валтор сурово переглянулся с ними и произнёс, медленно, растягивая слова: — Что за щенок осмелился ступать по сей земле? Он окинул Люциана взглядом, словно осматривал товар на рынке. — Я знаю всякого, кто приглашён на сей выезд, и такой провинциальной рожи не видывал. Чей ты будешь? Или ты простой бродяга, что похитил одежды у господ и дерзнул примерить цвет, принадлежащий дому Его светлости герцога? Слова его звучали нарочито громко, с показной учтивостью, в которой сквозило издевательство. Люциан, стиснув зубы, попытался подняться. Внутри него вспыхнула горячая, неукротимая гордость. Он опёрся на локоть, поднялся на колено, глядя на Валтора снизу вверх, но взгляд его был прям. — Ты сам пёс, сударь, — выдохнул он, и голос его дрогнул, но не от страха. — Не смей бесчестить меня речами своими. Высокий альбинос шагнул вперёд так быстро, что движение его почти не уловилось глазом. Его длинная рука, тонкая, как ветвь, толкнула Люциана обратно. Мальчик снова повалился, ударившись спиной о землю. Боль отозвалась в рёбрах, дыхание сбилось. Валтор склонил голову набок. — Понятно, — произнёс он холодно. — Был бы ты знатен, ходил бы с охраной и не валялся бы ныне в траве, как отброс. Он коротко кивнул друзьям. — Никто не смеет сидеть просто так с моей сестрой и порочить ее честь. И трое старших юношей обрушились на Люциана. Удары посыпались беспорядочно, но тяжело. Кулак в плечо, в бок, сапог в бедро. Трава приминалась под их ногами, земля взрыхлялась. Люциан пытался закрыться руками, свернуться, но каждый новый толчок разрушал его попытки. Его хвост распался, чёрные волосы рассыпались по траве, на щеке выступила кровь, тонкой линией прорезав детскую кожу. Девочка стояла, не веря глазам. Лицо её стало белым, как полотно. Она кинулась к брату, схватила его за рукав. — Валтор, во имя Господа, прекрати! — голос её задрожал. — Он ничем не обидел ни тебя, ни меня! Юноша резко отдёрнул руку, даже не взглянув на неё. Она попыталась заслонить Люциана собой, но один из друзей грубо оттолкнул её. Девочка споткнулась и упала на колени. Цветы, которые она собирала, рассыпались по траве, алые и белые лепестки смешались с пылью. Слёзы хлынули из её глаз. Она снова вскочила, протягивая руки к брату. — Прошу тебя! Оставь его! Но мольбы её тонули в глухих звуках ударов. И тогда её голос сорвался. Крик её прорезал воздух, острый, отчаянный, не по-детски сильный. — Помогите! Кто-нибудь! Спасите! Этот крик разнёсся по холму, достигнув ушей тех, кто ещё мгновение назад смеялся у столов. Солнце продолжало светить, ветер всё так же качал траву, но на этой поляне детство треснуло, как тонкое стекло под сапогом.***
Глубокая ночь опустилась на дворец тяжёлым покровом. В покоях герцога стояла густая тьма, разорванная лишь двумя свечами, догоравшими в серебряных подсвечниках. Их пламя колебалось, будто и оно сомневалось, стоит ли продолжать борьбу с мраком. Стены, украшенные гобеленами, казались теперь чужими, холодными. Золото рам потускнело, ткани потеряли блеск. Воздух был пропитан запахом расплавленного воска, уксуса и настоев трав, которыми лекарь тщетно пытался отогнать смерть. На широкой постели, под тяжёлым покрывалом, лежал Люциан. Лицо его было неподвижным, бледным до синевы, ресницы отбрасывали тонкие тени на щёки. Грудь едва поднималась, дыхание прерывалось хриплым, слабым звуком, будто каждый вдох был последним усилием. Герцог стоял неподалёку, в простой льняной рубахе и тёмных штанах, лишённый всякого величия, которое днём окружало его, как корона. Волосы его прилипли к вискам от пота, лицо осунулось, глаза потемнели от бессонницы и ужаса. Он казался не властителем земель, а человеком, которого вырвали из привычного порядка и бросили в бездну. Лекарь, седой мужчина с узкими плечами, складывал свои инструменты в кожаный футляр. Его движения были медленны, осторожны, словно он боялся нарушить и без того хрупкую тишину. Герцог резко шагнул вперёд и схватил его за руку. Пальцы вцепились в ткань рукава так, что костяшки побелели. Он не смотрел на лекаря, взгляд был устремлён куда-то в пол, словно ответ мог быть написан на камне. — Неужели… — голос его сорвался, он сглотнул. — Неужели мы более не в силах ничего сделать? Святой Андреа… Он резко поднял глаза, вцепившись в лекаря обеими руками, почти тряся его. — Я не могу потерять его. Он — мой сын… слышите? Мой. В этом шёпоте было больше ярости и боли, чем в любом крике. Лекарь опустил взгляд. Он видел немало ран и смертей, но редко — столь беспомощную мольбу. — Ваша светлость, — произнёс он тихо, сдержанно, — я осмотрел мальчика тщательнейшим образом. Удар был тяжёл и пришёлся в спину. Кость хребта повреждена, и я опасаюсь, что она расколота. Когда я касаюсь его груди, то слышу влажный хрип — верный знак того, что осколок кости, быть может, пронзил лёгкое. Внутри него собирается кровь и дурной воздух, и ни кровопускание, ни припарки, ни отвары не могут исправить того, что было совершено. Он замолчал на мгновение, затем добавил, чуть тише: — Я страшусь, что Господь уже призывает его душу. Простите меня, Ваша светлость, но в человеческой власти более ничего не остаётся. Герцог застыл. Руки его медленно разжались. Он отвернулся, шагнул к окну, где портьеры скрывали ночь, и вдруг из груди его вырвался звук — не слово, не крик, а глухой, рвущийся стон, в котором смешались ярость, отчаяние и бессилие. Он прикрыл лицо ладонью, плечи его дрогнули. — Я клялся… — прошептал он, уже не глядя на лекаря. — Я клялся оберегать его от всякого зла. Свеча рядом с постелью треснула, капля воска упала на пол. Герцог резко выпрямился, словно вспомнил о своём достоинстве, и быстрым шагом направился к двери. — Ступайте, — сказал он глухо. — Я провожу вас. Он не обернулся к постели. Не взглянул на неподвижное лицо мальчика. Он не мог. Вид этого бледного лика был бы для него окончательным приговором. Лучше было идти вперёд, держаться движения, чем позволить себе ещё один взгляд, который мог сломить его окончательно. Дверь покоев тихо закрылась за ними, и в комнате остались лишь догорающие свечи да слабое дыхание ребёнка, над которым уже склонилась ночь. Свечи почти догорели. Пламя их стало тонким, вытянутым, будто последние стражи, упрямо не желающие покидать свой пост. Тьма в покоях сгущалась, заполняя углы, подбираясь к постели, где неподвижно лежал Люциан. Его дыхание было слабым, прерывистым, каждый вдох давался с трудом, словно грудь его сжимала невидимая рука. И тогда воздух в комнате изменился. Сначала это было едва заметно — лёгкое мерцание, словно пылинки, пойманные лучом света, но здесь не было света, что мог бы их породить. Серебряная пыльца медленно опустилась с высоты, кружась в неподвижном мраке, и, коснувшись покрывала, не исчезла, а вспыхнула мягким, холодным сиянием. Пространство над постелью дрогнуло, как гладь воды, потревоженная камнем. Яркая вспышка, без звука, но ослепительная, разрезала темноту. Из теней, словно они сами породили его, выступил мужчина. Он был высок и неподвижен, будто не шагнул, а проявился. Длинные белые волосы спадали ему на плечи, резко контрастируя с чёрными одеждами, строгими и лишёнными украшений. Шляпа с широкими полями отбрасывала тень на лицо, и один глаз был скрыт тёмной повязкой, отчего черты его казались ещё более резкими, почти нечеловеческими. Второй глаз — холодный, внимательный — медленно оглядел комнату, проверяя, нет ли свидетелей. Он приблизился к постели бесшумно, как мысль. На мгновение он остановился, глядя на мальчика. В его лице не было ни улыбки, ни жестокости — лишь сосредоточенность и что-то, похожее на усталость, древнюю, как сама ночь. Он снял кожаную перчатку. Ткань тихо скользнула по пальцам, обнажив бледную ладонь, тонкую, но сильную. Эта ладонь опустилась на лоб Люциана. Мальчик едва слышно пискнул, слабый звук сорвался с его губ, но тело его не дёрнулось. Холод пальцев незнакомца коснулся горячечной кожи, и дыхание на миг стало ровнее. Мужчина наклонился ближе, белые волосы упали вперёд, почти касаясь подушки. — Прости нас, Люциан, — прошептал он, голос его был тихим, но в нём звучала тяжесть признания. — Мы не могли прийти раньше. Слова растворились в полумраке. Он выпрямился и извлёк из нагрудного кармана маленький пузырёк. Стекло его мерцало внутренним светом, будто в нём была заключена капля звезды. Мужчина осторожно откупорил его, и тонкий аромат, не похожий ни на одно земное зелье, наполнил воздух. Он склонился к мальчику, одной рукой приподнял его голову, другой мягко разжал его губы. — Тише, — едва слышно произнёс он. Содержимое пузырька, прозрачное и светящееся, медленно стекло в рот ребёнка. Сначала ничего не произошло. Затем Люциан резко, рвано вдохнул. Грудь его поднялась с усилием, словно воздух впервые за долгое время вошёл в лёгкие без боли. Пальцы его судорожно сжались на простыне. Мужчина склонился к нему ещё ближе, пристально вглядываясь. Детские глаза внезапно распахнулись. В них больше не было прежней мутности. Зрачки расширились, поймав свет свечи, и взгляд стал осознанным, острым. Незнакомец смотрел в эти глаза долго, будто искал в них нечто большее, чем просто возвращённую жизнь. И тихо, почти беззвучно, произнёс на латыни: — Memento mori. Слова повисли в воздухе, тяжёлые, как печать. Свеча рядом с постелью дрогнула и погасла. Когда тьма вновь заполнила покои, серебряная пыльца уже исчезла, и лишь слабое, но ровное дыхание Люциана свидетельствовало о том, что ночь здесь не стала окончательным приговором.