ДАСТИН
Мамы больше нет. И никогда её больше не будет. Пусть как хотят это называют, а я одно знаю — у меня мама умерла. Ничего не помню с похорон, кроме бесконечной черноты, кроме отвращения к этому чёрному цвету. Как стоял и бестолково сравнивал себя с мистером Стэрди — я тоже не плакал. И как-то повелось уже в такие минуты думать не о том, о чём нужно. О маме, о семье — нет. Стоял и думал, почему не плачу. Я ушёл с поминок ещё в самом начале. Наверное, никто и не заметил. Мне стало душно, разболелась голова. Невыносимо было сидеть в окружении этой черноты и выцветших лиц; слушать, как маму добрым словом поминают, а она и не слышит. На улице завывал ветер, я брёл по Большой дороге Фоксвилля, бездумно брёл, глядя себе под ноги. Сколько мама успела пройтись по этой дороге? Много — не сосчитать. Она же вечно бегала по деревне, сплетни собирала, наверное, вот на этой дороге больше всего её следов и осталось. Крупица того, что до сих пор делало её осязаемой, была неуловима глазу. Я застыл на месте, упёрся взглядом в истоптанную улицу. Разглядеть пытался. — Дастин, — сзади послышался крик Одетт. Не обернувшись, я сорвался с места и побежал вперёд. Одетт рванула следом и закричала мне в спину, прося остановиться. Я читал между строк: Дастин, твоя мама была замечательным человеком. Мне так жаль... И мне жаль. За многое жаль. Что не добыл чёртово золото, что не излечил её, что бросил горсть земли на её гроб, а она, должно быть, эту землю возненавидела. Одетт нагнала меня, двигалась рядом рысцой. Она плакала и, задыхаясь, повторяла мне: Дастин, держись. Холодный ветер выбивал из головы мысли о маме, отчаяние сдавливало сердце: мне не хотелось, чтобы она ускользала из меня — пусть живёт во мне, я разрешаю. Пусть звучит её бормотание, пусть её голос меня попрекает. Из груди вырвался звук сродни собачьему скулежу. Дастин, держись. Мы добежали до фермы Тэкери и побежали дальше — к огромному полю с высокими колосьями. Одетт выбивалась из сил и уже реже твердила мне «держись». — Не убегай, — взмолилась она срывающимся голосом. У мамы случился инфаркт. Она умерла во сне и даже не успела осознать, что ушла от нас навсегда. А мне до конца своего века по ней скучать. Я споткнулся о кочку и, растянувшись на земле, закричал что есть силы — ещё, ещё и ещё, но легче мне не стало. Одетт обессилено опустилась рядом, положила голову мне на спину. Её била мелкая дрожь, и совсем тихие всхлипы мешались с рокотом жителей поля. Мои пальцы сгребли горсть земли. Если бы мог, то всё бы уничтожил.***
Это было очень тяжёлое лето, о котором в последствии я всегда вспоминал украдкой, жалея своё сердце. Помню, как сильно злился, причём на всё и на всех — без разбору. А почему — толком и не знаю. Каждый день приходили соседи, которые вели себя с нами до того одинаково, что я даже начал подозревать, будто им кто со стороны подсказывает: вот так делать можно, а так — нельзя; об этом сейчас стоит сказать, а с этим лучше повременить. Таким образом, ежедневно в доме, как по кругу, повторялись сперва учтивые вопросы о нашем самочувствии, затем — советы, тонны советов о том, как пережить «это горе», ну и напоследок — робкие наставления о ведении хозяйства. Мы обычно с Адрианом и Гретой сидели в ряд на диване, один из нас брал на себя ответственность кивать в такт скороговорке миссис Флэтчер, миссис Тэкери или ещё кого-нибудь, а остальные два, расслабившись, могли уткнуться носом в пол. Когда наступал мой черёд кивать, я всё равно слушал вполуха. Понимал, что все их советы значат одно: нужно быстрее привыкнуть к тому, что мамы больше нет. Мой мозг пытался осознать случившееся, но всякий раз, возвращаясь домой после работы, я никак не мог понять, куда же пропала мама. Её куртка всё ещё висела на вешалке в прихожей, в гостиной на столе лежал недочитанный ею роман, за прилавком в пекарне остались нетронутыми калькулятор и блокнот. Мама была везде, мамы везде не хватало. Правильней было бы избавиться от её вещей, но сам я не решался сделать этого. Иначе выйдет так, будто мамы никогда и не было. Неделю за неделей я будто спал с широко открытыми глазами, и мне снились знакомые подробности моей жизни, но прежнего тепла они во мне не вызывали. Я как-то в книжке такую фразу прочитал (мне потом Эрик сказал, что это называется метафорой): «сердце у него — камень» — вот и мне казалось, что у меня сердце точно окаменело. Любую заботу я принимал, как меня воспитывали — вежливо, с благодарностью — но едва ли это было чем-то большим, чем игрой на публику. Приходили друзья и Старшие, забирали нас прогуляться по самым пустынным закуткам Фоксвилля, говорили неизменно, что они рядом, но вечно рядом у них быть не получалось — свои дела, работа, Майкл вот машину учился водить, а Монетку повысили в должности. В гости заходили и Эрик с Одетт, правда, с Оди я предпочитал видеться у неё дома, а не у себя — хоть повод сбежать появлялся. У Мондего ничего не напоминало мне о маме, там не было её вещей, а Гаспару в какой-то момент и вовсе надоело, что я постоянно прихожу, так что он перестал меня жалеть и улыбаться в моём присутствии. Признаться, я был рад его равнодушию — когда до твоей боли нет дела, невольно начинаешь думать, что и тебе всё равно. Чаще всего у нас бывали Маккеи и Дэнсоны, потому что жили они ближе всех. Мэри здорово помогала Грете с уборкой, но стоило прийти Эрику, как она тотчас бросала все дела и неслась к Адриану — вцепится в него, как ястреб, и ни на минуту не отходит. — Ревнует, — заключила Грета. — Что? К Эрику? — удивился я. — Ладно бы к девушке какой, но они ведь друзья. — Это не значит, что он не может любить его больше, чем её. Я подумал: видно, всё дело в женском чутье. Мне-то казалось, брат — что с Мэри, что с Эриком — ведёт себя одинаково безучастно. Ещё хорошо помню день, когда папа объявил, что собирается закрыть пекарню. Я тогда сидел в зале у окна и смотрел на площадь у трактира, где хохотало с десяток незнакомцев. В шахматы они не играли, да и никто не следил за ними со стула — это в прошлом, как и многое другое. Наверное, не случись беды со Стэрди, они бы сейчас, подобно Маккеям и Дэнсонам, тоже каждый день к нам приходили — дотошные, чересчур взволнованные. Вот я сидел и обо всём это размышлял, и мои мысли оборвались с появлением папы. Я не обернулся — понял, что это он по хромой походке. Он сказал про закрытие пекарни — навсегда или на время, пока не решил, — я безучастно пожал плечами и продолжил дальше таращиться в окно. Сражаться за пекарню без мамы было как-то бессмысленно. Однако ночью, лёжа в кровати, мне всё никак не удавалось заснуть. В закрытии пекарни было что-то до того непоправимое и окончательное, словно я хоронил маму во второй раз. Я аккуратно вылез из постели, подошёл к Адриану — он тоже не спал. — Думаешь, правильно пекарню закрывать? — спросил я у него, ложась рядом. Он кивнул. Как-то очень по-взрослому. — Мы задолжали за два прошлых месяца. Я пробубнил что-то из разряда «а-а-а, понятно», стараясь держаться так же стоически, как Адриан, и вдруг заплакал. Сначала почти бесцветно, будто плакал вовсе и не я, но потом громче и протяжнее — со всем отчаянием утраты. «Старые брёвна, сложенные в квадрат» теперь мне казались роднее всего на свете — это и есть мама, годы её работы, её жизни. Теперь и это — тлен. Адриан прижал меня к себе — я слушал его сердце, пока солёный привкус слёз лез мне рот и в уши. — Она умерла... умерла, — не помню, кто из нас это сказал.