***
Дашкевич поставил подпись и протянул Татьяне лист. Акт слежки, в котором было зафиксировано всё, что случилось с ней за прошедшую неделю. Чернила подсохли. Татьяна сидела в кресле напротив, вольготно, почти небрежно. Взгляд её цеплялся за каждое его слово, надеясь найти причину уколоть. И она нашла — его длинная подпись в самом углу страницы: «Граф Д.А. Вронский-Дашкевич». Он уже сделал пометку в других своих бумагах, притронулся к печати. — Знаете, почему я никогда не называю Вас Вронский-Дашкевич? — Татьяна сказала это так спокойно, будто говорила о погоде. Но в каждом слове была заноза. Он не сразу посмотрел. Отложил перо, потёр пальцы, затем поднял взгляд на неё. Молчал. — Во-первых, это неприлично длинно. В письмах занимает полстроки. Во-вторых, — она склонила голову, будто вслушиваясь в собственные мысли, — «Вронский» звучит мягко. Утончённо. Почти поэтично. Это не для Вас. А «Дашкевич» — коротко, глухо, с ударом в гортань. Почти как «гав». Ближе по сути. — Приятно, что Вы не разучились гадить мне с литературным изяществом, — сухо бросил он. — А Вы — быть мерзавцем с родословной, — с тем же спокойствием отозвалась она. Дашкевич слегка наклонился вперёд, как всегда делал, когда раздражение становилось настолько плотным, что хотелось укусить. — Вам не хватает приличий. — А Вам — фамилии покороче. Молчание висело, как канат между ними. Нагретый, натянутый, готовый порваться с хрустом. — Вы ведь знаете, откуда у меня Дашкевич, — тихо сказал он. Голос его был ровным, но металлическим, как у ножа. — Знаете, что моему отцу было семнадцать, когда его двоюродный дядюшка, последний князь Дашкевич, великодушно завещал ему всё своё состояние. Император позволил присоединить его фамилию к нашей. — Знаю. И знаю, что вашей семье оставили огромное наследство. Поговаривают, по количеству десятин Вы теперь чуть ли не богатейший человек империи. — Последний князь Дашкевич… был несколько неосмотрителен. Жил с женщиной, на которой не соизволил жениться. И решил оставить её с детьми без наследства, передав всё моему отцу. Поступок не слишком благонравный. — Вашу семью переписали в другой род. И вы приняли. Он взял бокал, налил себе вина, не предлагая, затем сделал глоток. — Вы даже не представляете, сколько это стоит. Не в рублях — в репутации. Астахово, Никольское, Марьино — это не дома, это ответственность. Там никто не спрашивает, удобно ли мне. Надо — значит, держи, плати, устраивай, поддерживай, нанимай, чини, будь на месте. — И каков же Ваш ежемесячный доход? Татьяна всегда была жадной до чужих денег. Самих у неё толком не имелось, но она любила роскошь. И, что странно, за пятьдесят лет знакомства с Дашкевичем она даже примерно не понимала, сколько денег у него имелось. — Я не стану отвечать на этот бестактный вопрос. Дашкевич откинулся в кресле, сцепил пальцы. Несколько секунд молчал, словно удерживая под кожей фразу, которая рвалась наружу слишком грязной даже для него. Потом склонил голову и произнёс: — Хотя, надо признать, Вы ловко выправились. Ухватили за хвост весьма достойную золотую рыбку. Она не сразу отреагировала. Её пальцы медленно, как когти кошки, прошлись по стеклу бокала. Звук был чуть резонирующим. — Что на этот раз? — произнесла она с ленивым ядом. — Младший из Юрьевых. Филипп Филиппович. Это есть в отчёте. Вы что, всё ещё не читаете, что подписываете? Татьяна подняла взгляд. В её лице не было стыда. Там было нечто другое: тяжёлая, неподвижная гордость. — Завидуете, что я нашла себе молоденького, а Вы нет? — спросила она мягко, почти вкрадчиво. — Я не завидую, — отрезал он, едва не скрипнув зубами. — Я просто умею считать. А в Вашем уравнении с каждой новой игрой становится всё больше риска. Они немного помолчали. Татьяна откинулась на спинку кресла. — Можно я скажу… не как следователь, — негромко начал Дашкевич. — И не как человек, который Вас терпеть не может. Татьяна фыркнула. — Уже интересно. А кто Вы тогда? Он повернул к ней голову. Говорил ровно, чуть тише обычного. Почти ласково. — Я просто… хочу напомнить Вам, Татьяна Алексеевна, что Ваш новый знакомец — всё-таки мальчик. Хороший, воспитанный, хрупкий. И напоминаю, что у мальчика есть отец. Очень живой, очень строгий, очень влиятельный. Бывший военный. Жёсткий, прямолинейный. С нервами кавалерийскими и происхождением… — Низким, — подсказала она. — Да. Очень. И потому особенно чувствительным к репутации. Всё, чего он добился — выбил. Не унаследовал. Его жизнь — это штык. А его сын… — Дашкевич чуть прищурился, — сын, как Вы понимаете, не должен мараться в сомнительных историях, особенно с неподходящими женщинами. — Вы, кажется, действительно переживаете за Филиппа. Почти трогательно. Вы ему не дядя, случайно? — Вообще-то да — четвероюродный. Мать Филиппа Филипповича, Варвара Константиновна, — моя четвероюродная сестра. Она хмыкнула. — Значит, правда. — У меня больше нет близкой крови. Сестра умерла в родах… Взгляд Татьяны скользнул к портрету молодой девушки над камином. Там, где у других в рабочих кабинетах висел портрет императора, Дашкевич повесил портрет сестры, Ирины. Она, конечно, знала эту историю. Сердце на секунду кольнуло — у неё тоже была своя Ира. Интересно, сколько внуков у неё осталось?.. — …брат не оставил ничего. Остались только они — дальние родственники. Я не присматриваю. Я… интересуюсь. Изредка. Как человек, которому честь значит многое. Но семья — всё. Она повернулась к нему с чуть лукавой улыбкой, но глаза были узкими, внимательными: — Ах, граф, Вы сегодня удивляете. Прямо всякой сентиментальностью повеяло. Может, ещё и покровителем наречёте себя? Дашкевич не ответил сразу. Подлил себе медленно, почти бесшумно. Потом откинулся в кресле, сложив руки на животе неторопливо, почти лениво, но с тем особым холодом, от которого воздух между ними стал чуть суше. — Любопытно, — сказал он, будто сам себе. — В рапорте, составленном, разумеется, со слов очевидца… говорится, что Филипп Юрьев потерял сознание до того, как Вы расправились с нападавшим. Как удобно. В голосе его не было ни иронии, ни упрёка — одна лишь вежливая констатация, слишком точная, чтобы быть просто словами. Татьяна старалась не выдать, что всё было вовсе не так. И чем сильнее притворялась, тем сильнее Дашкевич это видел. — Вы знаете, я читаю Вас, как открытую книгу, — добавил он. — И более чем уверен, что в жизни редко бывают такие удобные совпадения. Но раз Вы сейчас тут так спокойно сидите, значит, — чуть заметная пауза, — юноша повёл себя… достойно. Для столь сомнительной ситуации. Он отвернулся, будто не хотел смотреть ей в глаза дольше. — И Вы, разумеется, понимаете, что за такие… преждевременные откровения без разрешения положена одна, вполне определённая мера. Его пальцы постучали по ручке кресла, будто вымеряя ритм её дыхания, которое стало испуганным, прерывистым. — Только потому, что он мне — семья, я готов закрыть на это глаза. Один раз, — произнёс он ровно, будто зачитал статью кодекса. — Делайте, что хотите. Куролесьте, заигрывайте, устраивайте Ваши спектакли, — он чуть качнул головой, сдерживая вспышку, — но только так, чтобы с его головы не упал ни один волос. Ни один. Дашкевич выдержал паузу, взглянул внимательно, как хирург перед разрезом. — Я не хочу вмешиваться в Ваши игры. Но если Вы хоть раз втянете его в нечто опасное… если он пострадает… — он осёкся. Лёгкий оттенок ярости скользнул по голосу, исчез так же быстро. — Вы меня знаете. Я не умею прощать. Ему не должно причиниться ни малейшего вреда. Ни от Вас, ни из-за Вас. Татьяна не хотела причинить ему зла — в этом, пожалуй, была её единственная твёрдая уверенность. С Филиппом было хорошо, любопытно, свежо. Он был легкомысленный, дерзкий, чуть безрассудный. Намеренно вредить ему — глупость, которую она не допустит. Она медленно поднялась. Подошла ближе. Глаза в глаза. Близко. Очень. — Я не наврежу ему. — Я думаю, что Вы уже начали. Только не поняли этого.Глава 3: «Незваный гость», часть 3
30 марта 2026 г., 23:32
Спустя два часа дороги, ранним утром, когда серый свет только начинал проступать сквозь влажные, ещё ночные стёкла, Филипп наконец переступил порог дома Юрьевых. Первый поезд, на который его посадили, оказался холодным, скрипучим и бесконечным. Станционные платформы, сонные носильщики, сырой воздух Ораниенбаума, потом обратная дорога — всё это слиплось у него в голове в одну мутную, неприятно покачивающуюся полосу.
Висок ломило тупо и настойчиво, точно кто-то изнутри размеренно вбивал туда маленький молоточек. Из-за этого он опоздал на воскресную службу в домовую церковь, и сам факт опоздания раздражал его почти так же сильно, как слабость в коленях.
Судьба, как всегда, изволила поиздеваться над ним — Константин уже ждал. Не в кресле, а на столе, с ногой, закинутой на ногу, и почти догоревшей сигаретой в пальцах. Было видно, что он просидел там не пять минут, а добрую половину ночи, упрямо не желая признать, что брат, может быть, и вовсе не явится до утра. При виде Филиппа он повернул голову медленно, с тем ленивым достоинством, за которым всегда пряталась настороженность, и сощурился, как человек, которому уже есть что сказать, но который ради собственного удовольствия выдерживает паузу.
— Ну-с, — протянул он, и голос его прозвучал тише, чем обычно, будто даже насмешка спросонья не хотела вставать во весь рост. — Наш шальной князь наконец снизошёл до родных чертогов. И, что особенно трогательно, как раз к тому часу, когда в домовой церкви уже давно отслужили. Я уж начал думать, что госпожа Горчакова оказалась настолько убедительна, что отпускать тебя к родственникам сочла недопустимой роскошью.
Не дожидаясь ответа, он бросил через плечо лакею, маячившему в дверях с той учтивой бесшумностью, которую вырабатывают в больших домах годами:
— Чаю сюда. Крепкого.
Филипп не хотел садиться сразу — именно потому, что хотел, — и несколько секунд стоял прямо, удерживая спину слишком ровно, почти с вызовом, как будто одним этим мог отменить лёгкое пошатывание под рёбрами и неприятную тяжесть в затылке. Константин, спрыгнув со стола, уже двинулся к нему тем самым неторопливым шагом, который всегда означал: шутки шутками, а наблюдение началось. Филипп это знал и потому заговорил первым, прежде чем брат успел обойти его кругом, как особенно подозрительную лошадь на торге.
— Если ты рассчитываешь на покаянную исповедь, — произнёс он спокойно, хотя голос вышел ниже и глуше, чем ему хотелось бы, — боюсь, придётся разочароваться. Я опоздал на службу, но не настолько, чтобы начать каяться.
Константин хмыкнул, однако не отступил. Напротив, подошёл ближе, и веселье на его лице — живое, привычное, спасительное ещё минуту назад — стало тоньше, суше. Он видел слишком много, чтобы не заметить лишнее. Ушиб у виска был неярким, почти стёртым, не для всякого глаза заметным, но братский взгляд заметил сразу. Он у него будто всегда смотрел сразу вглубь. Константин остановился почти вплотную, прищурился и уже без улыбки, без обычной нарядной иронии, сказал тихо:
— Не ври. У тебя лицо, как после дурной дороги и ещё более дурного человека. И висок… Филя, что это?
Он протянул руку не сразу, а с той осторожностью, которая всегда выводила Филиппа из равновесия сильнее любой грубости. Константин в детстве он вытаскивал его из сугробов именно так — сперва смотрел, не сломано ли, потом уже тянул. В юности, после их домашних стычек с отцом, прикладывал мокрое полотенце именно так — не суетясь, не охая, а будто злость и забота у него шли по одной жиле. Теперь всё повторилось: палец едва коснулся кожи у виска, и Филипп против воли сжал челюсть, потому что прикосновение, лёгкое само по себе, отдалось во всей голове тупым серым всплеском. Константин это заметил мгновенно. Веселье с него сошло окончательно, как дым с погашенной свечи.
— Тебя ударили, — сказал он уже не вопросом, а тем тоном, каким ставят диагноз вещи, которую не намерены выпускать из рук. — Где? Кто?
Филипп хотел отделаться чем-то коротким, красивым и бессмысленным, но слабость, как назло, обострила правду: невозможно долго разыгрывать беспечность, когда тебя мутит от лишнего движения глаз. Он всё же дотянул до кресла и опустился в него небрежно. Он, конечно, пытался контролировать сам момент посадки, чтобы комната не качнулась ещё раз, но не вышло.
Константин опустился напротив, но затем не выдержал, подался вперёд и взял его за запястье. Не как врач, не как дознаватель — как брат, который с детства почему-то привык проверять пульс, будто может услышать по нему всё, что ты не сказал. И, пожалуй, действительно слышал. У них всегда была эта странная связь, полудетская, полуболезненная: Константин чувствовал тревогу раньше слов, раньше признаний, раньше любой логики, и именно поэтому от него было труднее всего спрятать настоящую неприятность.
— На дороге, — ответил наконец Филипп, не отнимая руки сразу, хотя гордость уже зудела под кожей. — Некто с револьвером и весьма дурной организацией труда решил, что мы с госпожой Горчаковой обязаны профинансировать его бедственное положение. Я, как видишь, проявил несвоевременную язвительность.
Он усмехнулся бы, если бы от усмешки не плыли стены. Константин слушал, не перебивая, и в этой сосредоточенной тишине не было ничего от светской любознательности. Он слушал так, как слушают только самых своих, тех, за кого внутренне уже всё просчитали — кого надо будет спрятать, увезти, вылечить, защитить, а если надо, то и убить за них первым.
— «Мы с госпожой Горчаковой», — повторил он медленно, не для насмешки, а чтобы уложить сказанное в голове. — То есть ты провёл ночь у неё, возвращаешься первым поездом, с разбитой головой, опоздав на службу, и хочешь, чтобы я отнёсся к этому как к простой неудаче на дороге? Филя, я тебя знаю слишком давно. С тех пор, как ты в пять лет устроил истерику на рождественской ёлке только потому, что тебе не дали в руки ангела с верхушки. Если с тобой что-то случается, ты сперва молчишь красиво, а потом всё равно выясняется, что под этой красотой — катастрофа.
Последние слова он произнёс почти шёпотом, не отрывая пальцев от его запястья, и Филипп вдруг с острой, почти детской ясностью почувствовал, до какой степени Константин испугался. Не за репутацию. Не за сплетни. За него самого — просто, тупо, без всякого величия. Так пугался человек, который всю жизнь привык быть старшим не по титулу, а по какому-то внутреннему, неписаному праву заботы. Константин действительно всегда умел быть для него всем понемногу: заговорщиком, щитом, свидетелем, насмешником, первой линией обороны. Его можно было ненавидеть за чрезмерность, но именно эта чрезмерность и спасала. Он был тем самым братом, который вытаскивал из сугробов, из скандалов, из любовных нелепостей, из собственных переизбытков чувства. Тем, кто называл его князем Переполохом ещё тогда, когда никакого переполоха не было, а потом оказался прав на всю жизнь.
Филипп медленно высвободил руку, но не резко, не обиженно, а скорее с усталым признанием того, что допроса не избежать. Он провёл пальцами по лбу, морщась, будто пытался разгладить под кожей звон, и несколько секунд сидел молча, собирая мысли в одно целое. Лёгкое сотрясение было вещью унизительно глупой: ты вроде и не умираешь, и не истекаешь кровью, и можешь говорить вполне складно, но голова при этом живёт отдельно и за каждую лишнюю фразу требует плату тупой волной в затылке.
— Очень хорошо, — сказал он наконец, глядя не на брата, а в сторону окна, где уже серело утро. — Если тебе нужны детали, то вот детали: мне раскроили висок, меня потом уложили в гостевой спальне и до утра обращались со мной так, будто я либо драгоценность, либо полнейший идиот. Что из этого оскорбляет меня сильнее, я ещё не решил. У меня, вероятно, лёгкое сотрясение. Меня мутит, когда я резко поворачиваю голову, и в следующего человека, который заговорит со мной слишком громко, я, возможно, швырну чем-то. Этого достаточно для братского удовлетворения?
Константин хотел было что-то вставить, но Филипп поднял ладонь, остановив его, и это движение вышло не резким, а вялым, но всё же удивительно властным.
— И нет, — добавил он уже тише. — Прежде чем ты начнёшь воображать драму, достойную французского романа: я жив. Цел. Почти. И если ты сейчас скажешь «я чувствовал, что с тобой что-то не так», я, клянусь, упаду в обморок от избытка чувств.
Уголок рта Константина дёрнулся. Не в смехе даже, а в той болезненной уступке, которую делают только очень близким: когда видят, что человек ещё способен язвить, и от этого чуть отпускает. Но тревога не ушла. Она лишь улеглась глубже, как нож, который пока не трогают, потому что он ещё нужен внутри. Константин наклонился, локти поставил на колени, посмотрел на брата снизу вверх — открыто, без всякой игры, и тихо, почти грубо от искренности, сказал:
— Не вздумай опять делать вид, что это пустяки. Я не отец. Мне не нужно, чтобы ты выглядел безупречно. Мне нужно, чтобы ты был жив.
И вот это, сказанное просто, без нарядного остроумия, без ювелирной интонации, ударило сильнее, чем все прежние расспросы. Потому что именно в этом и была их братская связь — не в театральных клятвах, а в том, как один всегда чувствовал трещину в другом раньше, чем треск становился слышен всем остальным.
Константин не ответил сразу. Он откинулся в кресле. Лакей внёс чай, поставил поднос тихо. Пар от чашек поднимался тонко, и Константин налил брату чаю сам, лишь подвинул чашку ближе. Только после этого он снова заговорил, и голос его теперь уже окончательно потерял прежнюю праздничную ехидцу. В нём осталась та собранная, почти деловая ясность, которая проступала в нём всякий раз, когда шутки кончались и начиналось настоящее беспокойство.
— Значит, Горчакова, — произнёс он медленно, как будто примеряя фамилию не к светской сплетне, а к будущему семейному вопросу. — И Ораниенбаум. И разбитая голова в придачу. Признаться, я рассчитывал, что твоё увлечение вдовой ограничится цветами, прогулками да мученическими вздохами под окнами. А ты, как всегда, взял и перескочил сразу в следующую главу, даже не дав мне насладиться серединой.
Он чуть склонил голову, всматриваясь в лицо Филиппа уже не с тревогой даже, а с тем братским, до неприличия точным пониманием, которое неизменно раздражало и утешало одновременно.
— Только не начинай делать вид, будто всё это случайность. Ты сейчас сидишь с таким выражением, словно уже мысленно снова заказываешь экипаж до неё.
Филипп, державший чашку обеими руками, поднял на брата взгляд исподлобья и усмехнулся криво, с тем особенным упрямством, которое всегда означало: попал, но признавать я этого не стану по крайней мере сразу. Висок всё ещё ныл, и от пара над чаем в голове неприятно тянуло. Но при имени Горчаковой это мутное, тяжёлое состояние всё же слегка отступило. Он слишком хорошо помнил и её руки, и её голос, и ту нелепую, неуместную мягкость, с которой она потом лгала (лгала ли?) ему в лицо, будто это могло облегчить его состояние. И именно эта смесь — дерзость, холод, ложь, забота, кровь, недосказанность — цепляла сильнее всего, потому что не укладывалась ни в одно приличное, безопасное чувство.
— Если ты сейчас скажешь, что я влюблён, — произнёс Филипп медленно, делая осторожный глоток, — я, возможно, швырну в тебя блюдцем. И это будет первый случай за утро, когда насилие доставит мне настоящее удовлетворение.
Он поставил чашку обратно, чуть поморщившись, когда лишнее движение отдалось в голове тупым звоном. Провёл пальцами по виску уже с раздражением, перестав скрывать дискомфорт хотя бы от брата.
— Но да, разумеется, этим не кончится. Я мог бы не ездить в такую даль, не получил бы по голове и не сидел бы теперь здесь с видом человека, которого переехала дряхлая телега, но… Она мне интересна. Слишком. И чем больше я о ней узнаю, тем меньше мне это нравится и тем сильнее, как назло, хочется ехать обратно.
Константин тихо выдохнул через нос, опуская взгляд в свою чашку, но улыбка всё же тронула угол его рта — не дурацкая, не торжествующая, а почти тёплая, как у человека, который наконец услышал вслух то, что и так давно знал. Он подался вперёд, сцепив пальцы, и теперь в нём уже почти не осталось старшего брата-шутника. Перед Филиппом сидел взрослый, умный союзник, привыкший очень быстро переходить от насмешки к стратегии. И, пожалуй, именно этим Константин всегда и был для него опаснее всех прочих: он не просто понимал чувства, он мгновенно начинал устраивать вокруг них логистику.
— Тогда ездить придётся, — сказал он просто. — И не раз. Один визит — это случайность. Второй — уже намерение. Третий — привычка. А там, глядишь, дом в Ораниенбауме примет тебя, как родного.
Он поднял на брата глаза и уже совсем без улыбки добавил:
— Только сначала нужно разобраться с этим мерзавцем на дороге. Если это была простая разбойничья выходка, тем лучше. Мне не нравится, что это произошло именно с её экипажем. Тут либо очень дурное совпадение, либо за ней уже кто-то присматривается так же внимательно, как ты.
Филипп ничего не ответил сразу. Он смотрел на чай, на собственные пальцы, на тонкое колечко пара над чашкой. Внутри, под всей усталостью и тупой головной болью, медленно собиралось то самое неприятное чувство: понимание. Понимание, что он шагнул в историю не любовную, а опасную. И он не мог уже решить, что влекло его сильнее. Могло ли ему в самом деле… показаться? И ещё хуже было то, что память раз за разом возвращала не сам удар, а её лицо после — когда она сплёвывала чужую кровь.
— Я тоже об этом думал, — сказал он наконец, поднимая взгляд. — Ораниенбаум — не Невский. Там подобные истории случаются, конечно, но не так.
Он сделал паузу, не потому что искал слова, а потому что внутри уже оформлялось нечто менее приятное, чем простое подозрение. Мог ли кто-то охотиться на неё… если она действительно была чем-то иным, чем просто человек?
— И если это связано с ней, то мне тем более придётся ехать снова. Не из романтического самоубийства, как тебе, вероятно, хотелось бы думать, а потому что оставлять это в таком виде слишком глупо. Я хочу понять, во что именно влез.
Константин при этих словах едва заметно кивнул, и в этом маленьком движении было всё: согласие, тревога, готовность не мешать и одновременно — уже начатая работа мысли. Он встал, медленно прошёлся по комнате, остановился у окна, где утро окончательно вступало в права, и постоял там несколько секунд, глядя вниз, на мокрый двор, на слуг, уже бегущих по своим делам. Затем обернулся, и в глазах у него снова мелькнула та хорошо знакомая Филиппу смесь лёгкого ехидства и очень серьёзной вовлечённости.
— Тогда сделаем это прилично, насколько вообще можно прилично ввязаться в женщину вроде Горчаковой, — сказал он. — Ты не будешь мотаться туда как тайный поклонник с болезненным выражением лица. Это пошло и недостойно Юрьева.
— Я хочу вас познакомить. Официально.
Константин подошёл ближе и, уже снова позволяя себе чуть больше живости, добавил:
— Раз уж этим одним разом дело не обойдётся, надо хотя бы сделать вид, что у нас есть манеры. И заодно можно будет посмотреть на неё как следует. Я хочу своими глазами увидеть женщину, из-за которой ты вернулся с разбитой головой, поздним поездом и с таким вот лицом.
Филипп усмехнулся — уже чуть легче, хотя от последних слов в висок всё равно мерзко толкнуло. Он откинулся на спинку кресла осторожно, давая затылку опору, и на миг прикрыл глаза. Просто позволил себе маленькую слабость в присутствии единственного человека в доме, при котором можно было не доигрывать до конца роль несокрушимого младшего князя. Когда он снова заговорил, голос его был тихим, но уже собранным, с тем редким оттенком искренности, который он почти никому не показывал.
— Только без пошлости, умоляю. Она не из тех, на кого можно напустить кружевного пустословия.
Константин подошёл ближе, положил ладонь ему на плечо — крепко и спокойно. В этом прикосновении не было ни жалости, ни снисхождения, только старая, крепкая братская верность, которой они оба пользовались как воздухом: редко замечали, но задыхались бы без неё мгновенно.
— Хорошо. И, если потребуется, сам отвезу тебя в этот твой Ораниенбаум, чтобы ты по дороге не успел ещё раз нарваться на приключение и не приволок домой что похуже синяка.
Он чуть сжал плечо Филиппа и наконец позволил себе нормальную, живую улыбку.
— А ты сейчас допьёшь чай, позволишь мне послать за врачом и перестанешь хотя бы на полчаса изображать из себя мученика. У тебя вид человека, которого не роман облагородил, а просто очень хорошо приложили.
— Не нужно врача, — попросил вдруг Константин. — не хватало только, чтобы родители прознали и вернулись из московского имения. Я не переживу, если мать начнёт трястись надо мной, а отец посадит под замок.
Костя долго молчал, глядя на брата. Явно торговался сам с собой.
— Ладно. Только тогда отлежись, прошу тебя.
И только тут, на этом месте — в тепле комнаты, в запахе крепкого чая, в глупой, домашней надёжности чужой руки на плече — Филипп вдруг особенно остро почувствовал, до какой степени ему повезло с Константином. С тем, что рядом есть человек, который не испугается правды, не даст утонуть в собственной гордости и, если понадобится, сам разнесёт пол-Петербурга по кирпичу, лишь бы он остался цел. Он не сказал ничего из этого вслух, конечно. Только поднял чашку, сделал ещё один осторожный глоток и, не глядя на брата, пробормотал с утомлённой кривой усмешкой:
— Только прошу — не превращайся в наседку.