«Мы привыкли думать, что боль нужно преодолеть. Но иногда она становится единственным доказательством, что ты всё ещё жив. Она делает дыхание настоящим, шаг — осмысленным. И всё, что остаётся, — это научиться говорить не о ней, а сквозь неё.»
Флэшбек
Дверь хлопнула так громко, что звук, казалось, рассёк воздух пополам и ударил в уши звоном, похожим на треск металла. В тот миг внутри будто что-то надломилось — не стекло, не кость, а нечто тёплое, живое, уязвимое, что жило глубоко под кожей. Юнги опустился на колени, словно подкошенный. Сначала не почувствовал ничего — ни боли, ни тяжести. Просто внезапно оказался на полу, а потом уже пришёл удар — тупой, тяжёлый, в затылок, о край стола. Резкий свет в глазах, крик — не от боли, а от узнавания. Это происходило снова. Снова и снова, как наказание, от которого невозможно убежать. Он не заметил, как оказался в ванной. Ноги сами понесли его туда, где можно было закрыться, где существовала хоть какая-то граница между ним и миром. Единственное место в доме, где была щеколда — крошечный металл, способный подарить иллюзию безопасности. Он захлопнул дверь, прижал её плечом, защёлкнул замок дрожащими руками. Ключа не было, но он надеялся — почти молился, — что этого хватит. Что стены выдержат. Что белый кафель сумеет спрятать его, растворить. Он сполз вниз, скользя по стене, как будто тело больше не подчинялось. Колени ударились о холодный пол, и это ледяное прикосновение заставило его содрогнуться. Ладони, исцарапанные, красные, с ссадинами, горели и ныло в каждой царапине — след ковра, след плитки, след падения. Кровь, тёплая и вязкая, стекала по подбородку с разбитой губы. Он вытер её рукавом — напрасно: только размазал по щеке, оставив алую полосу. Щиплет. Щека тоже рассечена. Затылок гудит, будто в черепе поселился злой барабанщик, выбивая ритм боли. Сначала он не плакал. Просто дышал — резко, сбивчиво, будто воздух сопротивлялся, не желая входить в лёгкие. Вдох. Ещё один. И потом — дрожащий, сломанный выдох, который превратился в хрип. А за ним — слёзы. Сначала одна, невесомая, почти тихая, потом вторая. Потом уже поток, как прорвавшаяся река. Юнги прижался спиной к стене, сжимая кулаки и давя ими глаза, будто мог физически остановить слёзы. Не смог. Снаружи донёсся голос. Громкий. Угрюмый. Неотвратимый. — Я сказал тебе — НЕ ОБЩАТЬСЯ с этим мальчиком! Голос отца бил в стены, как железо о бетон, каждое слово отзывалось дрожью в кафеле. — Они — грех! Они чёртовы грешники! Они вне церкви! Я запрещаю тебе, Юнги! Я… — он закашлялся, глотая собственный хрип, и, словно от злости на самого себя, закричал ещё громче: — Ты ПОЗОР! Юнги зажал уши. Крепко. Так сильно, что ногти прорезали кожу на висках. Ему хотелось исчезнуть — стать тенью на белом кафеле, раствориться в швах между плитками. Чтобы стены втянули его, спрятали. Чтобы перестать слышать. Но звук просачивался — сквозь руки, сквозь пальцы, прямо под кожу, в саму грудь. — Ты под сатаной, слышишь?! Этот мальчик — наваждение! Они убивают веру! Я выжгу это из тебя! — голос сорвался в сип, и тут же — удар. Кулак. По двери. Глухо, с вибрацией. Ещё удар. Дверь дрогнула. Воздух в ванной завибрировал. Юнги вздрогнул всем телом и съёжился, будто сам стал этой дверью, удерживающей удар. Сжал плечи, подбородок уткнулся в грудь. Казалось, он стал крошечным, меньше пылинки, меньше собственного дыхания. Он не понимал — почему. Почему это плохо. Почему нельзя просто дружить. Почему нельзя смеяться, держать Хосока за руку, рисовать с ним на асфальте разноцветными мелками. Почему нельзя просто быть. Почему отец сказал, что он «вне веры», если он ничего не сделал. Он просто нашёл друга. Единственного человека, который смотрел на него не как на ошибку, не как на позор, а как на человека. Хосок улыбался ему — и в той улыбке было солнце, настоящее, живое, то, которого дома никогда не было. За это — боль. За это — крик, кровь и холодный пол. Он провёл рукой по лицу, но слёзы не остановились. Губа горела, щека саднила. А внутри болело что-то большее — не кожа, не тело. Что-то, что не имело формы. Как будто треснула сама суть, то место, где живёт чувство, что ты заслуживаешь любовь. И теперь оно истекало, капля за каплей, не оставляя ничего. Он не знал, к кому звать. Кого звать. Никого ведь не было. Никого, кто бы пришёл, кто бы услышал. Только стены, белые, глухие, и дверь, дрожащая под кулаками. Потом всё стало тише. Слова — расплылись. Остался только гул — тот, что бывает, когда долго плачешь, и уши начинают звенеть. Воздух стал густым, вязким, как вода. Всё плыло. Юнги моргнул, пытаясь сфокусироваться, но мир уже растворялся — будто кто-то погружал его в мутное стекло. Он посмотрел на ладонь. Кровь. Сначала тёмная, потом — странная. Сероватая. Он провёл пальцем по губе, по щеке, по рукаву. Цвет исчез. Как будто кто-то выдернул красный из всего мира, оставив только серый, выцветший след. Он не понимал, что это значит. Просто… устал. Даже плакать устал. Он сел тише, медленнее, глубже, прижавшись к стене, как к единственному, что ещё было настоящим. Его дыхание стало едва слышным. И в тишине ванной остался только он — и белый кафель, в котором отражался мальчик, который когда-то был живым.Конец флэшбека
Юнги продолжал медленно стягивать джинсы, как будто испытывал, сколько тишины выдержит воздух в этой комнате. Ткань шуршала сухо, цепляясь за колени, словно каждая её складка пыталась остановить движение. Чимин слышал этот звук слишком отчётливо, слишком близко — как будто сам стоял внутри ткани. Металлическая пряжка ремня с глухим звоном упала на пол, и от этого звука по его спине пробежал холодок. Юнги сбросил штанину, затем вторую, поставил босые ступни на пол, и так и остался стоять, почти без движения. Его тело было открыто, но не обнажено в вульгарном смысле — скорее, в каком-то внутреннем, опасно уязвимом. Он смотрел прямо, не отворачивая взгляда, и это делало происходящее странно интимным. Взгляд был тяжелее любого прикосновения. Чимин стоял слишком близко. Настолько, что чувствовал тепло кожи, исходящее от Юнги. Но дело было не в расстоянии, а в напряжении, что витало между ними, как электричество перед грозой. В этом жесте, в этой тишине, в том, что Юнги не пошутил, не отвернулся, не прикрылся руками — было что-то, что раздевает до кости. Это не было провокацией, не было просьбой. Это было позволением. И оно било по нервам. Чимин не знал, куда смотреть. Каждый вариант был ловушкой: плечи — шрамы, живот — дыхание, бёдра — слишком светлая кожа, будто светилась изнутри. Он опустил глаза не от смущения, а чтобы не потерять контроль. Пальцы дрожали едва заметно. Он чувствовал это — не как страх, а как внутреннюю вибрацию, похожую на переизбыток света. Воздух между ними казался густым, как вода. — Садись, — сказал он наконец, хрипло, будто слова пришлось выдавливать через сжатое горло. Юнги медленно сел. Его движения были плавными, почти ленивыми, но за этой мягкостью чувствовалась усталость, впитанная в мышцы. Он облокотился, раскинул руку, и в этом жесте не было ни ожидания, ни вызова — только тишина. Тело говорило само за себя. Чимин опустился рядом, но не слишком близко. Он держал аптечку на коленях, как щит, за которым можно было спрятаться от всего этого. Всё было аккуратно разложено: перекись, антисептик, бинты, ватные диски. Всё под контролем. Всё правильно. Только тело не слушалось. Только руки жили отдельно от него. Он налил перекись на ватку — жидкость зашипела, пенясь и шурша, будто сама чувствовала, к чему готовится. Потом он осторожно коснулся костяшек Юнги — тех, что были сбиты, воспалены, покрыты микроскопическими трещинами. Шипение усилилось. Белый круг ватки тут же окрасился в розовый. Чимин затаил дыхание, стараясь не касаться лишнего, не задеть, не сжать сильнее, чем надо. Всё должно быть точно. Всё должно быть безопасно. Но кожа под его пальцами была тёплой. Живой. Ответной. Юнги не дёрнулся. Только чуть изменил положение плеча, устроившись удобнее, как будто позволял — молча. Его голова откинулась назад, веки опустились, губы остались чуть приоткрытыми. Он дышал ровно, даже слишком, будто специально контролировал каждый вдох. — Больно? — спросил Чимин тихо, не поднимая взгляда. — Ты всё ещё в латексе, — хрипло усмехнулся Юнги. — Не может быть больно. Тон был ленивым, ироничным, но на последнем слове дыхание дрогнуло. Чимин уловил это — не ухом, а телом. Он взял следующую ватку, сменил руку, перешёл к пальцам — работал медленно, почти ритуально. Царапины были неглубокие, но кожа была хрупкой, как бумага после дождя. И с каждой новой обработкой он чувствовал, как расстояние между ними исчезает. Он взглянул на руки. Шрамы. Они не просились в поле зрения. Они просто были. Как фон. Как часть человека, к которому он прикасался. На предплечьях — тонкие, выцветшие. На внутренней стороне — белёсые, приподнятые. Некоторые свежие, едва затянувшиеся. Другие — будто высохшие слёзы. Молчаливые. Не нуждающиеся в объяснении. — Долго будешь разглядывать? — голос Юнги прозвучал спокойно. Почти ровно. Чимин вздрогнул. Слишком резко отдёрнул руку. Ватка выпала, как мокрая тряпка, и мягко шлёпнулась на пол. — Прости, — быстро выдохнул он, опуская взгляд. Он поднял новую, смочил перекисью, продолжил работу, стараясь больше не смотреть туда, где слишком много. Юнги усмехнулся. Беззлобно. Усталой полуулыбкой. — Ничего нового ты там не найдёшь, ангелок. Всё, что было, уже написано. Чимин не ответил. Не мог. Он не имел права спрашивать. Просто промокнул последнюю рану, достал бинт и стал медленно оборачивать руку. Он делал это с такой осторожностью, будто боялся разбудить спящего зверя. Каждый виток ложился ровно, с равным натяжением. Юнги смотрел. Без намёков, без защиты. Его взгляд был чистым, странно спокойным. И в этом спокойствии была грусть. Не резкая. Не острая. Тихая, как воздух после дождя. Грусть того, кто давно не верит, что его ещё могут лечить не по обязанности.Флэшбек
Ванная была тесной, будто созданной не для человека, а для его страха. Плитка холодила спину, даже сквозь тонкую, давно промокшую рубашку. Она уже не различала, от чего мокрая — от воды, от слёз или от крови, всё смешалось в одно. Воздух был густой, пропитанный запахом железа и влажности, и, кажется, его можно было резать ножом. Юнги сидел на полу, поджав ноги, прижимая их к себе так, будто хотел исчезнуть внутри собственного тела. Пятки упирались в противоположную стену — короткое, детское расстояние. Он не двигался. Только дышал. Мелко, неровно, словно воздух стал врагом, который не хочет входить в грудь. Кулаки лежали на коленях — белые, вытянутые, слишком маленькие для того напряжения, что жило в них. Кожа натянулась, будто собиралась лопнуть, как старое письмо, которое слишком часто разворачивали. Он не знал, как долго уже сидит. Может, минуту. Может, час. Может, целую жизнь. За дверью давно стихли крики. Только редкие, глухие удары — будто кто-то бил в бетон или по сердцу, и уже невозможно было понять, где заканчивается одно и начинается другое. С каждым ударом плитка под ним дрожала, будто от эхом отдавалась боль. Он слушал эти звуки, как ритм своего дыхания. Он не знал, где заканчивается он, а где начинается дом. Кровь на губе подсохла. Сначала она была тёплой, липкой, с насыщенным, почти багровым оттенком, который всегда вызывал у него тошноту. А потом… исчез. Не вкус. Не боль. А цвет. Он был первым, кто ушёл. Юнги смотрел на свои руки и не понимал, что с ними происходит — трещина на костяшке оставалась, но она больше не была алой, не бордовой, не винной. Просто… серая. Только серая. Как будто именно красный цвет покинул его мир — не весь цвет, а этот один, важный. Как будто кто-то целенаправленно вырезал его из картины, оставив остальное нетронутым. Всё остальное ещё было — белый, серый, даже синеватый оттенок плитки. Но красного больше не было нигде. Ни на коже. Ни в отражении. Ни в глазах. Он закрыл глаза. Тело дрожало — не от страха. Страх закончился раньше. Он был за пределом — в том месте, где всё становится ватным, приглушённым, где даже боль звучит как далёкий шум. Там, где сердце уже не бьётся быстро, а просто напоминает, что оно ещё здесь. Он не знал, почему отец кричал так яростно, будто слова могли спасти его от чего-то. Не понимал, почему простое слово «друг» стало проклятием. Он просто пошёл во двор. Просто улыбнулся. Просто держал Хосока за руку, когда тот упал. Тёплую руку. И за это теперь — кровь. Серый цвет. И тишина. Самое страшное было не в том, что отец бил. Не в том, что кричал. Самое страшное — что никто не пришёл. Никто не постучал в дверь. Никто не сказал «достаточно». Соседи молчали. Мама молчала. Мир молчал. Как будто всё происходящее — справедливо. Как будто он действительно заслужил. Как будто боль — это его форма покаяния. И в этом молчании был не гнев, не ужас — только пустота. Чистая, бесшумная, всепоглощающая пустота, в которой человек перестаёт быть человеком и становится просто тенью. Юнги прижался лбом к коленям. Осторожно, будто касался не тела, а раны. Плечи дрогнули. Но слёз больше не было. Они выгорели, как выгорает костёр, оставив после себя только холодный пепел. Где-то в глубине груди что-то тихо оборвалось — не резко, не громко, как будто нитка, что держала его, наконец лопнула. И сразу — тишина. Беззвучная, неподвижная. Мёртвая. Он поднял голову, посмотрел на свои ладони. Красный ушёл.Конец флэшбека
Чимин перешёл к другой руке. Движение было почти автоматическим, но в нём ощущалась нежность — как будто в каждое касание он вкладывал просьбу: не отстраняйся. Ватка шуршала по коже сухо, будто ткань и тело спорили между собой. Запах спирта наполнил воздух, пронзительно чистый, металлический. Звуки между ними стали глухими, приглушёнными, словно даже воздух прислушивался, боясь нарушить хрупкую тишину. Всё в этой комнате стало будто медленнее: движения, дыхание, даже взгляды. Чимин склонился ближе, стараясь не смотреть в глаза, чтобы не потерять ритм. Он всё делал правильно, аккуратно, без лишнего. Но внутри его сжималось. Ему было нужно — не обязательно услышать, но понять. И он всё же решился. — Откуда все эти раны? — голос был тихим, почти неуверенным, будто не от него. Слова прозвучали, как чужие, неосознанно — будто их сказал кто-то другой, и теперь уже поздно их вернуть. Юнги медленно повернул голову, не спеша, как человек, который умеет отмерять тишину. Он смотрел чуть выше, поверх Чимина, будто решая, стоит ли отвечать. Секунда длилась слишком долго. Потом он пожал плечами — легко, небрежно, как будто разговор шёл о чем-то повседневном. — Примерно половина — от уколов, как ты уже заметил. Иногда остаются синяки. Первые уколы оставили шрамы. Хоби не медик. Он учился делать уколы на мне. Примерно к двадцати уже был профи. Сейчас следов почти нет. Иногда синяки бывают, но они сходят. Он говорил ровно, как будто пересказывал погоду. Без оправданий, без эмоций. Только глаза были… не здесь. Не рядом. Не в комнате. Такие глаза бывают у тех, кто давно научился прятать боль под фактами. Чимин кивнул. Медленно. Почти благодарно. Вопросов было слишком много, и все — острые. Он не хотел ранить ещё больше. Просто продолжал обрабатывать руку — медленно, сосредоточенно, будто растягивал этот момент. Юнги следил за ним молча, потом вдруг заговорил снова. — Вопрос на вопрос. Эта помойка, — он слегка кивнул подбородком в сторону комнаты, — вы втроём тут живёте? Чимин поднял взгляд. Легко нахмурился — не обиделся, просто удивился. Слово «помойка» прозвучало так буднично, что будто потеряло яд. Он оглянулся на знакомый хаос: одежда, чашки, книги на подоконнике. Всё было разбросано, но это было «своё». Дом. Хаос, в котором он знал каждую мелочь. — Мне нравится здесь, — сказал он спокойно. — Мы живём втроём уже больше года. Юнги кивнул. Без усмешки. Без оценки. Просто позволил себе короткий выдох, будто снял напряжение хотя бы на секунду. Чимин даже не заметил, как перешёл выше по руке — всё происходило без усилий, по инерции. Он лечил, касался, аккуратно исследовал кожу, отмечая каждую ссадину, каждый след. Некоторые были старые. Некоторые — словно оставлены вчера. Он не знал, что именно значат эти отметины, но видел, что каждая была историей. — А остальные шрамы? — спросил он негромко, почти неслышно. Юнги приоткрыл один глаз. Его губы изогнулись в ленивой улыбке, но в ней не было веселья. — Какой именно из множества? Чимин чуть приподнял руку, не думая, просто указал пальцем — туда, где кожа была пересечена грубой, чуть выпуклой полосой. Шрам казался плотным, как гвоздь, вбитый в плоть. Юнги посмотрел, коротко фыркнул. — Это бляшка ремня, — произнёс он спокойно. — Тебя они смущают? Чимин замер. Вся рука, которую он держал, будто потяжелела. Ватка остановилась в воздухе. В горле пересохло. Он поднял глаза, встретился взглядом — и увидел не боль, не агрессию, а ровную, почти ледяную тишину. — От какой бляшки ремня? — выдохнул он. Юнги не отвёл глаз. Лицо не изменилось. Только тень скользнула по губам, как если бы в нём что-то закончилось. — Оказалось, что дружба с самым прекрасным человеком — грех и порок, — сказал он ровно. — Оказалось, что единственное, что действительно было у меня — это Хоби. И я расплатился сполна за то, чтобы быть рядом с ним. Он замолчал. На секунду. На вдох. Усмехнулся, криво, без настоящей эмоции. Просто движение губ, почти рефлекс. — Как и расплачиваюсь сейчас за то, чтобы ты смог показать мне, что влюблён. Чимин не сразу понял. Слова прошли сквозь него, как тёплый, но острый ветер. Не громко. Но точно. Ватка выпала из пальцев. Капля перекиси попала на колено, и запах спирта стал осязаемо жгучим. Он не ответил. Только смотрел. На Юнги. На его руки, лицо, губы — всё, к чему только что прикасался. Всё, что болело. Юнги слегка пожал плечами, будто говорил: всё, что нужно, уже сказано. Голос его снова стал тихим, почти ровным. — Цена в моей жизни есть за всё. Вопрос только в том, готов ли я платить её. Он отвёл взгляд. Медленно опустил голову. Вытянул руку, отдавая её обратно. Чимин всё ещё держал ватный диск. Но не знал — зачем. Всё уже было обработано. Кровь стёрта. Только следы остались. Немые. Постоянные. Несмываемые. Вечные.Флэшбек
Он не помнил, как решился. Просто вдруг понял — больше нельзя сидеть. Нельзя ждать, пока дверь дрогнет, пока щеколда снова щёлкнет, пока голос отца вернётся в этот дом и снова разорвёт воздух. Воздух в ванной стал вязким, душным, почти живым. Он прилипал к коже, мешал дышать, будто хотел оставить его здесь навсегда. Юнги оторвал спину от холодной стены, чувствуя, как с мокрой рубашки скатываются тяжёлые капли. Медленно поднялся, будто тело сопротивлялось, не веря, что движение вообще возможно. Колени дрожали, ступни скользили по плитке. Слёзы высохли, но лицо оставалось мокрым — смесь пота, влаги и тонкой полосы крови, которая больше не имела цвета. Он стоял, глядя на дверь, — тишина. Только дыхание. Только за окном тихо шёл дождь, ровный, упрямый, будто кто-то сверху пытался смыть всё, что случилось. Он подошёл к окну. Маленькому, с облупившейся белой рамой, где краска отслаивалась, как старая кожа. Из щели тянуло холодом, резким, но настоящим. Он знал, что нельзя. Знал, что если отец поймёт — будет хуже, неизмеримо хуже. Но остаться означало умереть. Не сразу, не телом, — изнутри. Там, где ещё оставалось хоть что-то тёплое. Он протянул руку к ручке. Она заела. Металл был ржавым, мокрым, с острым запахом железа. Он дёрнул сильнее, с усилием, и послышался скрип — высокий, режущий. На миг показалось, что стекло треснет, но нет — просто поддалось. Ветер ворвался внутрь, сырой, ночной, с запахом земли, дождя и ржавчины. Свобода пахла железом. Он не думал. Не проверял. Не переобувался. Просто встал на подоконник, осторожно, будто ступал на край мира. Стекло позади звякнуло, под босыми ногами хрустнули осколки старой краски. Дождь сразу нашёл его — холодный, острый, живой. Он вдохнул — впервые за всё время по-настоящему. Воздух был плотным, чистым, с привкусом ночи. А потом прыгнул. Земля встретила его не болью, а звуком — мягким, глухим. Удар прошёл через колени, но он не крикнул. Просто встал и побежал. Он бежал, не разбирая дороги. Сквозь мокрую траву, по скользкой земле, мимо ржавой калитки, мимо собаки, что залаяла и сразу стихла. Всё вокруг было размытым, как будто ночь закрыла глаза. Каждый шаг отдавался в теле ударом, но он не останавливался. Он не думал, куда. Не было направления, кроме одного — оттуда, где боль. К реке. Потому что это единственное место, которое он знал по-настоящему. Место, где не задают вопросов. Место, где вода всегда принимала всё, что к ней приходило. Он бежал босиком. Грязь прилипала к ступням, галька царапала кожу, холод просачивался в кости. Но это было лучше, чем воздух ванной, лучше, чем стены, лучше, чем крики. Дождь лупил по лицу, превращая кожу в ледяное полотно, смывал кровь, смывал всё, что могло напомнить, кем он был в этом доме. С каждым вдохом холод в груди становился глубже. С каждым выдохом страх растворялся. Он не знал, плачет ли, — дождь забрал у слёз право быть заметными. Когда он добежал до реки, ночь уже была плотной, темно-серой, вязкой. Вода шла широкой лентой, бурой, живой, шепчущей. Она шумела не громко, но ровно, как сердце, которое не сдаётся. Он остановился у берега, чувствуя, как земля под ногами превращается в липкую жижу. В свете редкого фонаря вода дрожала, отражая капли дождя, превращая каждую в крошечный взрыв света. Он не плакал. Не мог. Внутри было пусто. Пустота не имела формы, только холод. Он стоял, мокрый, босой, будто меньше самого дождя. Юнги опустился на землю. Колени подгибались, руки обнимали их, как якорь, удерживающий от падения в саму реку. Кожа под пальцами была ледяной, гладкой, без ощущения жизни. Он уткнулся лицом в колени, чувствуя запах мокрой ткани и земли. Дождь бил в плечи, стекал по волосам, а рядом река продолжала дышать. Только отражение фонаря в воде оставалось живым — крошечное пятно тёплого цвета, жёлтого, тихого, будто это и был остаток тепла в мире. Юнги смотрел на него долго. Очень долго. Пока глаза не начали закрываться сами, тяжёлые от усталости.Конец флэшбека
Он не двигался, не говорил. Только смотрел на Юнги, который всё так же сидел рядом — с растрёпанными волосами, обнажённой грудью и глазами, в которых не было ничего, кроме тишины. Не боли. Не злости. Просто — пустота. Как будто всё, что он хотел сказать, уже было сказано. И теперь осталось только одно — дышать. И быть. Никаких просьб, никакого ожидания. Только ровное, бесконечное присутствие. Перчатки давили. Чимин чувствовал, как под латексом скользит влага — не от жары, а от того, как всё внутри сейчас будто горело. В горле стоял жар, в груди — сжатый ком, и он не знал, как ответить. Не знал, как правильно. Всё, что он услышал — не укладывалось в голове. Спокойствие Юнги пугало сильнее, чем если бы он кричал или бил посуду. Эта ровность, это молчаливое принятие чужой жестокости — оно казалось ледяной водой, вылитой внутрь. Без предупреждения. Он перевёл взгляд на его руки. Кожа была исписана следами — уколов, ремня, собственных пальцев, шрамов, оставленных в безмолвии. И он снова начал. Промывать. Осторожно. Медленно. Словно каждое движение может что-то вернуть. Вернуть воздух. Вернуть доверие. Вернуть живого человека напротив. Он не собирался больше задавать вопросов. Не знал, имеет ли право. И всё же... — А ты… — голос сорвался, стал почти шёпотом. — Ты когда-нибудь кому-то говорил? Юнги не ответил сразу. Его взгляд оставался прикрытым, губы тронула едва заметная тень усталой ленивости. Он словно держался на границе разговора, решая — остаться ли. — Ты сейчас о ком конкретно? — спросил он, и голос прозвучал мягко, но с поддевом. — Психологу? Полицейскому? Или мальчику, которому пять лет? Чимин не отреагировал. Он просто кивнул. Чуть. Почти незаметно. — Никому, — произнёс Юнги после короткой паузы. — Только Хоби знал. Но он знал не всё. Он опустил взгляд на свои руки. Те самые, которыми когда-то держал руль мотоцикла, гасил сигарету, обнимал. И бил. Чимин смотрел на них, как будто пытался увидеть — кем они были сейчас. В этих пальцах была сила. И слабость. И что-то очень человеческое. — Твои шрамы меня не пугают, — сказал он тихо. — Но я хочу понять, почему ты так реагируешь на меня. Юнги чуть склонил голову, медленно, лениво, почти лениво. Его глаза встретились с глазами Чимина. И там, на долю секунды, мелькнуло что-то. Не боль. Не благодарность. Признание. Очень тихое. Очень внутреннее. — Я думаю, ты не готов к этому, — произнёс Юнги спокойно. — Когда ты перестанешь воспринимать меня как нечто загадочное… — он прищурился, — …а просто осознаешь, хоть что то. Тогда дай мне знать. Тогда я расскажу тебе свою историю. Чимин не сразу нашёлся, что ответить. Его взгляд зацепился за линию ключиц Юнги, за тень под подбородком, за складку на боку. И вдруг он соскользнул с дивана — медленно, неуверенно. Сел на колени между его ног, осел на пятки, не приближаясь. Просто поднял взгляд. Его ладони, одетые в перчатки, легли на колени Юнги — аккуратно, бережно, почти благоговейно. — Осознаю что именно? — спросил он. Голос охрип. Это не было волнением — скорее, тенью чего-то, что поднималось изнутри. Вопрос был искренним. Без надавливания. Без требовательности. Только желание понять. Юнги не отвёл взгляда. Его губы дрогнули, и на лице появилась лёгкая, почти добрая, но не тёплая улыбка. Он наклонил голову вбок, будто изучал его. В этом взгляде не было похоти. Было наблюдение. Сочувствие. Возможно — признание. — Честно скажу, не знаю, — сказал он с той же ленцой. — Мне мало твоей заинтересованности, ангелок. Я не знаю тебя. Всё, что я вижу — это парень, студент, случайный элемент, оказавшийся именно тем, кем стал. — Он пожал плечами. — Быть откровенным за тебя, на данный момент, я не готов платить эту цену. За Хоби — да. За тебя — нет. Чимин вздрогнул. Не всем телом. Но дыхание сбилось. Лёгкий толчок в груди. Это не была ревность. Не зависть. Хосок был другом, братом, частью его с детства. Но всё же — внутри что-то сжалось. Он не смог это остановить. И прошептал: — Я не понимаю тебя, Юнги... Юнги кивнул. Не меняя позы. Его глаза были спокойными. Там не было обиды — только уставшее принятие. Он ответил почти сразу: — Мы знакомы около месяца. Может, чуть больше. — Он говорил медленно, глядя прямо в лицо. — Разница в возрасте — восемь лет. Ты — ребёнок для меня. Но так уж случилось, что ты стал моим катализатором. Он замолчал. Слова повисли в воздухе. Негромкие. Но точные. — То, что ты чувствуешь ко мне... — Юнги провёл пальцем по бедру. — Это совпадение. Чистое. Я ещё не решил, хорошее ли оно. — Он немного наклонился вперёд. Локти упёрлись в колени. Взгляд стал серьёзнее. — Я буду с тобой честен. Я не люблю намёков. Неопределённостей. Ты мне нравишься. Я абсолютно открыт к парням. Но... Пауза. Она была короткой, но густой. Голос остался мягким, но в нём появилась твёрдость — как у человека, пережившего слишком многое. Он продолжил: — Ты — маленький ангелок, который ещё только ищет себя в этом мире. — Его голос стал тише. — А я — не такой. Я давно нашёл себя. И знаю цену каждого выбора. — Он смотрел на Чимина прозрачно. Без маски. Без намёков. — И когда я говорю, что мне нужны гарантии, я имею в виду, что мне нужно знать — что ты останешься. Он не просил. Он не уговаривал. Он держал этот момент как живое стекло — тонкое, хрупкое. Он знал боль. Знал цену себя. И цену других. Он знал, чем кончается уязвимость. Потому сказал: — Я это делаю не для себя. — Его голос стал почти шёпотом. — Я это делаю для Хоби. Он не сможет пережить твоего ухода.