Глава 7: «Костёр», часть 2
5 апреля 2026 г., 14:25
Полечка громко засмеялась. Трескуче, неестественно. И только те, кто знал её уловили в этом смехе тонкие, острые, почти незаметные нотки: не веселья. Паники.
— Вот чёрт, а я и платье новое не дошила! — воскликнула Полечка, заливисто смеясь и бросая на цыганку почти игривый взгляд. — Хоть бы предупредила пораньше, старая ведьма, я бы завещание написала!
Цыганка молча вложила ей в ладонь вторую серёжку и скрылась.
Напряжение, повисшее в воздухе после слов старухи, было вязким, как смола. Константин первым разорвал тишину — неловко хмыкнув, вытянулся на циновке у огня и выдохнул:
— А я думал, сегодня обойдётся без драм, — и, потянувшись к фляге, сделал долгий глоток, будто старался проглотить и вино, и тревогу.
Полечка, натянуто улыбаясь, хлопнула его по плечу:
— Да брось, Кость. Если верить каждой ведьме с папиросой — житья не будет. Не впервой же, — и, не дожидаясь ответа, схватила бутылку и опрокинула в себя содержимое почти залпом. — Говорила же, я, как кот, девять жизней проживу. Тьфу на них всех.
Филипп стоял чуть поодаль. Смотрел уже не на Татьяну, а на Полечку с с неожиданно серьёзным вниманием.
Тогда один из мужчин вдруг встал. Судя по взглядам — тот самый, которого с Полечкой связывала история. Он хлопнул в ладоши так, будто собирался продать всем вокруг новую, ещё более безумную часть ночи, и объявил:
— А не поехать ли нам верхом? Лошади у нас тут горячие. Кто не боится — к седлу. А ты, барин, — он повернулся к Филиппу, прищурился и улыбнулся почти вызывающе, — пойдёшь?
Филипп поднял голову. На губах у него появилась опасная усмешка, а в глазах — тот самый блеск, из-за которого Татьяне всегда хотелось то ли немедленно его ударить, то ли пойти за ним куда угодно.
— Показывайте коня.
Круг хохотнул уже охотнее, бодрее. Полечка сразу ожила, вскинулась, словно ей только этого и надо было.
Филипп повернулся к Татьяне мгновенно. Взгляд его пробежал по её лицу, по шали, по босым почти ещё ступням, по подолу, чуть напитавшемуся сыростью, и задержался на секунду дольше, чем следовало бы.
— А Вы? — спросил он.
Татьяна уже хотела ответить что-нибудь язвительное, но тут воспоминания заполонили её. Верховая езда всегда отзывалась в ней совсем другой жизнью: тульской юностью, сухими августовскими дорогами, смехом Ирины. Она не каталась вот так уже очень давно. И оттого желание согласиться кольнуло так быстро, что стало почти больно.
— Разумеется, поеду, — сказала она. — Я не собираюсь давать Вам позориться в одиночестве.
— Мы останемся у костра, — подала голос Полечка.
Лошадей вывели сразу несколько. Это были не парадные выездные красавцы для прогулок у дач, а настоящие, горячие, чуть диковатые. Филиппу подвели вороного жеребца, злого, нервного, с белой звездой на лбу. Он взял поводья спокойно, провёл ладонью по шее, сказал что-то негромко. Жеребец тряхнул головой. Это Татьяна отметила сразу с тем внутренним жаром, который всегда поднимался в ней, когда Филипп оказывался не просто красив, а ещё и действительно способным на что-то.
Ей подвели серую кобылу. Когда Татьяна поставила ногу в стремя, всё внутри неё вдруг отозвалось так резко, будто тело ждало этого дольше, чем она сама понимала. Она поднялась в седло легко, почти бездумно. На секунду ей стало так хорошо, что пришлось опустить глаза, чтобы никто не увидел этого сразу. Во взгляде Филиппа мелькнуло короткое, живое удивление.
Они двинулись сперва шагом, потом рысью. Ночь раскрылась перед ними влажной тёмной дорогой, холодным воздухом, который бил в лицо и выбивал из головы всё лишнее. Татьяна вдруг почувствовала, что улыбается по-настоящему. На мгновение, короткое и болезненно светлое, всё это стало поразительно похоже на те давние поездки с Ириной — юность, которой уже нет, смех, который давно замолчал. От этой похожести защемило так остро, что ей пришлось даже глубже вдохнуть.
Филипп нагнал её сбоку. Лошадь его шла неровно, горячее, но он держал её крепко, красиво. В этом соседстве было что-то такое простое и правильное, что Татьяна на секунду перестала спорить с собой о цене их связи, о жалованье, о необходимости работать больше и видеться с ним реже. Он был рядом. Она ехала рядом с ним. И этого оказалось достаточно.
— О чём Вы сейчас думаете? — спросил он, не повышая голоса, хотя вокруг уже бил ветер и стучали копыта.
Татьяна посмотрела вперёд, потом на него, потом снова вперёд. Врать не хотелось. Говорить всю правду — тем более.
— О том, что когда-то умела быть счастливее, — ответила она.
Он не усмехнулся, не поддел, и это почему-то тронуло сильнее всего.
— А сейчас?
Она чуть сильнее сжала повод.
— Сейчас, Филипп Филиппович, Вы рядом — и это приятно.
На это он уже ничего не сказал. Только посмотрел так, что у неё снова стало жарко, несмотря на ночной холод.
Татьяна вдруг тронула повод сильнее. Серая кобыла, будто только этого и ждала, сорвалась в лёгкий, упругий галоп. Шаль откинуло назад, волосы выбились у висков, щёки вспыхнули от ветра. Во всём облике Татьяны на одно короткое, ослепительное мгновение не осталось ни вдовьей сдержанности, ни сухой язвительности, ни той вечной внутренней настороженности, с которой она обычно держала себя. Она сидела в седле так, словно родилась в нём.
Филипп просто смотрел, и от этого взгляда у него самого что-то мучительно сжималось под рёбрами. Ему, избалованному красотой, вдруг показалось, что до этой минуты он видел Татьяну не всю, а лишь её собранную, холодную половину. Сейчас же перед ним была другая — неожиданно свободная, живая, почти счастливая, и оттого такая прекрасная, что становилось больно.
Она оглянулась через плечо, поймала его взгляд, прищурилась от ветра и усмехнулась той короткой, хмельной усмешкой, в которой ещё плясал отблеск костра.
— Пожалуй, довольно. Пора возвращаться.
Когда они вернулись, Полечка дрожала. Её трясло по-настоящему, брови были сведены так плотно, что между ними легла острая складка, губы поджаты. Дыхание шло неровно, с короткими, рваными всхлипами, которые она изо всех сил старалась не выпускать наружу. Она стояла посреди узкой тропинки, кожа казалась почти белой до синевы, словно кровь и впрямь отхлынула вся сразу. Ноги у неё подкашивались, но Полечка стояла упрямо.
Филипп шагнул к ней первым. Резко, быстро, уже собранный, уже злой на саму ситуацию, что бы ни случилось. Он взял Полечку за плечи, чуть крепче, чем следовало бы. Она подняла на него глаза с отчаянием и выговорила, глотая воздух слишком жадно:
— Он был рядом. Я сидела у костра, а он всё болтал, шутил, хохотал, как всегда. Я отошла… всего на минутку. Попросила скрипача сыграть один романс. Мне так хотелось, чтобы под него он… ну… А потом обернулась — и всё. Ни его, ни следа. Никто не видел, куда он делся. Никто.
Последнее слово сорвалось у неё уже почти беззвучно. Руки сами сжались в кулаки, так сильно, что ногти, должно быть, впились в ладони. Татьяна видела это.
Они обошли табор быстро и беспорядочно с опасной поспешностью. Заглядывали к каждому костру, окликали, пинали сапогом чьи-то сапоги у телеги, поднимали сонные головы, отмахивающиеся в дыму. Никого похожего на Константина не было. Не было его ни у лошадей, ни у дальних повозок, ни там, где пара молодых цыганок хохотала над каким-то юнцом. Тогда кто-то из мужчин молча взял второй фонарь, кивнул в сторону леса, и они пошли туда.
Полечка не шумела. Филипп шёл рядом с ней, чуть сбоку, напряжённый. Татьяна вдруг увидела в нём не мальчишку, не остроумного князя, не любовника даже, а именно мужчину.
Лес скрипел ветками, шуршал сырой листвой, цеплял юбки и рукава, дышал влажной землёй и прошлогодней травой. Они окликали Константина по имени сперва громко, потом злее, потом уже с тревогой. Полечка всё ускоряла шаг, хотя темнота дальше фонаря делалась почти непроницаемой. Татьяна шла молча. Внутри же всё было далеко не так спокойно. Её природа уже тянулась вперёд: ноздри улавливали что-то.
— Сюда! — вдруг выкрикнула Полечка. — Сюда, смотрите!
Она стояла, согнувшись, у зарослей черёмухи. Листва там была густая, уже влажно блестящая, с тяжёлыми каплями росы на кромках. На одном из нижних листьев темнело пятно. Потом ещё одно. И ещё. Маленькие, почти скромные, но от них у Полечки лицо сразу стянулось в ту гримасу, которую люди принимают за секунду до крика.
— Это кровь? — прошептала она.
Татьяна опустилась на корточки слишком быстро. Ей даже не нужно было касаться листа. Не нужно было приближать лицо. Она уже знала. В сыром ночном воздухе запах бил тонко, но отчётливо: железо, тепло, человеческая соль. У каждого кровь пахла чуть по-своему. Эту, свежую, мужскую, с лёгкой винной горечью от вечера и ещё чем-то нервным, горячим, она узнала.
— Его, — произнесла она глухо. — Это кровь Константина.
Полечка резко повернулась к ней, и в глазах её сквозь страх проступило почти детское недоумение.
— Откуда ты знаешь?
Вот тут Татьяна и поняла, что чуть не выдала себя. В голове вспыхнула короткая, сухая злость на саму себя. На этот безупречный рефлекс. На кровь, которая иногда всё ещё отвечала вперёд разума.
— Не знаю, — сказала она резко и тут же выпрямилась, как будто от одного движения можно было стряхнуть сказанное. — Предположила. Здесь же больше некому быть. Кто ещё? Следы свежие, крови мало, значит, рана не смертельная. Или, по крайней мере, хочется на это надеяться.
Слова прозвучали сухо, почти грубо. Но Полечка, слава Богу, кивнула, приняв эту резкость за естественное раздражение. Филипп, стоявший чуть позади, посмотрел на Татьяну слишком внимательно. Сразу вспомнил свои галлюцинации тогда, после нападения, и чуть вздрогнул.
А потом из темноты послышался голос:
— Что за сборище?
Из-за дерева, застёгивая на ходу штаны и щурясь на свет фонаря, вышел Константин. Волосы у него были взъерошены, на щеке темнела царапина, рукав испачкан. На миг всё застыло. Потом Полечка, не издав ни звука, рванулась к нему так быстро, будто боялась, что он сейчас опять исчезнет, если не схватить. Добежала, с размаху стукнула кулаком в грудь — не больно, но с яростью.
— Ты! Ты, чёрт проклятый! Позорище аристократии! Я чуть не умерла тут! Я тебя уже мысленно похоронила, а ты… а ты…
Дальше слова у неё разъехались, рассыпались. В них было уже куда больше счастья, чем злости. Константин захохотал. Он поймал Полечку за локти, притянул к себе и принялся целовать куда придётся — в лоб, в висок, в щёку, в волосы, бормоча сквозь смех что-то хриплое, ласковое, совершенно не соответствующее своему обычному тону.
— Ну что ты, Полечка… милая моя… ну что ты… я ж отошёл всего… Господи, ну не плачь ты, дурочка…
— Я не плачу! — зло крикнула она и тут же уткнулась ему в плечо лицом так, будто собиралась именно там и скрыться от всех свидетелей своей слабости. — Я тебя убью. Потом. Когда перестану радоваться.
Филипп первым пришёл в себя настолько, чтобы снова стать язвительным.
— Простите, Константин Филиппович, — произнёс он сухо, но с явным облегчением. — В следующий раз, если соберётесь исчезнуть в лесу, хотя бы берите фонарь.
Константин, не отпуская Полечку, повернул к нему голову и, всё ещё смеясь, пожал плечом.
— Я всего лишь отошёл по естественной надобности. Кто ж знал, что меня успеют потерять.
— А кровь? — не отлипая от него, всё же вскинулась Полечка. — Мы нашли кровь на листьях!
Константин досадливо отмахнулся свободной рукой.
— Да зацепился в темноте о какой-то сук. Вот и всё. Смотри.
Он ткнул пальцем в царапину на щеке и отдёрнул рукав, где на запястье тоже виднелась тонкая полоска.
Татьяна молчала. В облегчении, которое разлилось по группе, было что-то почти тошнотворно приятное. Константин жив. Полечка не умрёт от страха этой ночью. Царапина — всего лишь царапина. Но одновременно с этим внутри неё ещё держалось неприятное послевкусие собственной ошибки: того мгновенного, безошибочного узнавания крови. Она смотрела на Полечку, уткнувшуюся в Константина, на Филиппа, который теперь уже откровенно усмехался, пряча недавнюю тревогу за остротой. Она думала только об одном: с каждым разом ей всё труднее успевать за собой, за своими рефлексами, за тем, как природа рвётся наружу в самые неподходящие секунды.
Все словно с удвоенной жадностью бросились обратно в жизнь. Константин, разумеется, первым начал с видом победителя. Полечка не отходила от него ни на шаг и то ругала его, то трогала за рукав, будто проверяла, правда ли он тут. Резкий, мутный самогон, которым вначале брезгливо морщились, теперь шёл легче.
Татьяна пила больше, чем следовало. После третьего или четвёртого глотка тепло разошлось по телу уже густо, тяжело. Она сидела и смотрела на Полечку, прижавшуюся к Константину почти боком. Бедная женщина. Не красавица светская, не загадочная дама, не хищница с хорошими манерами, а простая, ранимая, по-глупому влюблённая, потерянная. Женщина, у которой на лице написано, что сердце её уже треснуло. Если убийца и впрямь охотился за такими, значит, приманкой должна стать такая же женщина. Живая приманка в каком-нибудь бедном районе. Мысль была настолько отвратительно хороша, что Татьяна даже улыбнулась.
Филипп заметил перемену в ней почти сразу. Он сидел напротив, уже заметно пьяный. Он наклонился ближе, локтем опёрся о колено и спросил:
— Что Вы придумали?
Татьяна медленно подняла на него глаза. Мир чуть качнулся, но мысль держалась твёрдо, как гвоздь.
— Почему Вы решили, что я что-то придумала?
— Потому что у Вас опять тот вид, — ответил он, — будто Вы собираетесь испортить жизнь кому-нибудь.
Константин, услышав это краем уха, фыркнул и, притянув Полечку ближе за талию, лениво вставил:
— Не трогай её, Филипп.
Татьяна смотрела на Полечку. От этого почти хмельного, простодушного возмущения поняла окончательно: да, ловить надо так. Не на Татьяну как таковую, а на Татьяну в новой коже. Она прищурилась, сделала ещё глоток и вдруг представила себе грязную лестницу, дешёвую комнату, чужое имя, старое платье. Это было мерзко и рискованно.
К рассвету табор уже походил не на праздник, а на место после небольшой, шумной бойни. Полечка клевала носом у Константина на плече, тот ещё храбрился и что-то рассказывал, Филипп молчал чаще обычного и смотрел на Татьяну всё насторожённее. Они наконец тронулись обратно и Петербург начал проступать из сырого утреннего мрака серым, усталым контуром.
Татьяна сидела у окна экипажа. Хмель ещё держался в теле, в горле, в висках, но мысль уже обросла костяком. Она снимет приличную кожу. Возьмёт другое имя. Переедет на время в какой-нибудь дешёвый район, где никому нет дела до одинокой женщины, пока она платит вовремя и не шумит. Пусть считают её швеёй, прачкой, брошенной содержанкой. Если убийца действительно чует женскую сердечную слабость, он может прийти.
Когда экипаж въехал в Петербург уже совсем ранним утром, город выглядел так, будто и не ложился. У одного поворота Полечка, проснувшись, сразу заговорила про чай, ванну и то, что у неё, кажется, теперь вся спина пахнет костром и лошадью, Константин пробормотал что-то. Филипп, уже чуть более бледный и злой, чем до этого, посмотрел на Татьяну и спросил просто:
— Вас довезти до Ораниенбаума?
— Нет. Я сама. Я велела моему кучеру забрать меня в назначенное время. Он скоро будет.
Филипп не улыбнулся. Он слишком внимательно смотрел на Татьяну, но настаивать при всех не стал.
— Как хотите.
— Именно, — отозвалась она.
С ними Татьяна распрощалась быстро — все уже слишком измучены ночью, чтобы устраивать долгие прощания. Полечка потянулась к ней с объятием, Константин что-то ещё крикнул вслед. Едва они отъехали, она подняла руку и поймала другого извозчика. Назвала не Ораниенбаум, а здание Дружины.
Дашкевич узнал её по шагам ещё прежде, чем она вошла. У Татьяны была особенная походка. После каблуков последовал короткий, глухой удар плечом о косяк, негромкое, сердитое шипение сквозь зубы, а потом дверь распахнулась. Она стояла в проёме, одной рукой держась за раму. Волосы растрепались, в шаль въелся дым, на подоле темнели сырые пятна травы и грязи, а глаза блестели не весельем уже, а лихорадочной дерзостью.
Дашкевич отложил перо медленно, с нарочитым спокойствием. Бумаги перед ним лежали ровно, чернильница стояла на месте, кабинет выглядел чинно, сухо и до оскорбления трезво. На этом фоне Татьяна была почти стихийным бедствием, явившимся в юбке.
— У Вас тут всё ещё чинно и скучно? — поинтересовалась она, будто пришла не с рассветом после пьянства, а с инспекцией.
Он поднял на неё взгляд, скользнул по лицу.
— Входите, раз уж Вам так приспичило украсить моё утро.
Она вошла с видом победителя, дошла до кресла, опустилась в него. Пол под ней очень некстати решил качнуться. Она была в том мучительном, злом состоянии, когда тело ещё держится, язык слушается, голова работает, и оттого человеку кажется, будто он почти всемогущ, хотя на деле стоит резко повернуть шею — и желудок немедленно изольётся.
— У меня идея, — сказала она и подняла палец.
— Это уже звучит как угроза.
— Прекратите ворчать и слушайте. Я нашла способ взять его.
Он не ответил сразу. Только откинулся на спинку кресла и сцепил пальцы, глядя на неё тем самым взглядом, от которого у подчинённых обычно сохли рты. У Татьяны от него же просыпалось желание немедленно сказать что-нибудь ещё более невозможное.
— Живец. Не бумаги, не семьи, не новые допросы. Живец. Если он ищет женщин с треснувшим сердцем, если чует их, если умеет к ним подбираться, значит, надо ему такую женщину дать. Я сниму комнату в бедном районе. Возьму другое имя. Буду жить как простая, брошенная. Пусть говорят, что меня оставил любовник, что я сохну, что плачу ночами, что у меня лицо, как у всех этих несчастных куриц, которых никто не добил вовремя. И если он действительно на такое идёт, он подойдёт.
Она остановилась не потому, что закончила, а потому, что дыхание на секунду сбилось. Мир опять качнулся. Совсем чуть-чуть. Дашкевич заметил это мгновенно. Пальцы его на столе едва слышно щёлкнули по дереву.
— Нет.
Татьяна моргнула. Не так она представляла эту часть разговора. Она ожидала сарказма, вопросов, удара по уязвимому месту. Но не этого ледяного, немедленного отказа, от которого у неё даже мутить стало не столько от самогона, сколько от злости.
— Простите?
— Нет, — повторил он. — Это исключено.
— Вы даже не дослушали.
— Я услышал достаточно. Вы хотите сыграть бедняжку с разбитым сердцем в квартале, где Вас никто не знает, и ждать, когда к Вам потянется убийца. Вы называете это планом. Я называю это безумием.
— Это рабочее безумие, — огрызнулась она. — В отличие от Вашего любимого сидения над бумажками, пока он режет женщин дальше.
Он поднялся так резко, что кресло тихо скрипнуло. В два шага оказался у окна, развернулся, и теперь раздражение уже не пряталось за сухостью, а стояло на лице открыто, жёстко, как шрам.
Она тоже встала, слишком быстро, и тут же пожалела об этом: желудок нехорошо качнулся, в висках стукнуло, пришлось упереться ладонью в край стола, чтобы не показать, как пол на секунду поплыл. Дашкевич это, разумеется, увидел, и именно это ещё сильнее вывело его из себя.
— Не играйте со мной в начальника богадельни, — выдохнула Татьяна, упрямо выпрямляясь. — Я в состоянии соображать.
Она открыла было рот для нового удара, но он не дал. Подошёл ближе, так что ей пришлось поднять голову.
— Вы забыли Сосновицы?
Это прозвучало без повышения голоса, но так, что внутри у неё что-то сразу холодно сжалось.
— Я ничего не забыла, — сказала она уже тише.
— Тогда почему я должен напоминать? — ответил он. — Там Вы уже решили, что всё контролируете. Там Вы уже посчитали себя достаточно умной, достаточно осторожной, достаточно сильной, чтобы держать всё в руках. И чем это кончилось?
Она не ответила. Теперь её и впрямь затошнило, но уже не от выпивки. В Сосновицах всё и правда стояло слишком близко к этой черте. Запах, кровь, страх, чужие глаза. До сих пор она думала об этом как о своей ошибке, о почти катастрофе.
— Я бы удержалась, — сказала Татьяна, но голос прозвучал куда менее уверенно, чем ей хотелось.
— Вот именно поэтому я Вам не верю.
Молчание повисло тяжёлое, неприятное, с запахом чернил, дыма и её утреннего позора. Татьяна сидела прямо, хотя внутри всё ныло — виски, горло, желудок, самолюбие. Она ненавидела его за это.
— Я могу подготовиться лучше, — сказала она после паузы. — Выстроить прикрытие. Взять наблюдение. Не оставаться одна.
— А если он клюнет быстро? Что тогда? Вы опять решите, что справитесь? Опять полезете не туда, где работает план, а туда, где начинает работать Ваша натура?
Она закрыла глаза на мгновение, потому что в горле поднималась уже не тошнота, а очень глухая, очень злая усталость.
— Господи, какой Вы невыносимый.
— Да, — спокойно согласился он. — И это пока единственная причина, по которой Вы ещё не устроили нам новую Сосновицы.
Татьяна фыркнула, но в этом не было уже ни победы, ни удовольствия. Только измученное признание, что спор на сегодня проигран.
И тут её качнуло так резко, будто пол под креслом на секунду сорвался. Татьяна вскинула руку к губам. В висках глухо стукнуло, горло свело, и мир, ещё мгновение назад вполне выносимый, пошёл мутной волной.
Дашкевич дёрнулся раньше, чем понял, что именно делает. Он резко схватил ведро из-под письменного стола, поставил перед ней и сквозь зубы процедил, уже заранее раздражённый и на неё, и на себя, и на этот унизительный абсурд:
— Если уж Вам нужно изрыгать что-то — делайте это в ведро. А не на мой доклад.
Татьяна опустила голову, вцепившись пальцами в край ведра. Её мутило. Она попыталась усмехнуться — губы едва дрогнули, и вышло это скорее как судорога, чем как привычная издёвка.
— Так трогательно заботитесь…
Он не ответил. Молчал долго, почти демонстративно. В нём слышалось, как он держит себя за горло, чтобы не сорваться на резкость.
— Уходите, — сказал он наконец. — И вернитесь к обеду. Трезвая. Желательно с новыми уликами.
После этого он вышел в коридор и рявкнул так громко, что звук отскочил от стен и вернулся обратно в кабинет:
— Где дежурный?!
Татьяна хрипло рассмеялась. Сразу же захлебнулась, потому что новую волну дурноты уже подняло изнутри, от живота к горлу. Она всхлипнула сквозь зубы, зажмурилась и вцепилась в край ведра обеими руками.
Дашкевич вернулся и теперь молчал снова, стоя над ней чуть склонившись. Он крепко придерживал ведро у её коленей, как будто всерьёз боялся, что она в последний момент не успеет и тогда этот утренний позор расползётся по бумагам.
Татьяна попыталась что-то сказать, но живот скрутило снова. Её так и не вывернуло ни разу, но мутило с такой силой, что она задыхалась.
Дашкевич только молча отвернул лицо в сторону — то ли из деликатности, то ли из брезгливости. Её губы побелели, а всё тело вдруг сделалось чужим и неповоротливым.
Когда её чуть отпустило, Дашкевич выпрямился, всё ещё держа ведро одной рукой. Второй он потянулся к внутреннему карману, достал платок и поднёс его к её губам, вытер подбородок.
— Что это было?
Голос его больше не качался между гневом и сарказмом. Сделался ровным, будто отсечённым ножом. В таком виде она должна бы вызывать жалость. Но не у него.
— Я… — выдохнула она. — Мы… были у цыган, а потом…
Он резко задвинул ведро в сторону. Встал. И этим движением как будто окончательно отрезал всё лишнее: неловкость, слабость, комедию положения, её полу-обморочную язвительность. Осталась только сухая, жёсткая суть.
— Это уже не смешно. Это опасно. Вы в таком виде — угроза делу. Держите себя в руках.
И всё. Голос перестал колебаться. Он замолчал надолго. За окном дрожали жёлтые огоньки, с улицы доносилось эхо телеги, скрипящей по мостовой.
— Выберите, — сказал он наконец. — Или Вы приходите в себя, или я завтра же подаю рапорт об отстранении. Навсегда.
Татьяна смотрела на него снизу вверх, бледная, взъерошенная. Её кружило. Ей было физически плохо, но ещё хуже было от этого тошнотворного чувства, что он, возможно, и правда мог подать. И в этом ужасе было что-то совершенно детское.
— Вы же не подадите, — прошептала она.
Он не ответил. Только смотрел. Долго. Молча. Лицо — как камень, из которого давно уже вырубили всё человеческое, кроме самой упорной злости.
— Попробуйте меня переубедить, — тихо сказал он.
Татьяну качнуло снова. Она сползла с кресла, чтобы дойти до дивана, но каждый шаг давался через пелену головокружения. Волосы окончательно растрепались, губы потрескались, и весь рот будто был в металлическом привкусе — вина, дурноты, крови, собственной беспомощности. Дашкевич стоял над ней и прищурился так, будто перед ним была не подчинённая, а особенно опасная мартышка с гранатой.
— Может, мне постелить Вам подушку и спеть колыбельную?
Голос не поднимался, но в каждой интонации сидела язва. Татьяна чуть пошевелилась, будто хотела бросить ему какую-нибудь из последних колкостей, но даже на это сил не нашлось. Он глубоко вздохнул и, глядя на неё с той мрачной внимательностью, спросил медленно:
— Вы понимаете, в каком Вы виде?
Она попыталась усмехнуться. Получилось жалко. Жалко до того, что самой захотелось зажмуриться.
Дашкевич отвернулся, просто давая ей последнюю каплю достоинства, которую вообще можно было дать в такой минуте. Потом встал, прошёл к столу, открыл жестяную коробку для посетителей и взял оттуда карамельку. Вернулся, постоял над ней молча, а затем, не глядя ей в лицо, протянул конфету на раскрытой ладони.
— Если сдохнете — отравите воздух в моём кабинете, — ровно сказал он. — Так что лучше приходите в себя. У меня здесь не морг. Пока.
Она не взяла. Даже не посмотрела. Тогда он положил карамель на стол, как приманку для упрямого зверя.
— Вы всегда были позором инстинкта самосохранения, Татьяна Алексеевна. Но сегодня переплюнули саму себя.
Тишина повисла вязкая. На лице следы слёз и дурноты, в глазах — всё тот же живой, злой огонь, упрямо отказывающийся признавать поражение.
— Обещайте подумать о прикрытии. Я готова.
— Обещаю, — оборвал он, поворачиваясь к двери. — Но если завтра Вас не будет на ногах, я отправлю Вас в отпуск. Без содержания.
Последнюю фразу он сказал уже тише, глядя сверху вниз не столько на неё, сколько на всё это нелепое утро, в котором она умудрилась превратиться из стихийного бедствия в полуживое наказание лично для него.
— Вы правда однажды меня в могилу сведёте. Но перед этим, кажется, свою себе сами выкопаете.
Дашкевич вышел и вернулся почти сразу с кувшином воды и стеклянной чашкой — своей любимой, из которой пил сам. Взгляд у него был не сочувствующий — резкий, раздражённый, почти презрительный. Но руки работали спокойно. Налил воды, взял стакан, протянул ей.
— Пейте.
— Не хочу, — выдохнула она, слабо отталкивая его руку.
Щёки у неё пошли красными пятнами, губы остались белыми. Он крепче сжал стакан, так что суставы на пальцах побелели.
— Пейте, чёрт возьми. Или я залью в Вас силой.
Она хрипло рассмеялась — звук вышел мокрый, сломанный. Первый глоток она сделала через силу. Сморщилась. Второй пошёл легче.
— Вы… заботливый, граф, — пробормотала она, глядя на него из-под ресниц.
Голос всё ещё хрипел, но в нём уже пробивалась та самая слабая, злая насмешка, по которой он всегда понимал: Татьяна возвращается к себе. Он стиснул зубы.
— Вы стихийное бедствие в юбке.
Когда ей стало чуть легче, он налил ещё воды, смочил платок и, не спрашивая разрешения, поднёс его к её лицу. Начал грубо вытирать ей рот и подбородок, потому что хотел хоть как-то остудить кожу лица, которая пошла пятнами от тошноты.
— Сидите. Не извивайтесь, как чёртова змея. Вас же стошнит.
— А может, и стошнит. На Вас, — выдохнула она, не открывая глаз.
Он промолчал, затем медленно вздохнул.
— Если завтра утром Вы явитесь, но снова явитесь пьяной, — произнёс он, — я напишу рапорт. И клянусь, никто не спасёт Вас ни титулом, ни жалобами, ни даже Вашими трюками с обаянием. Мне надоело.
Она приподняла голову. Губы дрогнули в почти ухмылке.
— Значит, не обаяла? — прошептала она.
И в этом шёпоте уже была слабая, но очень узнаваемая искра прежней Татьяны. Дашкевич медленно встал, посмотрел на неё сверху вниз, потом наклонился, поднял её руку и вложил в неё всё тот же стакан с остатками воды. Он давно бы уже вышвырнул и ведро, и воду, и её саму — из окна, из кабинета, из своей жизни.
— Чёрт бы Вас побрал, — сказал он наконец. — подумаю я о Вашей маскировке, только уйдите наконец.