***
Мейсон. В моём расписании добавились часы по рукопашному бою и стрельбе — для перестраховки на случай, если сделка примет «неожиданный поворот», как выразился отец. Мейсон. Теперь я встаю в спарринг с профессиональными солдатами — все они выше меня, мускулистей и опытней. Это хорошо, мне нужны достойные соперники. Мейсон, почему ты такой вежливый с остальными? Иногда отец приходит на мои тренировки, но надолго не задерживается. Посмотрит от силы минут десять и, ничем не выдав своих мыслей, уходит. Мейсон, почему ты чувствуешь вину, когда я долго целую тебя? На пороге тренировочного зала я почти каждый раз вижу Диего. Он стоит, убрав дрожащие руки поглубже в карманы, и пристально следит за чьим-нибудь боем. Мейсон, почему ты столько времени проводишь в бильярдном клубе? Неужели остаёшься там ради кого-то? Мне неловко при виде Диего. Я хочу, чтобы он поскорее ушёл. Мейсон, ты — безопасный причал и в то же время — страшная морская глубина. Я в тебе тону. Я так много в тебе не понимаю. Я и не хочу понимать тебя до конца. Просто люби меня, люби меня, люби меня. Мейсон лежит на кровати, перелистывая страницы газеты. Его глаза бегают то по заголовкам, то по мне. Я мою посуду после обеда (Мейсон всякий раз смеётся, что я делаю это в перчатках) и всё не могу выбросить из головы грядущую встречу с русской мафией. Впервые меня возьмут на дело — я дорос до признания отца. И всё же радость омрачается тем неутешительным фактом, что идти на встречу мне надлежит в сопровождении Марио. Этого вечно критикующего, поправляющего и занимающегося дурацкими, бредовыми нравоучениями Марио! Из моих рук выскальзывает тарелка и разбивается об кафельный пол. — Чёрт! Прости, — оборачиваюсь виновато к Мейсону. — Я новую куплю. — И чтобы точно такая же была, — с насмешкой отвечает он. — Брось ты, иди ко мне. Я ложусь на его вытянутую руку, утыкаюсь носом ему в щёку. — Ты чего такой рассеянный? Что-то случилось? — Да нет... — я замолкаю, не находя ответа. Так не хочется врать ему, что я ограничиваюсь чем-то средним: — Просто один... коллега отца меня достал. — Ты из-за него такой рассеянный? — М-м-м, да, — я привстаю на локте, чтобы заглянуть в лицо Мейсона. — Он вечно ко мне цепляется по любому поводу, а я в ответ только и могу, что глазами хлопать. Мейсон плавно смеётся, прижимает меня к себе на секунду и вновь отпускает. — Покажи, — просит он. — Что? — Как глазами хлопаешь. Я толкаю его в рёбра, он лишь сильнее веселится и вместо меня хлопает глазами, но больно утрировано, как мультяшка. Я смеюсь и тоже показываю, но уже его передразнивая. — А говоришь, переживаешь, — ворчу с деланной обидой. — Я же серьёзно. — И я серьёзно — делать так ни в коем случае нельзя! — Мейсон успокаивается, его руки возвращаются к поглаживанию моей поясницы. — Почему он цепляется именно к тебе? — Потому что я наследник бизнеса отца, и по этой причине критиковать меня — само собой разумеющейся. — Хм... Есть то, в чём он не может тебя поучать? — О нет, этот тип придирается абсолютно ко всему, даже если вообще не смыслит в том, о чём говорит. Мейсон какое-то время молчит, глядя в потолок. — У меня тоже такой раньше был, — на выдохе признаётся он. — И что ты делал? — Ну, сначала бесился, а потом понял, что старик просто хочет поделиться со мной опытом, который собирал в течение жизни, а мне готов отдать даром, лишь бы быть полезным. Людям приятно, когда к ним приходят за советом. Они чувствуют, что нужны тебе. Тело охватывает трепет, я наклоняюсь к Мейсону совсем близко, оставляю всего пару сантиметров между нами и шепчу: — С тобой также? — Конечно, я же просто человек. Я целую его и ложусь рядом, обняв за талию. Из приоткрытого окна тянется приглушённый разговор с пожарной лестницы, за стенкой позади наших голов у соседей жужжит телевизор, где-то совсем далеко, что еле слышно, закрываются дверцы лифта. Мы окутаны звуками. Мы вшиты в мир. Тело Мейсона равномерно вздымается, убаюканное признаками жизни со всех сторон. — Я люблю тебя, — говорю, глядя в потолок, по которому кто-то ходит сверху. — А ты меня любишь? — Люблю, — сонно бормочет Мейсон. Вновь неполноценная тишина. Здесь никогда не бывает по-настоящему тихо. Мейсон шепчет: — Ты так часто... это спрашиваешь... Я действительно часто это спрашивал. Теперь я это понимаю. Тогда — не осознавал. Тогда я жил другим ритмом, другими мыслями и страхами. Я бы мог оправдать себя. Мог бы сказать, что «дом отца» вложил в меня много неправильного, что я вырос тревожным, а оценка со стороны, которой я измерял любовь, стала моим личным наркотиком. Я не представлял встречи с Мейсоном без подтверждения, что он меня любит. Если он смотрел не так ласково, как мне бы хотелось, или отстранялся во время поцелуя, или не хотел спать со мной, или... причин было много. Слишком много. Не получая хоть чего-то, меня тут же одолевали сомнения. Я мог бы всем этим оправдаться, но бессмысленно. Ничего изменится. Тогда я был гораздо импульсивнее, чем теперь, хотя, конечно, и в этом не отдавал себе отчёта. Непостоянство любви в «доме отца» перекочевало вместе со мной в «дом Мейсона», а вместе с тем — и способы, как эту хрупкую любовь заслужить. Мы сильно поссорились. Я уже и не помню из-за чего. Кажется, я снова приревновал его к незнакомцу с улицы. Мой рассудок помутнел от вспыхнувших эмоций, и, должно быть, поэтому я помню всё смутно, обрывками. Вот Мейсон обвиняет меня в недоверии, а вот он уже тихо говорит: «Иногда я забываю, какой ты ещё ребёнок». Он устал. Меня охватывает холодный, приковывающий к месту ужас: Мейсон сейчас меня бросит. Мы расстанемся. Только не это. Я достаточно опытный и взрослый для тебя, Мейсон. Я столько претерпел за своё отрочество. Я уже давно не ребёнок. Мейсон опускает глаза в пол. Сейчас он меня бросит. Я не ребёнок. Он уходит в кухню, на автомате наводит там порядок. Он собирается с силами, чтобы бросить меня. Я не ребёнок. Слышу его шаги, как его руки вновь выравнивают пространство. Я не ребёнок. Он загружает посуду в мойку. Его молчание сводит меня с ума. Я знал, как сохранить любовь — отдать её Волчонку. Он гораздо достойнее — о нём шепчутся, перед ним преклоняются, его уважают. Отец всегда говорил, что Волчонок — гений. И я понимал, за что Волчонка можно любить. Сейчас я вспоминаю об этом, как о поступательной цепочке мыслей, но тогда мною двигала лишь оголённая паника. Нельзя говорить о семье, а я Мейсону всё рассказал и во всём признался. Это виделось мне единственным выходом, чтобы удержать его рядом с собой, чтобы показать — я давно не ребёнок. Мейсон слушал меня, отвернувшись к окну, за которым простилалась дорога и соединялись с небом многоэтажки. Он не сказал ни слова, стоял, как памятник — с прямой спиной, с гордо разведёнными плечами, но поникшей головой. Когда я замолчал, мы погрузились в тишину. Неполноценную тишину. В тот вечер он ничего мне не ответил. Попросил дать ему время всё переварить. Следующие три дня смешались для меня в один — долгий и мучительный. Я почти не спал, плохо ел, ходил, заламывая пальцы, и не мог ни на чём сосредоточиться. Я нарушил главный закон Омерты, но это казалось мне и в половину не таким важным, как любовь Мейсона. Когда Марио минут десять ворчал, потому что вместо «хорошо» на его замечание я ответил — «подумаю», я отрешённо сидел в кресле, не понимая ничего из того, что он настойчиво орал мне в ухо. Затем наступил четверг — всё снова ожило, забежало. Я снова вернулся в «дом Мейсона». — Я вырос в Бронксе, так что твоя принадлежность к мафии меня не то, чтобы сильно пугает. Видимо, — плавно говорит Мейсон, — Бронкс никогда меня не отпустит. — Я не такой, как эти бандиты с улиц. — Я вижу. — Значит, у нас всё в порядке? — сдерживая ликование, спрашиваю я. — Ну, если ты продолжишь ревновать меня ко всему живому и подозревать в измене, мы далеко не уйдём, — возвращает он меня с небес на землю. — Нет, Мейсон, я... Прости меня. Я тебя больше не разочарую. Он берёт мою руку и прижимает к своей щеке — к той самой, на которой прорезается ямочка с улыбкой. — Спасибо, что доверился мне. Он переключается на фильм по телевизору, и больше мы к теме Семьи не возвращаемся; но в следующие разы Мейсон то и дело что-то спрашивал, как бы из чистого любопытства. Он знал, как заставить меня говорить. Если я задумывался над ответом, хотел что-то утаить, Мейсон тут же расстроенно спрашивал: «Не доверяешь мне?». Я нервничал, тревожился, хватался за него и рассказывал всё, что он попросит. В конце концов я стал делиться с ним и своей подготовкой к сделке с русскими. Он всегда внимательно меня слушал, что-то уточнял, хвалил, а я знал, я знал, что всё это говорит только об одном — Мейсон гордится мной, а значит любит. Какой-то из дней в какое-то время всевидящие глаза икон держали меня под прицелом своего осуждения. Отец Авель отхлебнул чаю. Сегодня он пил чай с брусникой, а в моей кружке продолжал стыть — с липой, мелиссой и зверобоем. — Что больше всего делало тебя несчастным? — спросил отец Авель. Он любил начинать беседы, что называется, ни с того ни с сего. Мог долго-долго молчать, присматриваться, даже глаза закрыть и задуматься, а потом в самый неожиданный момент, когда я был на грани того, чтобы забыть, зачем вообще сюда пришёл, о чём-то спрашивал. Что делало меня несчастным? Я думал об этом слишком много. — Несправедливость в отношении меня. — И в чём это выражалось? — Что между мной и кем-то другим, судьба всегда благосклонней к кому-то другому. Кажется, что бы я ни делал, обязательно найдётся кто-то, кого полюбят сильнее, чем меня. — Но ты считаешь, что ты эту любовь заслуживаешь больше, — догадался отец Авель. — Да. — Почему? — Что, простите? — Почему ты считаешь, что заслуживаешь любовь больше, чем кто-то другой? На это есть причины? — Не в этом плане, — я потупился. Слишком много строгости вокруг. — Другим людям любовь даётся легко, даже как-то слишком легко, а я обязан её заслуживать. Не должно ли мне тогда за усилие больше воздаться? Отец Авель понимающе кивнул — я вижу: ему меня жаль. Он спросил: — И чьей любви тебе больше всего не хватало? — Отца, — ответил я без колебаний. — Но он любит тебя. — Как-то очень по-своему. Мейсон сидит за рабочим столом, обхватив голову руками. Полумрак комнаты разгоняет лишь настольная лампа, за окном приглушённо гремит широкое шоссе — бурлит сотнями огней машин. Мейсон не смотрит на меня, он меня не замечает. Мейсон — он любит меня? Я тяжело дышу — прибежал к нему на всех парах в сопливом, досадливом состоянии, как законченный неудачник. Сегодня плохо всё. Мы поругались с Диего из-за Бруно — моего коня — он взял его для тренировок, потому что у своего стёрлись копыта. Меня охватила такая неконтролируемая ярость, что я, пренебрегнув осторожностью, сказал: «В гостях неприлично брать что-либо без спросу». Мою ядовитость услышала мама. Я уже сам осознал собственную грубость и невоспитанность, но она за считанные секунды оказалась рядом и ударила меня по губам: «Это и дом Диего тоже. Как тебе не стыдно?» Стыдно? А тебе? Ты никогда меня прежде не била — почему именно сейчас? После обеда отец вызвал меня в свой кабинет. Сегодня шторы не задёрнуты — я понадеялся на его понимание или хотя бы снисходительность. Однако отец говорил долго и всё об одном: Диего пережил настоящий кошар, столько лет подвергался зверскому насилию, чуть не погиб, теперь калека, а тебе жалко одолжить ему для тренировок лошадь? — Он не спросил разрешения. — То есть, по твоей логике, ты тоже должен спрашивать у меня разрешения всякий раз, как хочешь взять что-то в доме? — спрашивает отец. — Хорошо, давай, будет по-твоему, раз ты такой жадный. Я мог бы простить его непонимание, его натуру, не склонную к снисходительности, особенно в отношении меня, но то, что он приравнял меня к Диего, я простить не мог. Несправедливо. Мы ведь семья, а Диего — Семья. Отец, будто прочитав мои мысли, слабо машет рукой, словно отгоняет от лица муху: — Я сколько раз тебе говорил, что грубость — это слабость. Настоящая сила — в абсолютно самообладании. Так что не надо строить такую гримасу, Волчонок. Мелочные обиды и чувство собственничества тебя не красят. Ты, как наследник, должен быть воплощением лучших качеств, а не низких чувств. — А как твой сын? — вырывается из меня сквозь ком в горле. Отец поднимает на меня тёмные глаза и медленно встаёт с кресла. Он обходит стол — плавным, спокойным шагом, — и, остановившись напротив, кладёт правую руку мне на плечо. Он говорит: — Подумай: что сейчас ты сделал не так? — Не знаю. — Подумай, ты ведь у меня умный парень. — Не знаю. Отец со всей силы бьёт меня по лицу. У меня подкашиваются ноги, к глазам подступают слёзы, но я стою. — Это — за неуважение к дону, — говорит отец и после гладит меня по щеке, которую только что ударил. — Это — ласка отца. Сначала дон — потом брат. Сначала дон — потом муж. Сначала дон — потом отец. И не задавай больше глупых вопросов, когда я говорю с тобой как с наследником на серьёзные темы. Ты уже достаточно взрослый, чтобы понимать, когда твоё ребячество неуместно. — Ты думаешь, что отец любит кого-то сильнее, чем тебя? — уточнил отец Авель. Сегодня я точно знаю, что время: шесть тридцать пять вечера. За окном снова смеркалось — ночь медленно, как притаившийся зверь, выползала из-за гор. — С каждым воспоминанием я всё больше в этом уверен. — И кого же? Сестру? Сначала дон — потом брат. Отец и дядя Винченцо натянуто обсуждают дела Семьи; не глядя друг на друга, садятся по разные стороны от тренера Дельгадо. Отец сухими распоряжениями высылает тёте Маринетт каждый месяц деньги, ни разу не предложив вернуться обратно домой. Сначала дон — потом муж. Отец и мама ругаются за дверью — «ну же, милая, не плачь, ты же знаешь, как много это для меня значит»; отец называет меня при маме только своим сыном. Сначала дон — потом отец. Он составляет мне расписание, где нет места для друзей; он говорит мне скупое «сойдёт» и угрожающее «не позорь меня»; он заставляет меня быть Диего, потому что из его семени, в отличие от дяди Винченцо, не родился гений. Сначала наследник — потом сын. Всё, что нужно знать о моём прагматичном отце умещается в одно предложение: сначала Семья — потом семья. Он никогда не полюбит меня больше, чем клан. — Нет, — покачал я головой в шесть тридцать шесть вечера. — Не знаю, как это объяснить. Мой отец — трудоголик, и он всегда очень гордился тем, чего смог добиться собственными усилиями. Он правда заслуживает всего того уважения, которое ему оказывают, но... — Но? Я шёл к этому осознаю долгие безрадостные годы, проведённые, как подле отца, так и вдали от него. Его могучая, несокрушимая фигура была для меня сродни божеству, которое я был не в силах понять, но к которому стремился приблизиться. Мой отец не имел слабостей, это только я был их совокупностью. Я — погрешность в его идеально сложившейся судьбе. Я сказал отцу Авелю в шесть тридцать семь вечера: — Отец так и не смог полюбить меня сильнее, чем себя. Для него его усилия слишком много значили. Я стою за спиной Мейсона, а он даже не смотрит. Ему тоже не до меня. Я говорю: я не вовремя. Мой голос предательски подрагивает. Мейсон всё ещё не смотрит. Я говорю ему: тогда пока, — и иду к входной двери. — Подожди, — Мейсон отмирает, подлетает ко мне и обхватывает со спины. Он говорит не сразу — несколько первых секунд просто дышит мне в макушку, а я сжимаю рукав его домашнего, выглаженного свитера двумя руками — а потом почти шёпотом: — Прости, задумался. У меня сегодня был очень тяжёлый день. Давай я закончу с делами, и ты мне расскажешь, что у тебя случилось? — Не хочу рассказывать, хочу просто побыть с тобой. — Ладно, — он мнётся, но всё же целует меня в висок и возвращается за стол. Я не сдвигаюсь с места, и тогда Мейсон спрашивает: — Эм... Эрик... Тебе одиноко? — Очень, — ещё немного, и я, честно слово, заплачу. Мейсон вздыхает и перемещается со всеми своими записями на диван, предлагает мне лечь к нему на колени. Я ложусь и около часа вслушиваюсь в скрежет ручки по бумаге, в шелест страниц, в размеренное дыхание Мейсона где-то сверху. — Ты говорил, что иногда сбегал от семьи. К кому? Друзьям? Девушке? — нарушил тишину отец Авель. Мы сидели на улице с чашками чая, над нашими головами покачивался керосиновый фонарь, который отбрасывал солнечных зайчиков на обшарпанную стену дома; в глубине леса томно ухали совы. Время: три часа дня. — Девушке, — без зазрения совести соврал я. Мне не хотелось обсуждать со священником ни свою ориентацию, ни Мейсона, но он прищурился, как и всегда, когда мой ответ казался ему не до конца правдивым. Пусть так. Я не Адриан, и у меня нет ни сил, ни желания выслушивать нотации о смертельной греховности содомии. Ещё какое-то время мы с отцом Авелем сверлили друг друга взглядом, и в конце концов он сдался, продолжил разговор: — Она давала тебе ту любовь, что не хватало дома? — Это довольно странно сравнивать. Всё-таки то, что ты хочешь получать от родителей и что от партнёра — не одно и то же. — А ты уверен, что для тебя это разница имела значение? Мейсон упирает руки в бока, недовольно осматривает меня с головы до ног, видимо, считая количество ушибов и ссадин. Из неприятного только разбитая губа и назревающий фингал под глазом. Я прибежал к нему сразу после тренировки, в которой одержал победу сразу над тремя солдатами — отец лишь сухо кивнул головой, — я не могу не разделить эту радость с Мейсоном. Он выглядит сердито, смотрит на меня выжидающе и тянет: — Ну и ну! Как понимать? — Не представляешь, сегодня тренировался с солдатами, — говорю я, чуть ли не задыхаясь от возбуждения и прыгая на одной ноге в тщетных попытках вылезти из обуви. — Ошибаешься — могу представить. Это они тебя так? — Это я так победу одержал. Мейсон разом смягчается, притягивает меня к себе, чтобы крепко обнять. — Ты чего? — невнятно спрашиваю я из-за того, что упираюсь ему в плечо. — Волнуешься? — Конечно. — Но ты же рад за меня? — А как иначе? — он отстраняется, целует меня в лоб. Мейсон рад — это греет; я ещё сильнее прижимаюсь к нему, он щекочет мне ухо шёпотом: — Что, твоя сделка уже совсем близко? — Ага, — мой голос похож на урчание. — На следующей неделе, в субботу. — Тогда надо тебе раны обработать, чтобы скорее зажило. — Да, позаботься обо мне. — Не очень понимаю, к чему вы клоните, — признался я отцу Авелю на крыльце его дома в три часа дня. — Конечно, для меня была разница между родителями и партнёром. — Любовь есть любовь, — ответил священник. — Неважно на кого она направлена — на родителей, брата, девушку или соседа. Я не говорю сейчас о плотском проявлении любви, лишь о духовном. — Хотите сказать, для меня девушка была компенсацией нелюбви родителей? — Я лишь хочу, чтобы ты честно ответил на вопрос: что для тебя было важнее в тех отношениях — проявлять любовь или же довольствоваться тем фактом, что тебя любят? — Я любил. — Вопрос не в этом, Эрик, — мягко осёк меня отец Авель. — Я искренне верю, что каждый человек познаёт себя преимущественно в том, как он способен любить. И тем не менее каждый человек любит так, как умеет. Твой отец любит тебя так, как может, но тебе его любовь всегда казалась несовершенной, не такой, как ты заслуживаешь. И вот я спрашиваю тебя, что ты взял из этого опыта? Желание научиться, как проявлять любовь, или же найти любовь, достойную тебя. — Думаю, и того, и другого, — в моём голосе было достаточно твёрдости, но священник всё равно недоверчиво сощурил глаза. Встреча с русскими проходит в одном из баров Фальконе поздним вечером. От их семьи тоже пришёл подручный — пожилой мужчина с длинными тёмным носом, — и консильери. Они вчетвером (с Марио и Хавьером — консильери Фальконе) сидят в отдельной, привилегированной комнате, где мне позволили разместиться на стуле в углу, пока охрана караулит у двери. Речь идёт об угоне машин и процентах, которые клан Фальконе будет получать в том случае, если машину угонят с нашей территории. На самом деле, вопрос в основном стоит о части Манхэттона, которая входит в наши владения. Вся комната уже потонула в молочном облаке сигаретного дыма. Из-за тусклого освещения кажется, будто у комнаты нет ни углов, ни стен. Будто мы сидим у всех на виду. Синьор Марио тщательно обжёвывает слова, подручный русских без конца клацает зубами, как аккомпанемент шипения кассетного барабана на диктофоне. Унылый, тягучий разговор, который я, по правде говоря, больше заставляю себя слушать. Интересно ли это было Диего? Как бы он сидел и смотрел? Насколько бы внимательно слушал? Подобными размышлениями я занимаю себя последние полчаса. — С той девушкой, — сказал я отцу Авелю в неизвестное время. — Я всегда был для неё приоритетом, я был интересен ей вне зависимости от того, что у меня получается, а что — нет; гений ли я, насколько способен, кого могу превзойти, поэтому... — Ты влюбился в неё. За дверью поднимается шум. Сначала никто из нас не обращает на него внимания, но шум продолжает нарастать, и вдруг — над топотом ног, визжанием ножек стульев по паркету, над ругательствами и бьющейся посудой, — раздаётся череда выстрелов. Мы озадаченно (Марио раздражённо) переглядываемся, и в следующее мгновение распахивается входная дверь — её с ноги выбивает мужчина в полном обмундировании: на лице шлем с защитным стеклом, в руках щит, наготове пистолет, на груди яркими жёлтыми буквами вышито «ФБР». — Не двигаться! — орёт он, и из дверного проёма выскакивает ещё агент. — Любая попытка взять оружие в руки будет расцениваться, как покушение на безопасность правоохранительных органов. Всем встать на колени и поднять руки над головой! — Но оказалось, что она соврала. — И в чём конкретно? — Во всём. Абсолютно во всём. Я медленно сползаю со стула и поднимаю руки над головой, пока из груди норовит выпрыгнуть сердце. Никогда прежде не чувствовал своё сердце так отчётливо — словно оно отдельный организм, который с трудом во мне умещается. Гордость делает своё дело — я стараюсь держать лицо, но тут в комнату заходит ещё один агент. На нём обычная форма фэбээровца — синяя куртка и кепка. Поверх — бронежилет. У меня перехватывает дыхание. Выглаженное иным временем лицо возвышается надо мной суровым приговором и холодно отчеканивает: — Вы арестованы по подозрению в причастности к преступной организации, называемой «мафия», занимающейся противозаконными действиями такими как: продажа оружия, вымогательство, угон автомобилей и содержание нелицензионных борделей. Вы имеете право... — Мейсон Бейли зачитывает нам наши права, будто не имеет ко мне никакого отношения, будто между нами плотная завеса, и мы существуем по разные её стороны, в противоположных мирах. Будто никогда не существовало удушливого лета, скутера, моего поломанного плеера, его убранной квартиры, соседей у подъезда и нас в измятых простынях кровати. Будто это был кто-то другой, а я всегда стоял на коленях, только грезя недоступной мне жизнью.Глава 27. Эрик
25 апреля 2026 г., 17:22
Когда мне было шестнадцать моя жизнь разделилась на два дома — на дом отца и дом Мейсона. В чём-то они были схожи, но в большинстве своём отличались. Дом отца находился за городом, и это во многом его определяло. Мы жили оторвано от мира, от суеты его многолюдных улиц и его ежедневно сменяющихся интересов. Наш дом был стар, пах давно минувшей эпохой, предлагал счастье в проверенных временем идеалах и надёжность в одних и тех лицах, которые за долгие годы вросли в особняк всем своим естеством. Мы жили под куполом — большим и надёжным, — и видели в своей изоляции некую возвышенность, что отделяла нас от обычных, малозначимых людей. Мне привили мысль, что моя жизнь ценна моей ролью в ней, и я берёг это знание, как хрупкое сокровище, сдувая с него пыль редких сомнений. Когда мы выезжали в город на мои соревнования по фехтованию или по делам отца, правила дома, его обещания и традиции никогда нас не покидали. Я привык ловить на себе любопытные взгляды, привык к предубеждениям и перешёптываниям («Это Эрик Фальконе. Вы знаете, кто его отец?»), привык к елейному тону в свой адрес и к тому, что наш дом, наша фамилия обладали мрачной, завораживающей властью, побуждающей людей нервничать и пресмыкаться перед нами. Понятие «дом отца» было много шире, чем особняк. Оно включало в себя наши территории в Нью-Йорке и каждого человека, знавшего, кто такие Фальконе. Я жил исключительно «домом отца» до лета 1981 года.
А потом появился дом Мейсона. В нём была своя размеренность и чистота, свои правила и законы. Квартира Мейсона находилась в многоэтажном доме, фасад которого был изрезан диагоналями пожарных лестниц. На этих лестницах каждый вечер сидел кто-то из жильцов и томно курил, пока на улице, несясь к верхним этажам, раздавались пьяные завывания бродяг. У Мейсона были соседи — старые и молодые, одинокие и семейный, тихие и шумные, в квартирах сбоку, сверху и снизу. Их всегда было слышно через тонкие стены, я натыкался на них у лифта, чуял запах их сигарет с балкона. Дом Мейсона был как бы вшит в тот мир, которого всегда сторонился дом отца. Он предлагал другое счастье и шептал другие обещания. До поры до времени мне нравилось, что дома так разнятся между собой, что горести, которые я успел перенести, существовали только в доме отца, а в доме Мейсона я словно учился всему заново, начинал всё с нуля.
Не сказать, что Мейсон отличался особой страстностью. В отношениях он больше напоминал безопасную, тихую гавань, в которой позволял укрываться от бушующего внешнего мира. Он заботился обо мне, показывал свои любимые фильмы, готовил ужин, нежно обнимал в кровати и провожал до автобусной остановки. В нашей близости Мейсон провёл чёткие границы, в которых разрешалось целовать, обнимать, лежать вместе и проявлять ласку, но стоило мне продвинуться в поцелуях чуть дальше, в объятиях чуть интимнее, как Мейсон тут же отстранялся, виновато качал головой: «Не надо. Думаю, нам пока рано».
— Тебе двадцать семь, — возражаю я. — Скоро станет поздно.
Мейсон улыбается, целует меня в подбородок:
— А тебе шестнад...
— Скоро семнадцать.
— Так что пока рано.
— Но я хочу.
— Эрик, пожалуйста, не упрямься.
Наша разница в возрасте составляла одиннадцать лет, и как бы мне не хотелось, но я не мог стать старше, а Мейсон — младше. Мне следовало проявлять терпение, но «дом Мейсона», в отличие от «дома отца», было понятием очень маленьким и ограничивалось лишь его квартирой. За её пределами никакие правила и обещания не работали, никто не знал о нас и о том, что мы влюблены в друг друга; там было много одиноких мужчин и женщин ближе к возрасту Мейсона, и всякий раз, выходя на прогулку, меня охватывала жгучая ревность, знакомый страх «побеждённого среди победителей». Со временем мне захотелось, чтобы «дом Мейсона» стал таким же изолированным пристанищем, как «дом отца». Большим, величественным и только для нас двоих.
Однажды, когда мы подходили к подъезду, с Мейсоном поздоровалась его соседка — молодая девушка, лет двадцати пяти, с пышной грудью и шелковистыми волосами. Мейсон разговорился с ней, с его лица не сходила улыбка, и весь он был таким очаровательным и добродушным, что я, не выдержав, убежал вперёд и прождал его под дверью квартиры, заходясь злостью и ревностью. Мейсон поднялся на этаж спустя несколько минут и с ничего не выражающим лицом отпер дверь, впустил меня внутрь.
— Нельзя так себя вести на людях, — говорит он строго, снимая с плеч пальто. — Ты поставил меня в неудобное положение.
— А ты меня не поставил?! — чуть ли не с истерикой спрашиваю я. — Стоял там, облизывал её взглядом, когда я рядом. Думаешь, мне приятно?!
— Ты преувеличиваешь. Я всего лишь проявлял вежливость.
— Может, ты с ней ещё и потрахаешься из вежливости?!
— Эрик! — прикрикивает Мейсон и, сам опешив от своей резкости, тяжело вздыхает. — Для начала успокойся и сними куртку. Ты запаришься и...
— Мейсон, ты меня любишь? — я подхожу к нему. — Скажи, что тебе никто больше не нужен.
— Что...? Эрик, — мышцы его лица расслабляются, из глаз улетучивается недовольство, и он снова становится мягким, спокойным и нежным, как если бы говорил с ребёнком. — Конечно, мне никто больше не нужен.
— Поцелуй меня, — прошу я.
Он подаётся мне навстречу, коротко целует в губы, но я его не отпускаю и углубляю поцелуй. Меня накрывается с головой: внутри бушует пожар, и я слишком заворожён им, чтобы сдерживать. От прикосновений Мейсона моё тело покрывается мурашками, сводит дрожью от желания. Его движения уверенные, правильные, точные — как и он сам, как и его квартира. Нет ничего лишнего, ни одной ошибки. Он знает, как целовать, чтобы я просил о большем; знает, чего коснуться, чтобы заставить меня трепетать. Мне хочется быть ещё ближе. Руки уже не поддаются контролю, лезут под свитер Мейсона, и он протестующе мычит мне в губы, но я упрямо продолжаю гладить его по груди и животу.
— Эрик... нельзя... прекрати...
— Покажи, как ты любишь меня. Пожалуйста. Я же согласен, мы не нарушаем никакой закон.
Мы говорим полушёпотом, вжавшись в стену с вешалками. Мейсон возбуждён. Он кусает губы, закрывает глаза, пытаясь с собой совладать, но в итоге, обронив «постой тут», уходит в гостиную. Я слышу его быстрые шаги, как он выдёргивает вилки из розеток, что-то переставляет и убирает. Спустя несколько минут он зовёт меня к себе, и я без лишних вопросов возвращаюсь к тому, на чём мы остановились в коридоре. То был первый и последний раз, когда Мейсон капитулировал передо мной и своими желаниями. Первый и последний раз, когда я видел его неуравновешенным, едва вменяемым, полностью потерявшим контроль и забывшим о всех правилах, которые обещал блюсти в своём доме. Мейсону было хорошо тогда, я в этом уверен, но в последствии, когда возбуждение схлынуло, рассудок прояснился, он чувствовал себя виноватым за совершённое и вновь стал придерживаться расчерченных раннее границ.
Мы встречались три, в лучшем случае, четыре раза в неделю, иногда, бывало, мы виделись лишь один-два раза, когда мне не удавалось придумать весомый повод для отлучки из дома отца. Для родителей я гулял, «проветривал голову», ходил на иностранное кино, якобы для того, чтобы подтянуть языки, в конце концов, оформил себе читательский билет и сбегал «в библиотеку». Первые несколько месяцев это работало безукоризненно, и отец, кажется, даже особо не обращал внимания на мои частые уходы, в отличие от матери, которая молча вынашивала в себе предчувствие неладного. И вот как-то я вернулся от Мейсона, а в холле меня уже поджидали родители. Мать с отвердевшим от усталости лицом и отец с сухим, беспристрастным видом. С порога он спросил, где я пропадал, и я, возможно, даже слишком поспешно ответил, что в библиотеке.
— Зачем врёшь? Тебя там не было, — говорит отец. Если он знает это наверняка — значит, отправил своих людей присмотреть за мной. Оставалось только надеяться, что их поиски ограничились библиотекой, кинотеатром и Центральным парком. — Я тебе вопрос задал: зачем врёшь?
— Ну, дойдя до библиотеки, я понял, что не хочу сегодня в ней сидеть, и пошёл прогуляться.
— И где ты гулял? — тон отца был даже слегка ироничен, что крайне редко от него услышишь.
Они с матерью держатся одинаково надменно, в ожидании разоблачения, которое далось им без всякого труда. Поняв, что они хотят услышать, я говорю:
— Я был с девушкой.
— Что за девушка? — спрашивает мама.
— Да так, познакомились в библиотеке.
— Она итальянка? — спрашивает отец.
— М-м, наполовину вроде. Или на одну четвёртую — не помню.
Отец с матерью кивают, довольные, что вытянули из меня правду. Перед тем, как уйти, отец говорит: «Тебе, считай, семнадцать, это хорошо интересоваться женщинами, но расставляй приоритеты правильно. Всё-таки у тебя есть долг перед кланом — не забывай об этом». А на следующий день часы отбили час пятнадцать, приехал Марио, и отец сказал, что мне пора вникать в дела Семьи.
Дом отца Авеля — олицетворение жизни, полной отказа от излишества земных благ. В его доме мало вещей, и едва ли среди них можно найти что-то, не несущее в себе никакой ценности. Всё пространство зиждется на идее святости даже не места, а мыслей, которым непременно суждено здесь родиться. Каждая горизонтальная поверхность полнится иконами: в какую сторону не посмотри, попадешь под строгие, как у судьбы, лица святых; рядом с настенными часами висит маленькая икона Богородицы. Время: шесть пятнадцать вечера.
— Это зелёный чай, смешанный с липой, мелиссой и зверобоем, — объяснил отец Авель, разливая чай по кружкам. — Успокаивает и помогает восстановить сон.
— Не боитесь, что я тут засну? — уточнил с неуверенной улыбкой.
— Я возражать не стану. Ты как себя чувствуешь?
— Плохо.
— Пей чай.
За окном смеркалось. Кажется, там смеркается постоянно. Чаще всего мы видимся с отцом Авелем вечером, когда у него заканчивается основная служба в церкви, а до этого времени я запутанно существую в доме Гаспара или также запутанно где-то в другом месте.
Время: пять тридцать вечера другого дня. Который раз я в этом доме? Отец Авель сидел по другую сторону крохотного столика с узорчатой клеёнкой и с интересом малого дитя наблюдал, как я ем суп. Аппетита у меня не было от слова «совсем», и я хлебал бульон маленькими порциями, но говорить мы не начнём, пока я всё не съем — мне сказали об этом голубые глаза напротив. Время: пять сорок пять. Отец Авель проверил мою тарелку — пуста — и спросил, где я до этого жил.
— В Нью-Йорке, — и чуть погодя добавил: — Вернее, на окраине, у нас был частный дом.
— И в город ты ездил учиться?
— Нет. Я был на домашнем обучении. Поездки в город — нечастое мероприятие.
В длинном гараже с деревянными балками воздух пропитался запахом свежей резины. Друг за другом, как на экспозиции в музее, аккуратной шеренгой выстроены автогоночные машины — «Лол», «Порше», несколько перебитых «Шевроле», на некоторых из них отсутствуют VIN-номера, — торопливо снуются механики в синих, забрызганных маслом комбинезонах. Нас встречает директор компании, почтительно целует руку отца и мгновенно бледнеет, когда отец, проведя пальцем по капоту Феррари, оставляет на нём след в пыли. Я замечаю, как несколько синих комбинезонов переговариваются, присматриваясь к нам: «Чёрт, это же Рафаэль Фальконе — владелец нашего салона» — и ответный шёпот: «Да тут весь район под ним ходит. Знаешь, что он с тобой сделает, если ты загадишь хоть одну его тачку?». Мы с отцом размеренно проходим между рядами машин, и синие комбинезоны прячутся от нас за работой, а директор рассказывает о новом «водиле» с запинками. Он боится в приступе волнения что-то перепутать.
— Досуг ты тоже дома проводил? — уточнил отец Авель.
— В основном да, — я непонимающе мотнул головой: — К чему эти вопросы?
— Кажется, ты вёл довольно затворнический образ жизни, — будто не слыша меня, заметил священник. — Ты был тогда счастлив?
На отцовских часах из стороны в сторону покачивается маятник. Время: три двадцать.
— Эрик, ты запомнил ключевые пункты акта? — спрашивает у меня Марио раз в двадцатый таким тоном, будто обращается к полоумному идиоту. — А запасной план запомнил?
— Да, запомнил, — с плохо скрываем раздражением отвечаю я.
Мимо кабинета отца проходит Диего — как тень, как фантом, как некто, чьё присутствие неизменно сопровождается лишь одной реакцией: неловкостью со смутным чувством вины. Когда Диего задерживается в дверном проёме, Марио замолкает и с напускным любопытством устремляет взгляд на книжную полку. Ему неловко. Он смутно винит себя в том, что так здоров.
— Да, Диего? Ты что-то хотел? — спрашивает отец.
— Не могу найти свои перчатки для конкура.
— Спроси у Сьюзи — она занималась стиркой.
Когда шаги Диего затихают в коридоре, с Марио тотчас сходит оцепенение. Он наклоняется к нам с отцом ближе, будто даже у стен есть уши, которые непременно донесут его слова Диего или — ещё хуже — каким-то загадочным образом их услышит дядя Винченцо:
— А какой способный был парень! Что теперь с такими руками сделаешь?
Раздражение мгновенно окрашивается знакомой обидой. С тремором или без — а Диего всё равно не выходит из их голов. Стоит ему замаячить на горизонте, и никто меня уже в упор не видит.
— В доме я довольно рано уяснил, — сказал я отцу Авелю. — Есть что-то, что всегда останется при тебе, твоим, и ты будешь в этом одинок. Нет таких, кто счастлив до конца.
Отец смотрит в сторону дверного проёма. С ноткой печали он говорит:
— Калека даже рядовым солдатом не сможет стать.
— Да, — кивает болванчиком Марио и снова: — Эрик, ты точно запомнил план? Лучше запиши.
Меня и тогда передёрнуло от этого слова: калека.
— И таких, кто несчастен до конца, тоже нет, — напомнил священник. — Разве это не утешает?