---
…Проснулся он, кажется, ближе к пяти вечера. Солнце пробивалось сквозь шторы, голова гудела, во рту пустыня со вкусом разложившегося бомжа. Он лежал, чувствуя, как все воспоминания за ночь буквально врезаются одно за другим. Всё — от кафе до того, как он произнёс это имя. И то, как всё закончилось. Он сел, запустил руки в отросшие волосы, тихо выругался. Он за одну ночь допустил больше ошибок, чем за последние полгода. И все это из-за кого? Правильно, из-за его ебнутого сердца и глупого сознания. Телефон лежит рядом. Он сразу же тянется к нему, и его на экране встречают десятки мигающих уведомлений, но ему было всё равно. Онабирает номер Фелис. Она берёт не сразу, и её голос усталый, как будто она знала, что так и будет. — Ну, привет, — раздалось в трубке. Голос Фелис звучал уставшим. — Я думала, ты умер. — Почти, — хрипло сказал он. — Она меня ударила. Оказывается он тяжело дышит. — Кто? — Эта… Мария. — Он вздохнул. — А ты заслужил? — Наверное, — тихо. Пауза. — Я назвал её Симоном. Фелис молчит. И потом — только короткий, но тяжелый вздох. — Вильгельм… — Я не могу, — тихо сказал он. — Я просто… не могу, Фел. Он везде. Я… даже с кем-то другим… но всё равно — перед глазами только он. Этот идиот. Этот... — голос Вильгельма срывается. — Его смех. Его глаза. Я закрываю глаза, и он там. Смеётся. Я вижу, как он улыбается, как кто-то касается его, и… у меня будто что-то внутри ломается. — Он сжимает волосы ипродолжает бормотать что-то несвязное. — Я понимаю, — тихо сказала она. — я понимаю тебя, Вилле, но ты должен перестать пытаться забыть его чужими руками. Это не работает. — Я не хочу забывать, — прошептал он. — Я просто хочу… чтобы он был мой. Фелис тяжело выдохнула, где-то на фоне зазвенела ложка в чашке. — Ты не можешь владеть человеком, Вилле. Особенно таким, как он. Он — огонь. Ты же сгоришь. — Пусть, — выдохнул он. — Главное, чтобы он хоть раз посмотрел на меня хотя бы немного теми же глазами, что я смотрю на него. Фелис промолчала. Потом сказала: — Ты идиот. И я тебя ненавижу, когда ты такой. Но, чёрт, если уж гореть — то красиво. Но ты одержим. Чертовски одержим. — Нет, — неожиданно упрямо, почти детски произносит Вилле. — Я его люблю. — Это и есть одержимость, Вилле. — ее голос звучит практически как голос матери. — Пусть. Он откидывается на спинку кровати, смотрит в потолок. Тело ноет, разум выжжен. А внутри всё крутится вокруг одного: он видел, как другой парень держит Симона за талию. И это почему-то ощущается по-прежнему больнее любого удара. Он закрывает глаза, сжимает кулаки, и тихо говорит: — Я не могу больше видеть, как его трогают другие. Фелис долго молчит. Потом говорит тихо, но с ощутимым нажимом: — Тогда сделай хоть что-то, а не просто пей и ной мне в трубку. И он улыбается потолку — криво, безрадостно. — Если бы всё было так просто… Фелис снова молчала слишком долго. — Знаешь, — сказала она наконец, — если ты правда его хочешь — перестань ныть и действуй. Но, ради всего святого, перестань спать с теми, кого не любишь, и пить, как будто хочешь умереть. Это не делает тебя ближе к Симону. Это делает тебя… глупым. Он не ответил. Просто опустил глаза на смятую простыню, где все еще оставался отпечаток чужой руки, и тихо сказал: — Я знаю. И впервые за долгое время, он почувствовал не просто ревность или боль — а стыд. За себя. За то, что пытался утопить чувства в телах других. За то, что хотел Симона слишком сильно, чтобы хотя бы на минуту перестать о нем думать. И всё же — где-то под этой болью и стыдом, под вином и ночной рвотой, в нём остаётся одно простое, тупое, мучительное чувство: он всё ещё хочет Симона. Только Симона. Фелис же через некоторое время все-таки отключается. Вильгельм снова уронил голову на подушку, закрыл глаза — и увидел всё то же самое: Симона, в облегающем лонгсливе, с подведёнными глазами, с сигаретой и мягким смехом, который можно было слушать вечно. И понял — всё. Он пропал.---
Вильгельм провёл остаток дня как человек, у которого из-под ног выдернули землю. Вроде бы дышал, вроде двигался, даже пил больше воды, чем обычно, хотя это было больше из-за сильнейшего похмелья, недели из собственного желания, ел что-то на автомате, но внутри — только гул. Пустота, замкнувшаяся на боли. Вильгельм знал, что завтра понедельник. Знал, что у него две пары подряд со вторым курсом. И что на этом втором курсе числится Симон. Эта мысль уже сама по себе выбивала дыхание. Он лежал на кровати, глядя в потолок, думая о том, какой же пиздец его ждет завтра, а на полу, чуть дальше, в прежнем беспорядке валялись чёрные кружевные трусики. Чужеродные. Неживые. Как отродное воспоминание. Он не мог смотреть на них спокойно. От этого зрелища его передёргивало, будто от собственной грязи. Он знал, что эти вещи не должны вызывать стыд — все взрослые люди, все имеют право на слабость, на желание, в конце концов — на секс. Но теперь ему было мерзко. Потому что всё, что было этой ночью, не имело никакого отношения к настоящей, живой и искренней страсти. Это была жалкая попытка стереть Симона из крови, но, наоборот, он будто впитал его глубже. Он наслаждался, но не душой, а органом. Каждый вздох девушки, каждый её стон хотя и вызывал у него определенные импульсы внизу живота, в какой-то момент они начали вызывать в нем только раздражение, ведь эти стоны не были его звуками и голосом. Теперь эти чёрные трусики лежали на полу как немое напоминание о его слабости, словно гребанная насмешка: вот, ты пытался. И всё равно вернулся туда, откуда не можешь выбраться. Вильгельм провёл рукой по лицу, закрыл глаза. Он хотел спать, но тело не давало — в нём клубилось напряжение, и по-прежнему что-то между желанием и болью. Всё слилось в одно. Все это стало одним целым. Вильгельм представил завтрашний день. Как войдёт в аудиторию. Как увидит Симона. Того самого — не из снов, не из фантазий, не из кафе, где он сиял, а искусственного. С серьёзным лицом, с тетрадью в руках, с тихим голосом, с тем взглядом, который избегает прямого контакта. И уже одна только мысль об этом вызывалы дрожь в его пальцах и мурашки по всему телу. Три часа. Три гребанных часа рядом с Симоном. Три часа, в течение которых Вильгельм будет вынужден дышать одним воздухом, слышать его голос, может быть, даже видеть, как он поправляет прядь волос, как касается губ ручкой, когда задумывается. На самом деле, Вильгельм мог бы уволиться. Просто не прийти. Написать заявление, всё закончить. Но тогда — всё. Конец. Никаких случайных встреч, никаких шансов, чтобы сказать хоть слово. Это означало бы отпустить. А Вильгельм не мог. Он не умел. Он попытался убедить себя, что это просто физическая зависимость, просто влечение. Но каждая попытка объяснить превращалась в ещё большую ловушку. Потому что не только тело реагировало — реаговало всё. Когда он вспоминал, как Симон смеялся, внутри что-то светилось. Когда вспоминал, как его кто-то другой касался за талию — всё оборачивалось чернотой. Вильгельм сел на кровати, уткнулся локтями в колени и зажал голову руками. Слишком много, слишком быстро, слишком глубоко. Вильгельм честно пытался говорить с собой логически: он преподаватель. Симон— студент. Это неправильно. Это опасно. Он не должен даже думать об этом. Но сердце плевало на всё это. Оно билось глухо, отчаянно, будто говорило: Он нужен тебе. Хоть на минуту. Хоть на взгляд. И Вильгельм вновь поймал себя на том, что снова думает, как завтра всё пройдёт. Как он поздоровается, как попытается говорить спокойно, чтобы не показывать ни капли из того, что он на самом деле чувствует. Как, может быть, Симон случайно посмотрит ему в глаза, засмущается прямого контакта, покраснеет и опустит свои прекрасные глаза на рукава своего худи. И если это случится, Вильгельм не знает, выдержит ли. Вечер медленно превращался в ночь. Комната остывала. Он поднялся, подошёл к окну, прислонился лбом к стеклу. За окном город выдыхал свет — безразличный и далёкий. А он стоял — словно пустой сосуд, наполненный только Симоном. Вильгельму хотелось, чтобы это всё просто исчезло. Чтобы перестало болеть и зудеть. Но боль, как ни странно, была единственным, что напоминало ему, что он жив и на самом деле любит. Боль тянула его вниз, но в ней было и что-то сладкое — как зависимость. Зависимость добиваться. Зависимость от веры. Вилле взглянул на отражение в окне — глаза красные, губы сухие, волосы взъерошены. — Ты жалкий, — прошептал он своему же отражению. Потом перевёл взгляд на пол. Взор так или иначе тянулся к чёрные трусикам у изножья кровати. Вильгельм решительно подошёл, почти что бережно поднял их, сжал в ладони — и выкинул в корзину. Пусть они исчезнут. Пусть не напоминают. Пусть это окажется одним лишь большим кошмаром. Вильгельм опустился обратно на кровать и закрыл глаза. Перед ним снова стоял Симон. Не студент, не мальчик с сигаретой. А тот, каким он видел его в тот вечер в кафе — сияющий, уверенный, свободный. И внутри Вильгельма всё дрогнуло. — Господи, — прошептал он, — почему именно он? Ответа не было. Только пульс, гулкий и беспомощный. И где-то между тем, что называлось любовью, и тем, что было чистой зависимостью, он наконец позволил себе просто чувствовать. До боли. До предела. До того, как мир сузился до одного имени — Симон.---
Он неожиданно проснулся в холодном поту — словно кто-то резко выключил свет, оставил тебя в кромешной тьме на несколько суток, а после, неожиданно включил самую яркую лампу в комнате, обнажив до костей каждую картинку из сна, предварительно подсветив ее божьми лучами. Сердце стучало так громко, что казалось, этот звук оглушает не только Вильгельма, но и соседей. На коже — липкий налёт пота и слипшиеся волосы, под шеей — мерзкая солёная дорожка, в носу — по-прежнему запах чужих духов и сухой застой, и ещё — странно тёплый и уютный запах кожи, который остался от сна. Миг — и все сцены вновь настигли его: Вилле оказался в мягком темном пространстве, где царило тепло и уют. Он чувствовал, как рядом находится Симон, и их тела плотно соприкасаются, создавая ощущение безопасности и спокойствия. Они лежали в обнимку, Симон тихо дышал ему в шею, а Вильгельм вдыхал уютный аромат кудряшек Симона, и в этот момент время казалось остановившимся. Иногда Симон смеялся — по-настоящему, открыто, с тем самым звуком, от которого у Вильгельма сжималось сердце. Иногда их губы встречались в нежных поцелуях, полных интимности и понимания, словно пробовали вкус друг друга впервые. Они лежали вместе, близко, без барьеров, как одно целое; смеялись глупо и тихо; и Симон — совсем не робкий, а лёгкий, доверчивый — вдруг перенес их в лежащее положение, и тем самым открыл в Вильгельме что-то, что сам Вильгельм давным-давно прятал в себе. Вильгельм продолжал лежать, тяжело дыша, и остатки сна продолжали зацепляться за него, как заноза. В голове продолжали вертеться отдельные кадры — как Симон повернулся к нему, провёл пальцами по его шее. Это было так реально, что Вильгельм чувствовал даже тепло этих пальцев сейчас, в настоящем. Он словно прямо сейчас чувствовал как там, во сне, он кладёт ладонь на тонкую, но крепкую талию, как губы Симона находят его шею, а его пальцы в этот момент скользят по спине Симона и задерживаются на ягодице, не жалостливо, не так, словно это нечто должное, а осторожно — и именно в этом прикосновении была вся жадность и одновременно вся нежность. Симон касался его лица, его плеч, и Вильгельм чувствовал себя не мужчиной, а чем-то между человеком, откровением и божьим созданием. Он помнил, как целовал Симона так, что мир вокруг размывался, как любовался каждой складкой кожи, каждой линией ключицы, как хотел, чтобы этот момент длился вечность. И в кульминации сна — тот хрупкий, почти дрожащий шёпот Симона: «Пожалуйста… возьми меня» — и в этот шёпот вся фантазия Вилле вдруг стала кристально ясной, готовой уверенно перейти грань. Проснулся он до того, как та граница была перейдена. Проснулся в ужасе — не от того, что приснилось, а от того, как вдруг отчётливо осознал, что это не только сон. Желание становилось все более настоящим, острым, болезненным; горело внизу живота, отдаваясь теплом по всему телу. Но в то же время он проснулся нетолько от острого желания и ощущения страха, но из-за чувства вины, стыда и беспомощности — потому что он преподаватель, потому что это неправильно, потому что в его голове вскрылась целая река запретов и правил, которые он всю жизнь соблюдал. И всё равно под ними дрожала бессмысленная, животная потребность. Любовная потребность. Вильгельм выскочил из постели резко и неосознанно, ноги уводили его в ванную сами собой. Холодная плитка ударила по стопам, зеркало встретило обеспокоенного мужчину с красными глазами и взлохмаченной прической. Душ был спасением и пыткой одновременно: сначала он включил горячую воду — она обжигала и словно смывала с него ярлыки стыда, снимала напряжение, наказывала за чувства; потом резко переключил на ледяной поток, чтобы остудить тело и голову, чтобы остановить пульс в висках и члене. Но вода давала другой эффект — то сбивала дыхание, то заставляла думать яснее — и каждый раз, когда струя попадала на плечи, в сознании воскресал образ: руки, которые гладят, губы, которые бродят по шее, и те самые слова, которые было произнесенны во сне таким сладким голосом. Такие слова, которые теперь звучали в ушах реальнее любой речи, которую Симон когда-либо произносил при зачете. Вильгельм стоял под душем и мысленно разбирал сон, добивая себя этим, и понимая то, как ужасно начинается утро. Вильгельм пытался понять почему ему приснился именно этот сценарий? Нежный? Чувственный? Почему во сне Симон так свободно доверял свое тело и выглядил абсолютно уверенным в своих словах и действиях? И самое важное: являлось ли это сигналом разума на то, чтобы разрешить себе то, что даже при самых сильных чувствах он считал запретным, или же это предупреждением? Или знаком того, что Симон испытывает то же самое, что и он? Конечно, Вильгельм осозновал — это только сон, это полёт фантазии, сценарий, который просто невозможно перенести в реальность; но телом он чувствовал — здесь нет разницы между мечтой и фактом. Желание умножалось от невозможности и запрета: словно запрет был зеркалом, в котором его страсть отражалась с удвоенной силой. В его мыслях царила паника. В теле — дрожь возбуждения. Руки по-прежнему бессознательно искали фантазийные точки соприкосновения: запястья, талию, бедра — и везде было эхо сна. Он ловил себя на том, что едва не повторяет в душе те самые прикосновения, не чтобы довести себя до удовлетворения, а чтобы заглушить мысль о невозможности и дать почувствовать себе, что он хоть чего-то достиг в этом. Но никакая «замена» не помогала: чем больше он пытался заменить образ — тем яснее становился реальный облик. И это делало боль тупее, и от этого сильнее. Вильгельм вышел из душа горячим, ароматным и в то же время тяжёлым. Он сделал себе кофе, но не выпил до конца; у него в руках кружка являлась тёплой дрожью. Пробежался по квартире, проверил сумку — все нужные бумаги, список студентов, маркеры, диктофон для зачёта — и в каждой мелочи чувствовал готовящийся спектакль: он должен был сыграть преподавателя, не человека, у которого внутри — вулкан. Через сорок минут ему уже нужно быть в колледже; у него впереди — две пары, устный зачёт, три часа делить один воздух и помещение с Симоном. Мысль об этом давила, как тяжёлая плита. Он стоял перед зеркалом, проводил рукой по лицу и поглаживал грудь, пытаясь тем самым выровнять дыхание. Он репетировал фразы, которыми мог бы прикрыть дрожь в голосе: «Эрикссон, вы готовы?», «Повтори, пожалуйста, структуру композиции». Но любое имя — даже фамилия — звенело в ушах, как ласковый звонок и личный приговор. Уже одетый, но все еще не спокойный, он чистил зубы слишком усердно, брился, нанося увлажняющие средства автоматическими движениями, словно этот ритуал должен был изгнать из него внутреннюю бурю, но на деле заставлял становиться еще более механическим и беспомощным. До этого он выбирал одежду как доспех: тёмный пиджак, облегающая рубашка, аккуратно завязанный шарф, чтобы в случае чего прикрывать им свое лицо, или же пах, — вообщем всё, что скроет румянец на шее, дрожь рук и нежелательные выпуклости. Но при каждом движении, зеркало ловило в своем отблеске его сжатые пальцы, кровавые губы, покрасневшие ислезящиеся глаза — все следы прошедшей ночи, которые никак не могли быть спрятаны под даже самой плотной тканью. Вильгельм чувствовал себя уязвимее, чем когда-либо. Не просто нервным — как человек, находящийся на пике чего-то первозданного: смесь страха, предвкушения, стыда и детской трепетности перед тем, что никогда не оговаривалось вслух. Он думал о колледже — но не как о месте учёбы и преподавания, а как о моменте, когда мир делится на «до» и «после», и ему страшно было осознать, что это «после» может закончиться поражением: публичным позором, разрушенной репутацией, потерянным достоинством. Это и держало его в тисках: разум твердил «я обязан быть профессионалом», а тело кричало «я хочу». Вильгельм действительно старался превратить эти ощущения в подготовку: репетиция голоса, контроль осанки, заучивание порядка вопросов. Но каждое слово, которое он проговаривал, тут же окрашивалось внутренним шёпотом: «А что если он посмотрит именно сейчас?» — и ответ, не внятный и странно сладкий: «Он посмотрит, и я пропаду». Страхи и вожделение переплетались в одну плотную верёвку, тянущую вниз, на дно Тихого океана. А также у Вильгельма, не смотря на первозданное желание, оставалось чувство вины — не только перед системой и собой, но и перед тем самим Симоном. Вильгельм понимал: если он поддастся — всё навсегда изменится. И в этом понимании была одновременно рассудительная и ответственная трезвость, и жестокая, сводящая с ума, боль. Желание обладать боролось с желанием сохранить и спасти человека и от себя и от их обоих. Перед выходом Вильгельм на секунду остановился у окна, глядя на только просыпающийся город, и в мыслях снова слышал тот убийственный шёпот — полумольба, полуприказ: «Пожалуйста…» — и от этой отчаянной мольбы у него внутри разливался ад и рай одновременно. Он не знал, как будет выглядеть через полчаса, но знал одно: на уроке он будет стоять у края пропасти, и едва ли сумеет избежать того, чтобы сердце не проскользнуло в ту сторону, где Симон лежал на карте — живой, нежный и недоступный. Вилле вышел в ночь, и в каждом его шаге было и напряжение, и странная, почти детское предвкушение: ожидание того, что может случиться, и ужаса от того, что случиться не должно.