Глава 12: «О делах сердечных и прочих убийствах», часть 1
8 апреля 2026 г., 01:23
Ресторан, где Савин назначил встречу, прятался на тихой улице неподалёку от Невского. Туда не доходила столичная суета — обстановка стояла дорогая и умиротворённая. Татьяна пришла чуть раньше, но сесть спокойно не смогла. Она сняла перчатки, снова натянула их, поправила шляпку, велела подать чай, не притронулась к нему, потом с раздражением отодвинула чашку, потому что чай уже успел остыть и выглядел таким же унылым, как вся её нынешняя жизнь.
Когда Савин вошёл, она почувствовала его кровь, и воздух сразу переменился. Он всё так же держался прямо, со сдержанной, почти старомодной безупречностью. В других она казалась бы выученной позой, а в нём выглядела естественно, как манера дышать. На висках у него прибавилось седины, но лицо оставалось тем же — умным, суховатым, ироничным и, что для неё было важнее всего, родным до боли.
Татьяна вскочила прежде, чем успела вспомнить о сдержанности, и через миг уже обнимала его так крепко, словно хотела сломать кости.
— Девочка моя, — тихо сказал он, и в этих двух словах было столько тепла, что она на секунду прикрыла глаза, уткнувшись щекой ему в плечо. — Ну что Вы. Так можно подумать, будто я воскрес, а не вернулся из Вены.
— Для меня почти одно и то же, — пробормотала она, отстраняясь и тут же жадно вглядываясь в его лицо. — Я уже начала подозревать, что Вас там держат насильно, кормят одними дипломатами и не отпускают к приличным людям.
Он усмехнулся, взял её ладонь, коротко сжал пальцы, будто и сам всё это время ждал не меньше. Когда они сели, Татьяна ещё несколько секунд смотрела на него почти неприлично внимательно, точно наверстывала годы, прожитые письмами, чернилами и чужими рассказами. Ей и самой стало смешно от собственной жадности, и она наконец выдохнула, тронула край салфетки, будто вернула себе хоть какую-то светскую форму.
— Вы ужасно выглядите, — заявила она с облегчением. — Значит, поездка и впрямь удалась.
— А Вы, напротив, выглядите слишком живо для ссылки, Петрозаводска и прочих бедствий, — отозвался он, глядя на неё с тем вниманием, от которого ей всегда хотелось одновременно выпрямиться и спрятаться. — Петербург Вам к лицу. Столица определённо будет страдать от Вашего присутствия.
Она фыркнула. Им подали вино, что-то горячее, хлеб, масло. За соседними столиками звякали приборы, кто-то негромко смеялся, но всё это быстро отошло на второй план. Татьяна заговорила почти сразу, как будто всё это время держала слова в зубах и теперь могла, наконец, выплюнуть их.
— Устроилась я, как видите, не на панели, хотя Петербург, полагаю, очень на это рассчитывал, — сказала она, сдвигая бокал. — Дом от покойного мужа оказался полезнее, чем сам покойный муж. Это, пожалуй, лучшая характеристика моего брака. Работа… работа идёт. Дело мерзкое, тянется медленно, пахнет плохо и, разумеется, совершенно не собирается раскрываться. Всё как я люблю. Единственное настоящее неудобство — мой новый начальник.
Савин не перебил. Только чуть повёл бровью, и Татьяна от этого ещё сильнее распалилась.
— Нет, Вы вдумайтесь, — продолжила она, уже с той едкой сладостью, которая появлялась у неё, когда самолюбие болело. — Человек, с которым я ещё недавно ездила по делам как равная, теперь сидит надо мной с видом прокуратуры и кары небесной в одном лице. И это ещё без учёта Сосновиц. Особенно после Сосновиц. Полагаю, Господь всё-таки существует и явно меня недолюбливает.
Савин медленно поставил бокал. На лице его не было ни осуждения, ни снисходительности, только усталое понимание человека, который слишком давно знает обе стороны и потому не может позволить себе роскошь простых выводов.
— В Сосновицах Дмитрий ошибся, — сказал он ровно. — И я не стану делать вид, будто это было безупречно. Но Вы тоже знаете, что там всё уже летело к чертям с такой скоростью, что кто угодно схватился бы за первое средство удержать Вас от следующей глупости.
Татьяна дёрнула плечом. Взгляд её метнулся в сторону, к зеркалу, где мелькнуло её собственное лицо, слишком собранное, слишком красивое для того, что внутри сейчас поднялось.
— Какая прелесть, — пробормотала она. — Значит, меня опять спасали. Я уже начинаю уставать от того, как часто мужчины оправдывают свои мерзости благородными намерениями.
— Не начинайте, — мягко сказал Савин, но не приказал, а скорее попросил. — Вы ведь не ребёнок и сами понимаете, что если бы он действительно хотел Вас уничтожить, он бы не ограничился тем рапортом. Тогда он пытался удержать Вас. Неловко, грубо. Но пытался.
Ей захотелось огрызнуться сразу, резко, как она умела. Она даже подняла голову с уже готовой усмешкой, но споткнулась о его взгляд. В этом взгляде не было защитника Дашкевича, не было судьи. Был человек, который знал их обоих дольше, чем им самим порой хотелось помнить.
— Вы к нему слишком добры, — сказала она всё же, но голос уже не резал так остро. — Как будто он и вправду Ваш сын, а не вечное наказание для окружающих.
Савин усмехнулся, и эта усмешка сделала его лицо сразу моложе.
— Я к вам обоим слишком добр, — ответил он. — И, смею заметить, давно. Столько лет смотреть, как вы то грызёте друг другу горло, то прикрываете друг друга, и не сделать выводов было бы уже просто неприлично. Я, признаться, одно время даже полагал, что вы слишком близки.
Татьяна рассмеялась слишком быстро. Слишком звонко. Смех вышел удачным, даже красивым, но с тем крошечным перебором, который и выдал всё.
— Я? С Дашкевичем? — она поднесла бокал к губам, но не отпила. — Боже упаси. Я скорее соглашусь добровольно жить простой крестьянкой и жить на хуторе, чем стану близка с Дмитрием Александровичем. У него вместо сердца, если Вы не заметили, отчётная папка. А вместо крови, подозреваю, чернила.
Савин ничего не сказал на это сразу. Он только посмотрел на неё поверх бокала, и этого хватило, чтобы ей самой стало досадно на собственную поспешность. Она отвела взгляд, улыбнулась уже не так ярко, провела пальцем по ножке бокала. Тишина между ними не стала неловкой, но обрела тот вес, который появляется только рядом с очень близкими людьми, когда оба слышат больше, чем сказано.
— Ну, — произнёс он наконец так, будто решил не дожимать, — по крайней мере, я рад, что Вы отшучиваетесь с прежним усердием. Это всегда было дурным признаком, но зато обнадёживающим.
Она коротко фыркнула, благодарная ему именно за это отступление, за эту его редкую, драгоценную деликатность. Разговор свернул чуть в сторону: он расспросил о доме, о том, не слишком ли уныл оказался Петрозаводск, она рассказала о промозглых улицах, о бесполезных чиновниках, о том, как местные дамы смотрели на неё. Потом он поведал кое-что о заграничной поездке — ровно столько, сколько можно было без вреда вынести за ресторанный стол. Татьяна слушала, перебивая, язвя, смеясь, и только когда первая жадность встречи чуть улеглась, когда разговор уже разогрелся и стал легче, сама не заметила, как подошла к тому, ради чего, наверное, и вытащила его сегодня сюда так поспешно.
Она опустила взгляд на вилку, чуть подвинула тарелку, словно собиралась сказать о чём-то неважном, и именно эта наигранная небрежность Савина насторожила мгновенно.
— Мне, собственно, нужна Ваша помощь, — сказала она. — Небольшая. Делать из этого драму не стоит, но… лучше, если Вы посмотрите на ситуацию раньше, чем она сама превратится в катастрофу.
Савин откинулся на спинку стула. Глаза его чуть сузились, но не от тревоги, а от сосредоточенного интереса.
— Так. Значит, всё же не только Дашкевич портит Вам кровь.
— Не только, — признала она, проводя большим пальцем по краю салфетки. — Есть ещё барон. И есть… один юноша.
На слове «юноша» у неё дрогнули губы. Савин это заметил, конечно. Он вообще слишком многое замечал там, где другим хватило бы имени и титула.
— Один юноша, — повторил он с такой лёгкой усмешкой, что ей сразу захотелось швырнуть в него хлебной корзинкой. — Уже звучит многообещающе. Продолжайте, Татьяна Алексеевна. Я стар, мне нужны развлечения.
Она поморщилась, но почти благодарно: шутливый тон позволял ей говорить не прямо, а скользя, как по тонкому льду. И всё же на бароне голос её изменился. Совсем чуть-чуть. Не сжался — затвердел.
— Барон, как выяснилось, по-прежнему не считает, что люди имеют право покидать его по собственной воле, — сказала она. — И, как Вы понимаете, это качество не стало приятнее с годами. А юноша… скажем так, он оказался некстати свидетелем моей истинной натуры. Слишком юн, слишком упрям, слишком красив, чтобы не накликать беду. И, разумеется, из такой семьи, что это стало проблемой.
Савин тихо рассмеялся, покачал головой, и в смехе этом не было ни малейшего осуждения. Только то самое, почти отцовское «ну конечно».
— Значит, барон бесится, юноша влюблён, а Вы посередине и делаете вид, что всё это Вам ужасно докучает, — произнёс он. — Какая свежая композиция. Петербург, должно быть, счастлив, что Вы приехали.
— Не преувеличивайте. Юноша, может быть, вовсе не влюблён. Возможно, у него просто дурной вкус и тяга к плохим историям.
— А у Вас? — мягко уточнил Савин.
Она подняла на него глаза и улыбнулась уже по-настоящему опасно.
— Он мил. Я привязалась. Но чувство самосохранения, вопреки распространённому мнению, у меня всё ещё изредка работает. Именно поэтому я и сижу здесь, а не ввязываюсь во всё это одна, как последняя дура.
Он кивнул. Без торга, без показной важности, как человек, который и без того уже решил, что поможет, ещё до того, как услышал детали.
— Разумеется, я помогу, — сказал он. — И с бароном, и с юношей, если понадобится.
Татьяна выдохнула так тихо, что это почти не было слышно. Напряжение не ушло, но чуть осело. Она кивнула, поднесла бокал к губам, отпила наконец вино и только теперь позволила себе посмотреть на него с той благодарностью, которую редко выносила наружу.
— Я знала, что Вы не откажете.
— Я бы и хотел иногда, — сухо заметил он. — Но Вы ведь умеете строить глаза так, что не откажешь.
Она улыбнулась, и в этот раз улыбка была мягче, чем все предыдущие. Но где-то под ней уже шевельнулась другая мысль. «Слава Богу, что он не знает подробностей», — подумала она, глядя в бокал с вином. Не знает, как именно всё кончилось с бароном. Не знает, какой ценой она выдрала себя из той истории. Не знает, что за некоторые воспоминания ей до сих пор хочется не говорить, а драть кожу мылом до мяса.
Татьяна подняла взгляд и снова улыбнулась Савину, уже легко, почти безоблачно, так, как умеют улыбаться только очень лживые и очень усталые люди.
— Только, пожалуйста, — сказала Татьяна, — не делайте слишком ехидного лица, когда увидите барона.
После ресторана Татьяна отправилась к театру. Полечки ей не хватало, к тому же беспокойство после убийства вовсе никуда не делось. Где-то наверху разыгрывали пассаж, кто-то сбивчиво распевался, за дверями костюмерных шелестели юбки и ругались вполголоса так буднично, будто ничего не случилось.
Татьяну, как и прежде, узнали не сразу. Молодой суфлёр, посланный проводить её к Полечке, шёл впереди мелкими шагами, беспрестанно оглядывался, и Татьяне даже стало смешно, до чего пугливы бывают люди.
За кулисами было полутемно и тесно, как всегда: тяжёлые декорации отбрасывали косые тени, рабочие в чёрном проскакивали бесшумно, точно домовые, на верёвках покачивались нарисованные колонны, и всё пространство дышало натянутой суетой. Когда суфлёр свернул в узкий боковой проход и пробормотал, что сейчас позовёт Полечку, Татьяна осталась одна у груды свернутых задников, где на старом холсте выцвели небо и чьи-то античные руины.
Именно там до неё и донеслись голоса. Не слова даже, а сначала интонации: женская, натянутая, сдавленная, и мужская, глухая, злая, будто говорящий старался не сорваться на крик только потому, что за соседней стенкой слишком много чужих ушей. Татьяна не пошевелилась. Она лишь чуть повернула голову, и тень от кулисы легла ей на щёку, скрывая лицо лучше любой маски.
— …не смейте потом делать вид, будто я Вас не предупреждала, — донеслось обрывком, женским, резко выдохнутым, и тут же что-то заглушил стук колёсика, на котором катили декорацию.
— Вы сами… — ответил мужчина, но дальше слова расплылись в общем театральном гуле. Только последняя фраза долетела яснее, чем остальные: — …это уже не просьба.
Потом снова женщина, уже тише, почти сквозь зубы, и от этого куда неприятнее:
— Тем хуже для Вас… если не понимаете по-хорошему.
Фраза могла значить что угодно. Через секунду из-за поворота вылетел Михаил. Лицо у него было каменное, но рот ещё жил этой только что оборванной злостью, жил слишком заметно. Он шёл быстро, плечом задел край декорации, выругался шёпотом и даже не увидел Татьяну в полумраке. Она проводила его взглядом, не двигаясь, и лишь когда шаги стихли, медленно выпрямилась. Из конуры в другую сторону выскользнула Маргарита. «Может она быть той женщиной? Ещё одна сообщница? Зависть от того, что её сердце никто так и не растопил?».
Полечка появилась вскоре, уставшая, со следами пудры на руках, принеся с собой запах лаванды. Но при виде Татьяны она всё равно просияла так искренне, что театр на миг перестал быть душным и фальшивым. Полечка схватила её за обе руки сразу, сжала, прижалась щекой к её щеке и отстранилась уже с тем выражением, по которому стало ясно: радость была настоящей, а вот под ней лежало что-то тяжёлое.
— Ты знаешь? — спросила она вместо приветствия, и голос её прозвучал почти обиженно. — Ты уже слышала последние новости?
Татьяна чуть прищурилась, разглядывая её внимательнее. Под глазами у Полечки легли тонкие тени, которых обычно не было, а губы, всегда готовые к смеху, сегодня держались слишком плотно.
— Если речь не о новом теноре, который не бывает трезв, то нет, — сказала Татьяна, нарочно мягко. — Что случилось?
Полечка выпустила её руки только затем, чтобы тут же нервно сцепить свои. Пальцы у неё были холодные, тонкие, чуть измазанные пудрой у ногтей. Она отвела Татьяну в сторону, за тяжёлую боковую кулису, где было меньше чужих глаз. Там, уже полушёпотом, сказала то, что её, видно, мучило весь день:
— Их увозят. До конца лета. В московское имение. Обоих. Константина и Филиппа. К родителям. Всё уже решено, и очень быстро. Уже на следующей неделе.
Татьяна не сразу ответила. У неё внутри что-то неприятно качнулось, но лицо осталось спокойным, почти весёлым. Конечно, стоило ей только приблизиться к разгадке, предвкусить визиты любовника, как его отправляют прочь. Могло ли это быть связано с тем, что во время премьеры его могли увидеть в её обществе?..
— До конца лета? — переспросила она. — Какой кошмар. Стало быть, Петербург временно лишится сразу двух своих главных несчастий.
Полечка невесело фыркнула, но эта попытка улыбки тут же увяла.
— Я хочу устроить у себя дома прощальную встречу через несколько дней, — сказала она уже поспешнее, будто боялась, что если остановится, то сболтнёт что-нибудь совсем лишнее. — Ничего большого, просто посидеть, поужинать, выпить, попрощаться без всей этой юрьевской торжественности. Я подумала, что тебе нужно знать. И… мне бы очень хотелось, чтобы ты пришла.
Татьяна посмотрела на неё так, будто хотела обнять прямо здесь, но сдержалась, только тронула её локоть. Радость вспыхнула в ней слишком быстро, почти неприлично быстро, и это само по себе уже было ответом на множество вопросов, которые она себе запрещала задавать. Впрочем, на лице у неё проступило только живое, довольное оживление.
— Полечка, душа моя, ты даже не представляешь, какой это подарок, — сказала она. — Конечно, я приду. Меня и палкой теперь не выгонишь.
Полечка всё-таки улыбнулась по-настоящему. Татьяна в эту секунду помрачнела, словно вспомнила ещё одну тяжёлую нитку в этом узле.
— Я ещё хотела Вам сказать… — начала она и запнулась. — Сегодня здесь была странная сцена. Маргарита. И Михаил. Не нравится мне это. Знаю, что теперь вы с ним служите в одном театре, но прошу: держись подальше от него. Обещай мне.
Полечка отвела глаза и вдруг так заметно замялась, что Татьяне это не понравилось мгновенно. Та начала теребить край рукава, будто сам шёлк мог подсказать ей, как сформулировать неприятность помягче.
— Костя… — начала она, потом кашлянула и исправилась. — Константин попросил пригласить обоих. И Владимира, и Михаила. На эти прощальные посиделки. Это же его двоюродный брат, а он без этого прохвоста никуда не ходит нынче.
На последней фразе у неё даже вышел короткий, почти виноватый смешок. Татьяна же, напротив, почувствовала, как внутри что-то быстро и холодно становится на место. Она даже улыбнулась.
— Вот как, — сказала она негромко. — А это уже куда интереснее.
Полечка моргнула, не уловив сразу этого поворота.
— Интереснее? Ты ведь сказала держаться от них подальше.
— Да. Я не должна тебе говорить, но их подозревают. Особенно после того, как на сцене театра нашли тело. Но здесь мы будем не одни, мы будем вместе. Ничего страшного не случится.
Для Татьяны всё складывалось удачно — как раз подвернулся повод проверить их обоих серебром. Если она ошибается — они просто уйдут домой пьяными и довольными, но живыми. А если же нет…
Полечка открыла рот, чтобы возразить, потом закрыла. В её лице боролись привычка доверять Татьяне. Наконец она только вздохнула и сжала пальцы Татьяны в своих.
— Я не всегда понимаю, что у тебя в мыслях, — сказала она тихо. — Но я тебе верю безоговорочно.
— И правильно, — ответила Татьяна. — Я слишком умная женщина, мне стоит доверять.
Из зала донёсся звонок, потом чей-то окрик, потом торопливый бег по деревянному настилу. Полечку уже звали. Она ещё раз нервно кивнула, пообещала прислать записку с точным днём и часом, а Татьяна уже почти не слышала последних слов. Мысль у неё была занята другим: маленьким куском серебра, который она возьмёт с собой, тем, как подаст его, кому даст в руки первым.
Следующим утром кабинет Дашкевича был тёплым, сухим и чуть душным от натопленной печи. Татьяна сидела сейчас напротив, не держалась прямо, как полагалось бы при начальстве. Напротив — подалась через стол, локтем упёрлась в какую-то важную папку, веер положила рядом с его бумагами так, будто имела полное право захламлять его рабочее пространство.
— Савин вернулся, — сказала Татьяна, и глаза её при этом сверкнули тем живым, довольным светом, который рядом с другими людьми она показывала редко.
Дашкевич, вместо того чтобы оборвать её на первых же интонациях, как следовало бы всякому порядочному начальнику, тоже, к стыду своему, втянулся. Он сидел вполоборота, одной рукой придерживая край документа, другой лениво вертел нож для бумаг, и при этом наклонялся к ней ровно настолько, чтобы их голоса не долетали дальше стола. Со стороны они и впрямь могли сойти не за людей, ведущих дело об убийствах, а за двух скверных сплетниц.
— И Вы, разумеется, немедленно вывалили на него всё своё горе, будто сирота из провинции, а не взрослая женщина с весьма развитым талантом к бедствиям.
Татьяна вспыхнула не от обиды, а от удовольствия, потому что именно так и было.
— Не всё, — шепнула она в ответ, чуть прикрыв рот пальцами, словно от этого кощунственный тон становился приличнее. — Только главное. Савин, к слову, был рад меня видеть куда сильнее, чем Вы.
— Это потому, — сухо ответил Дашкевич, — что граф Савин имеет сердце и, возможно, Вы не успели расшатать все его нервы. Мне же Вы лишь добавили седых волос на висках и дурное предчувствие.
— Полно Вам, — Татьяна подалась ещё ближе, и в глазах у неё блеснула та ехидная веселость, которая делала её опасной. — У Вас тоже есть сердце. Просто Вы держите его в папке с надписью «не вскрывать».
Уголок его рта дрогнул. Не улыбка — Боже сохрани, — но уже что-то позорно близкое.
— Итак? — спросил он, тоже понижая голос ещё сильнее, будто теперь они перешли от светской злобы к подлинному лакомству. — Чем именно Вас утешил Савин? Пообещал отравить барона? Или, быть может, просто ласково погладил по голове и велел не кусаться на людях?
Татьяна прыснула так тихо, что звук напомнил мышиный чих.
— Он поможет уладить с бароном, — сказала она и тут же со вкусом добавила. — Что, согласитесь, уже подвиг. Вряд ли многие люди добровольно полезут помогать мне справляться с этой мерзостью.
— Особенно если мерзость с титулом, — заметил Дашкевич.
— Особенно если мерзость считает, что бывшие любовницы обязаны страдать, — шепнула она. — Но это не главное. Главное у меня будет через несколько дней. Полина устраивает прощальные посиделки. Юрьевы уезжают в Москву. И там будут и Михаил, и Владимир.
Он перестал вертеть нож для бумаг. Это было крошечное движение, но Татьяна заметила его с удовольствием.
— Оба, — повторил он тихо. — Как удобно.
— Да, — почти ласково согласилась она. — Михаил и Владимир. Под одной крышей. И вот там я их проверю серебром.
Теперь он уже откровенно откинулся на спинку кресла, сложил пальцы домиком и посмотрел на неё с таким видом, будто перед ним сидела не следовательница, а чрезвычайно талантливая отрава, которую по какой-то дикой ошибке государства нельзя держать под замком.
— Ах, серебром, — протянул он. — Что же именно Вы намерены сделать? Подать им конфеты в серебряной вазочке? Или, быть может, уронить ложечку и посмотреть, кто взвоет первый?
Татьяна, уже совершенно увлечённая этим шепотным безобразием, даже ткнула пальцем в стол, как будто он сам напросился.
— Не смейтесь. Я ещё не решила, но что-нибудь достаточно невинное. Передать, подержать, подать, попросить помочь, если будет случай. Мне не нужно много. Мне нужен только миг.
— Миг, — повторил он. — Вас всегда почему-то больше всего возбуждают именно те мгновения, после которых наступают катастрофы.
— А Вас? — Татьяна склонила голову, щурясь, как довольная, дурно воспитанная кошка. — Вас, стало быть, не возбуждают катастрофы? Что же Вы тогда столько лет вокруг меня крутитесь?
— Я не кручусь, — шепнул он с таким достоинством, что это стало уже комично. — Я надзираю.
— Да-да. Как старая тётка над племянницей с дурной репутацией.
— Как санитар над горячечной.
Она снова прыснула. Он, к своему стыду, тоже.
— Бедная Полина, — сказала Татьяна уже почти жалостливо, но с тем лицом, по которому было ясно, что жалость её всегда с зубами. — У неё там юноши, любовники, проводы, драмы, а я приду со своим серебром и всё испорчу.
— Не льстите себе, — шепнул Дашкевич. — Уверен, Вы испортите решительно всё ещё до серебра.
— Зато красиво.
— В этом Ваша главная общественная опасность.
Она уже открыла рот, чтобы ответить чем-то особенно гадким и приятным, но тут в дверь постучали — быстро, неровно, совсем не в том благовоспитанном ритме, который полагается кабинету начальника. Они оба мгновенно отпрянули друг от друга, как будто их застали за чем-то неподобающим.
— Войдите, — сказал Дашкевич.
Офицер появился на пороге слишком быстро для хороших новостей. На виске у него блестел пот, а взгляд метнулся сначала к Дашкевичу, потом к Татьяне — и эта короткая, почти виноватая задержка вдруг задела её сильнее самих слов.
— Ваше сиятельство… — выдохнул он. — Нашли ещё одно тело.
В кабинете ничего не изменилось. Лампа стояла там же. Бумаги лежали ровно. Печь тихо потрескивала. Но у Татьяны внутри словно щёлкнуло что-то тонкое, сухое, как ломается ветка под снегом.
— Молодая женщина на набережной.
Полечка. Перед глазами вспыхнуло закулисье, пудра на пальцах, тревожная улыбка, тихое: «Их увозят до конца лета», а следом её же собственный голос, вчерашний, упрямый, раздражённый: «Не оставайтесь ни с Михаилом, ни с Владимиром наедине». Всё сцепилось с такой чудовищной готовностью, будто уже давно ждало именно этой фразы. Сердце ударило ей не в грудь, а куда-то выше, в горло, так резко, что первый вдох вышел коротким, пустым, почти бесполезным. Воздуха вдруг стало слишком мало. Пальцы в перчатках сначала похолодели до онемения, потом мгновенно вспотели, и мягкая подкладка прилипла к коже. Она так резко поднялась, что стул скрежетнул по полу.
— Где?
Голос вышел сухим, чужим, почти ломким. Офицер повторил, уже тише, будто сам испугался её лица:
— На набережной, сударыня.
— Я еду, — сказала Татьяна и шагнула к двери.
Шаг, однако, вышел неровный: пол под ногами на миг будто размягчился, комната качнулась не в глазах даже, а где-то внутри тела, под рёбрами, и именно в этот миг Дашкевич оказался перед ней. Просто встал так, что проход оказался закрыт, и этим скупым движением разозлил её едва ли не больше, чем сама новость. Его лицо оставалось сухим, собранным, почти раздражающе спокойным, и потому хотелось ударить, оттолкнуть, рявкнуть что-нибудь мерзкое, только бы он исчез с дороги.
— Стойте, — сказал он.
Этот приказной тон она ненавидела особенно.
— Уйдите с дороги, — выдохнула она. — Если это она…
— Вы не знаете, что это она, — отрезал он.
Она дёрнулась, уже собираясь обойти его хоть боком, хоть с силой. Она в этот же миг поняла то, чего до этого не замечала: пальцы у неё дрожали. Мелко, постыдно, предательски.
— Слушайте меня, — сказал он уже тише, но всё тем же приказным голосом, который она терпеть не могла и которому именно поэтому подчинялась телом раньше, чем разумом. — Вы сейчас поедете. Посмотрите. И только потом будете сходить с ума. Не раньше.
— Уйдите, — прошептала она, глядя на него так, будто хотела укусить.
— Когда успокоитесь.
— Я спокойна.
— Врёте.
Ответ прозвучал так спокойно, что на секунду ей захотелось влепить ему пощёчину. Сердце всё ещё колотилось как безумное, дыхание шло рваными, короткими толчками, в горле стоял неприятный, пустой холод. Её тело всё ещё было полно паники, той старой, безымянной, жути, когда кажется, будто сейчас умрёшь.
— Я поеду с Вами, — объявил Дашкевич. — Вы не в состоянии ехать туда в одиночку.
Они спустились вниз почти бегом. Экипаж уже подали, офицер метнулся прочь ещё раньше, чем Дашкевич коротко бросил:
— На набережную. Живее.
Татьяна почти ввалилась в карету, не заботясь ни о подоле, ни о том, как это выглядит. Едва дверца успела захлопнуться, как она уже ударила кулаком по крыше. Воздуха внутри экипажа было мало, он стоял густой, и от этого её тревога стала ещё теснее и злее. За окном мелькали серые дома, грязный снег, чёрная вода в просветах, а ей казалось, будто извозчик тащится с погребальной медлительностью нарочно, будто весь Петербург сговорился растянуть эти минуты до бесконечности.
— Живее, чёрт бы вас драл! — крикнула она и снова ударила по крыше.
Карету качнуло, колёса загрохотали по мостовой резче, но этого всё равно было недостаточно. Дашкевич сидел напротив. Ей хотелось, чтобы он хоть раз на её памяти потерял лицо, дрогнул, выругался, признал, что тоже видит то же самое страшное, что видит она. Вместо этого он смотрел на неё внимательно, жёстко и сказал своим фирменным, бесчеловечно сухим тоном:
— Петербург, к несчастью, полон молодых женщин, Татьяна Алексеевна. Не надо делать вид, будто на набережной непременно лежит именно Ваша знакомая.
— Не смейте сейчас язвить, — выдохнула она, вцепившись пальцами в сиденье так сильно, что подушечкам стало больно даже сквозь перчатки. — Если это она, я убью их. Обоих. Убийцу. Не важно, но я доберусь до него.
— Тогда будете действовать, — оборвал он. — Но сперва — смотреть. Потом думать. Потом убивать. В этом порядке, будьте добры.
Она закрыла глаза на секунду, но это не помогло. Внутри всё равно повторялось одно и то же: Полечка, закулисье, её просьба, её же собственное предупреждение.
— Живее, ради Бога! Живее! — крикнула она, и голос её сорвался выше, чем ей самой хотелось бы.
Татьяна не могла сидеть спокойно. То подавалась вперёд, то опять откидывалась, то стучала по крыше снова. Каждый этот жест был не действием даже, а попыткой выплеснуть из тела невыносимую, безымянную дрожь, которая шла не только по рукам, а будто бы вдоль позвоночника, по рёбрам, под кожу. Воздуха всё ещё не хватало. Он входил короткими, рваными глотками, застревал где-то высоко в груди и от этого только сильнее разжигал ощущение, будто внутри неё завели слишком тугую пружину и теперь она вот-вот разорвёт всё остальное.
Перед глазами то и дело вспыхивали нелепые, случайные вещи: Полечка после премьеры, Полечка, сжимающая её руку за кулисами, её тихое: «Ты ведь придёшь?», её нервный смешок, за которым уже тогда слышалась беда.
— Скорее же, чёрт вас раздери, — прошептала она уже не извозчику, а, кажется, самому времени, и снова ударила по крыше. — Скорее.
Дашкевич вдруг резко, почти по-офицерски, обрубил её движение одним тоном:
— Татьяна Алексеевна, довольно.
Голос его прозвучал жёстко, коротко, без всякой попытки смягчить удар. Так не утешают. Так ставят в строй, когда человек начинает размахивать руками в строю под огнём. Её передёрнуло от злости мгновенно. Она вскинула на него глаза с таким выражением, будто ещё секунда — и кинется.
— Не смейте мне приказывать, — выдохнула она, и губы у неё дрогнули не то от гнева, не то от того, что ещё один вдох опять не дошёл до конца. — Не теперь.
— Именно теперь, — отрезал он. — Сядьте ровно. Дышите. И перестаньте колотить по крыше, извозчик едет так быстро, как может.
Ей хотелось послать его к чёрту, расцарапать это спокойное лицо, велеть заниматься своими бумагами и своей мертвечиной, а не ею. Но приказ сработал — как и всегда. В голове ещё пульсировало испуганное: "Если это Полечка, если это Полечка, если это Полечка...". Но тело подчинилось. Она села ровнее. И именно в тот момент, когда её ярость уже почти готова была сорваться в новую резкость, он сделал нечто куда более скверное. Он подался вперёд и взял её руку в свои ладони.
Обе руки были в перчатках. Плотная кожа, шов у большого пальца, никакой обнажённой кожи, ни капли того, что можно было бы назвать неприличием. Только что он говорил с ней как с подчинённой, почти как с провинившимся кадетом, и вот теперь держал её руку с такой осторожной, будто она была не источником раздражения, а чем-то хрупким. Он не гладил, не успокаивал в слащавом смысле, не делал ничего, что дало бы ей право обозвать его сентиментальным идиотом. Он просто держал. Татьяна почувствовала, как у неё дрожат пальцы.
— Смотрите на меня, — сказал он уже тише, но всё ещё строго. — Не в окно. Не в потолок. На меня.
Она подчинилась с яростной неохотой. Взгляд его был собран, холоден, почти зол, и от этого почему-то становилось легче. Не хорошо, не спокойно — просто мир переставал расползаться.
— Так, — произнёс он, не отпуская её руки. — Ещё раз. Дышите. Медленнее.
— Ненавижу Вас, — выдохнула Татьяна.
— Рад, что небезразличен Вам. Дышите.
Вдох по-прежнему был неровным, с препятствием где-то под ключицами, грудь всё ещё жгло, а сердце колотилось, но паника перестала пожирать всё целиком. Она больше не ощущалась как бездна, в которую она падает без рук и ног. Теперь это была тварь поменьше, сидевшая у неё на рёбрах и царапавшаяся оттуда, — и её уже можно было терпеть. Татьяна зло втянула воздух носом, попыталась вырвать руку, но не слишком сильно, скорее по инерции собственного характера, чем по настоящему желанию. Он отпустил сразу, как только почувствовал, что дрожь чуть стихла.
Она вскинула подбородок и, не глядя на него, сказала с показной сухостью:
— Если это окажется она, я убью его.
— Кого именно? — спокойно спросил Дашкевич. — У Вас уже очередь.
— Всех.
— Очень деловито, — заметил он. — Но сперва, будьте любезны, установите, кого именно.
Карета дёрнулась на повороте, колёса залязгали по неровному камню, и на секунду за окном мелькнула серая вода, в которую ветер вдавливал мелкую дрожь. Татьяна больше не колотила по крыше, но пальцы её всё ещё сжимались и разжимались на коленях так, словно ей обязательно нужно было что-то мять, рвать, ломать. В голове всё равно продолжало крутиться одно и то же, только теперь к ужасу примешалось другое — стыд, злость на себя.
Карета наконец замедлила ход, и Дашкевич, первым заметив впереди толпу у парапета, коротко велел:
— Приготовьтесь.
Она уже и так была готова, насколько это вообще было возможно. Или, точнее, не готова вовсе, но сидеть дальше не смогла бы ни секунды.
На набережной толпились немногие: смерть уже успела обзавестись зрителями. Два городовых, какой-то чиновник в шинели, мальчишка с красным от холода носом, две торговки, явно задержавшиеся только затем, чтобы потом было чем потрясать на рынке. Серый свет лежал на граните тускло и ровно. От реки тянуло ледяной сыростью, и ветер поднимал с камня мелкую водяную пыль.
Татьяна распахнула дверцу раньше, чем карета успела остановиться как следует, соскочила почти на ходу, подол платья тут же мазнул по грязи, но ей было всё равно.
Дашкевич что-то сказал ей вслед, коротко, резко, кажется, «осторожнее», но она уже не слышала как следует. Всё в её теле рванулось вперёд, к тому тёмному, неподвижному пятну у парапета, над которым уже склонился один из городовых.
Она подбежала так быстро, что кто-то инстинктивно отступил, освобождая ей место. Ноги едва не разъехались на мокром камне, но она удержалась, опустилась на колени прямо в талую грязь, не чувствуя ни холода, ни влаги, ни того, как гранит тут же пробрался сквозь юбку к коже. На теле лежало покрывало — грубое, серое, слишком короткое, чтобы скрыть всё как следует.
У Татьяны на секунду потемнело в глазах не от обморока, а от того последнего, страшного сопротивления, которое бывает перед знанием. Ей показалось, что если она сейчас увидит русую прядь, знакомый подбородок, ту линию шеи, которую уже успела невольно запомнить, то весь этот воздух, вода, Петербург, дело, Дашкевич, Савин, барон — всё отвалится разом, как шелуха, и останется одна только пустота. Она сорвала край покрывала, почти дёрнула, не заботясь ни о приличии, ни о мёртвом достоинстве, и увидела лицо.
Это была Маргарита.