Глава 14: «Цена доверия», часть 1
10 апреля 2026 г., 00:39
Примечания:
Посвящаю главу всем моим читателям! Ваши лайки, подписки, добавления фанфика в сборники стимулируют меня писать дальше и вдохновляют. Особенная благодарность моему самому верному читателю - Dex_Em! Спасибо вам
Татьяну отнесли не в хозяйские комнаты, а в гостевые. Комната была выдержана в глубоком, почти густом изумрудном тоне. Тяжёлые портьеры балдахина спадали мягкими складками, скрывая кровать. Деревянные панели стен тянулись строгими линиями, добавляя комнате холодной аристократической собранности. Золочёная рама зеркала висела над камином, который быстро растопили. Если бы Татьяна была в сознании, вероятно, успела бы отметить, что вкус у Дашкевича оказался не таким уж ужасным.
Дашкевич распорядился быстро. Слуг он разослал: принести горячую воду, чистое бельё, таз, лёд, сахар, ещё свечей, бульон на утро, если она до утра доживёт. Когда дверь наконец закрылась и в комнате остались только он, Филипп и тяжёлое, неровное дыхание Татьяны, в нём словно что-то всё же отпустило.
Он снял перчатки, бросил их на ближайший столик, посмотрел на свои руки, до сих пор пахнущие кровью и чужой рвотой, и с мрачной ясностью подумал, что сон ему теперь будет только сниться — такой каламбур. Следы придётся подчистить аккуратно. Объяснить, почему он оставил место преступления. Подшить в дело ещё одну безупречно лживую объяснительную. Шпиона, конечно, было жалко. Дашкевич ненавидел поступать так — грязно, вкривь, не по чести. Но разве у него был выбор? Барон уже копал в эту сторону. Оставить в живых человека, который знал слишком много и мог проболтаться при пытках, подкупе, шантаже или простом обещании повышения, значило подложить фитиль под них всех сразу.
Филипп стоял у кровати, не решаясь ни сесть, ни отойти. Он был юн, но сейчас казался просто нашкодившим ребёнком. Дашкевич посмотрел на него без прежней резкости, скорее как на человека, который за одну ночь увидел слишком много и всё же не рухнул.
— Доктор сказал главное, — произнёс он уже ровнее. — Если дотянет до утра, выживет. Кровь — каждые три-четыре часа, свежая. Пища потом — только жидкая, постная, без специй, без кислого, без горячего. Несколько месяцев, не меньше. Может остаться рубец. Тогда диета останется с ней навсегда.
Он снова достал тот кинжал и положил на столик у изголовья, рядом с тёмным флаконом настойки.
— Если начнёт корчить от боли, — продолжил он, — капля на сахар. Не больше. Кинжал, чтобы давать кровь. Режьте неглубоко — никому не нужна Ваша смерть. И ещё одно. Не позволяйте ей в горячке кусать как попало. В бреду она может не понять, где остановиться.
Филипп кивнул, но кивок вышел слишком резким, почти детским. На лице у него всё ещё держалось то ошеломлённое недоверие, которое не проходит после обещаний или инструкций. Он перевёл взгляд на кинжал, на флакон, на Татьяну, на зелёный бархат портьер.
— Мне нужно написать домой, — сказал он вдруг, и голос прозвучал глухо от крови и всего, что он за эту ночь успел проглотить, но ещё не переворил. — Костя… он будет искать. И мне нужны вещи.
Дашкевич на секунду задумался, потом кивнул.
— Напишите, что мы с Вами неожиданно сдружились, — сказал он сухо, и в его голосе мелькнула почти усталая ирония. — Что я удержал Вас у себя на пару дней по какому-нибудь мужскому капризу: карты, вино, лошади. Пошлите за вещами и не вдавайтесь в подробности. Если проболтаетесь брату, Дружина велит убить вас обоих.
Филипп хотел, кажется, что-то возразить, но не стал. Только сжал губы и кивнул уже медленнее, взрослее. Дашкевич это заметил и, подойдя к двери, на секунду остановился, будто всё-таки счёл нужным оставить не только приказ, но и что-то вроде человеческого заверения.
— Я должен уладить остальное и вернуться, — произнёс он. — Можете распоряжаться моими слугами, как угодно. Просить всё, что понадобится. Они обучены и болтать не станут.
Он посмотрел на Татьяну, потом вновь на Филиппа, и в этой краткой, скупой паузе вдруг стало ясно, что говорит он сейчас не как начальник, не как следователь и не как хозяин дома, а просто как человек, который понимает цену этой ночи и не хочет, чтобы Филипп оказался с ней совсем один.
После этого он ушёл, и дверь закрылась за ним тихо, почти обманчиво мирно. Комната сразу стала слишком большой для двоих. Филипп остался у кровати один, и первое время ничего не делал, кроме как смотрел. Проверял, жива ли она, так часто, что это было бессмысленно. Он то склонялся ближе к её рту, ловя дыхание, то прикладывал пальцы к шее, не вполне доверяя собственным глазам.
Лампа у изголовья горела низко, зелёный шёлк на стенах от этого казался глубже, почти болотным, и Татьяна в таком освещении лежала, подозрительно похожая на несвежую утопленницу.
Ему снова и снова вспоминалось слово «упырь», услышанное в карете. Всё, что Филипп когда-либо знал об этом слове, теперь рассыпалось на две жалкие кучки: ложь и ещё более страшная правда. Он пытался вспомнить сказки, полунамеки, суеверия, разговоры взрослых, странную историю под Ораниенбаумом, то видение, которое до сих пор отгонял от себя как бред. Он никак не мог решить, чего боялся — её, их? Того, что Татьяна могла хотеть его крови? Съесть его? Размышлял о том, почему она не сделала этого. Не успела? Не захотела? Или рядом с ним бояться надо было не её вовсе, а таких, как Дашкевич? И ещё одно, совсем невыносимое, кололо не хуже ножа: как теперь сказать Константину про Полечку? Как сказать человеку, который любил её, что его Полечка лежит мёртвая и к тому же оказалась чудовищем? Нет, о последнем точно нельзя было говорить — Дашкевич предупредил.
Первое время Татьяна лежала спокойно, слишком спокойно. Только иногда морщилась во сне, будто ей мешал свет. Филипп тогда немедленно вскакивал, как от выстрела, думая, что она приходит в себя. Затем состояние её ухудшилось: кожа на лбу сделалась горячей, влажной, дыхание сбилось, щёки вспыхнули больным, нехорошим жаром. Она застонала сначала тихо, потом уже не пряча этого стона ни от кого, и пальцы её, до того безвольно лежавшие поверх одеяла, вдруг вцепились в простыню так, будто она держалась за край скалы.
Филипп подался к ней сразу, не зная толком, что делать. От этого пытался делать всё сразу: поправлял подушку, смачивал ей губы водой, зачем-то гладил волосы, шептал что-то бессмысленное, успокаивающее, как ребёнку.
Вскоре Татьяна начала метаться. Пальцы её то вцеплялись в простыню, комкая тонкое полотно в кулаке, то бессильно разжимались. Иногда рука сползала к краю постели, будто ей хотелось ухватиться хоть за что-нибудь. Несколько раз она звала, почти не разжимая губ, хрипло, срываясь на шёпот, который всё равно резал тишину сильнее крика.
— Ира… Ира, не надо… не уходи…
Имя повторялось. Филипп не знал, кто такая Ира, но Татьяна тянулась к этому имени. В ней проступала почти детская потерянность, и видеть такое ему было ужасающе непривычно. Потом Татьяна вдруг заплакала, не просыпаясь. Слёзы на её лице выглядели особенно страшно, потому что она казалась несозданной для них. Татьяна всегда для него была соткана из колких слов, холодных взглядов, а не этого.
Филипп не сразу решился на кровь снова. Сидел, глядя на кинжал, на собственную ладонь, и чувствовал, как от одного вида металла в животе неприятно стягивает. Но потом Татьяна выгнулась от нового спазма так, что стукнула затылком о спинку кровати, и выбора уже не осталось.
Он разрезал кожу осторожнее, чем в первый раз, всё ещё путая жалость, страх и какую-то глупую, почти торжественную решимость. Затем поднёс ладонь к её губам и сперва подумал, что она опять не чувствует. Потом ресницы у Татьяны дрогнули, нос еле заметно повёл воздух, и тело само потянулось к крови. Она пила слабее, не так жадно, уже почти в полубреду, но этого хватило, чтобы жар на время перестал расти так бешено.
Филипп, дрожа и злясь на себя, вспомнил про настойку. Накапал её на кусочек сахара, как велел доктор. Он сперва просто поднёс его к её губам, будто надеялся, что Татьяна сама вдруг проглотит лекарство. Но она только металась на подушке, горячая, мокрая от пота, с тяжёлым, рваным дыханием. Тогда он подался ближе, осторожно коснулся её щеки тыльной стороной пальцев и заговорил тихо, неуверенно, сам не зная, слышит ли она его вообще:
— Татьяна Алексеевна… слышите меня? — позвал он почти шёпотом. — Ну же. Пожалуйста. Это надо рассосать. Слышите?
Она отреагировала не сразу. Только поморщилась, отвернула голову в сторону, будто даже его голос причинял ей лишнюю боль. Затем закашлялась.
Филипп снова придвинулся, уже упрямее, подхватил её под затылок, приподнял чуть выше и почти беспомощно, но настойчиво продолжил, всё время сбиваясь между просьбой и приказом:
— Не упрямьтесь… только не сейчас. Ну что Вы за человек… — выдохнул он, и в голосе мелькнула нервная, почти отчаянная попытка шутки. — Вернее, чёрт знает, кто Вы, но ведёте себя ужасно. Откройте рот. Хоть немного. Я не хочу запихивать это в Вас силой.
Татьяна что-то невнятно простонала, дёрнула головой, попыталась оттолкнуть его руку, но сил у неё на это уже не было. Филипп стиснул зубы, поднёс сахар ближе к её губам и заговорил уже мягче, тише:
— Тише… всё, всё, не надо, — бормотал он, почти касаясь лбом её виска, пока пытался вложить кристалл ей в рот, не уронив. — Это поможет. Должно помочь. Только не плюйтесь, умоляю Вас.
Она снова закашлялась, дёрнулась, сахар едва не выскользнул у него из пальцев. Потом всё же губы её чуть приоткрылись, и он наконец сумел вложить сладкий кристалл ей за щёку. Несколько секунд ничего не происходило, кроме её тяжёлого дыхания и его собственного, такого напряжённого, что грудь уже начинала болеть. Потом Татьяна слабо сглотнула, поморщилась, будто вкус был ей неприятен. Филипп не отстранялся, всё ещё удерживая её голову в ладони и глядя с такой тревожной сосредоточенностью, будто одной этой сосредоточенностью мог заставить лекарство сработать быстрее.
— Вот так… да… ещё чуть-чуть, — проговорил он уже почти бессмысленно, просто чтобы не стояла тишина. — Ну же. Умница…
Спустя несколько длинных, мучительных минут жар не ушёл. Кожа у неё всё ещё была слишком горячей, но в самой горячке что-то изменилось. Боль перестала рваться наружу каждым стоном, и дыхание, до того рваное, стало чуть ровнее. Татьяна уже не металась так остро, только иногда вздрагивала, будто что-то догоняло её во сне, а Филипп всё сидел рядом.
Когда она наконец затихла, Филипп ещё долго сидел у кровати, согнувшись вперёд и упершись локтями в колени. Его будто вынули из прежней жизни, но не спросили, хочет ли он этого.
Лампа горела всё так же низко, зелёные стены дышали полумраком. Шторы были задёрнуты так плотно, что не было видно, наступил ли рассвет. На столике стояли флакон, стакан воды, кинжал и блюдце с крошками сахара.
Татьяна дышала тяжело, но ровнее. Лоб у неё был мокрый, губы то пересыхали до белизны, то снова темнели.
Филипп уже перестал понимать, сколько времени прошло с тех пор, как Дашкевич ушёл. Половину ночи он просто не мог сесть спокойно. То подходил к кровати и, наклоняясь слишком близко, ловил дыхание у Татьяниных губ, боясь, что не уловит. То отдёргивал руку от её горячего лба, потому что жар пугал его. То принимался шагать от окна к камину и обратно, не слыша собственных шагов за гулом мыслей. Страх расползался сразу в нескольких направлениях: страх за неё, страх перед тем, что он уже увидел, страх перед тем, что ещё только может узнать, страх за собственную жизнь.
Когда часы где-то в глубине дома отбили четыре, раздался стук в дверь, очень тихий. Дашкевич вошёл сразу вслед за этим звуком, и это был первый раз, когда Филипп был рад его видеть. Вид у Дмитрия Александровича был такой, словно он уже успел прожить ещё одни сутки поверх этих. Лицо осунулось, от самой фигуры тянуло тем неотмытым напряжением, которое остаётся после крови, бумаги и вынужденной лжи. Он с порога перевёл взгляд на кровать, задержался на Татьяне всего на секунду, потом посмотрел на Филиппа и спросил без лишних вступлений:
— Как она?
Филипп ответил сразу, слишком быстро. Слова у него путались, цеплялись друг за друга, сбивались с мысли на мысль, и он сам слышал, как это жалко звучит, но остановиться уже не мог:
— Жар держится… сильный. Я давал ей кровь… дважды. Потом настойку на сахар. После неё стало тише, но не совсем… она всё равно мечется. Иногда будто легче дышит, а потом опять хуже. И кашель был. Не такой, как раньше, но был. И… — он запнулся, бросил взгляд на Татьяну, будто сам не был уверен, стоит ли это говорить, и всё же добавил, — она кого-то звала. Иру, кажется. И плакала. Во сне. Или в бреду, я не знаю.
Он замолчал только на мгновение, жадно втянул воздух и тут же заговорил снова, уже тише:
— Я не понимаю, что у неё значит хуже, а что лучше, — признался он с тем злым, измученным бессилием, которое уже не прячется за гордостью. — Иногда мне кажется, что она просто спит. Потом я смотрю — и нет, не спит. Потом, наоборот, лежит тихо, а я думаю, что… — он осёкся, не договорив, но последнее слово и так уже повисло между ними, слишком понятное без звука. — Словом, я не знаю, что делаю правильно.
Дашкевич не перебивал, только раз взглянул на него внимательнее. Затем молча подошёл к кровати, поправил Татьяне съехавшее покрывало и сел в кресло с другой стороны постели, так, чтобы видеть и её, и Филиппа. Несколько секунд он просто слушал её дыхание, считал про себя интервалы между вдохами и выдохами. Потянулся к колокольчику на столике и дёрнул шнур.
Слуга вошёл быстро, не поднимая глаз выше положенного. Дашкевич распорядился:
— Еды. Горячего чаю. И быстро.
Пока слуга уходил, тишина повисла между ними ещё гуще, потому что теперь к тревоге за Татьяну примешалось всё остальное: настороженность Филиппа, его недоверие к почти незнакомому человеку да ещё вся эта ночь.
Когда поднос наконец принесли и на столик у окна поставили чайник, хлеб, холодную говядину, масло, яйца и тарелку с каким-то скромным рагу, слуга исчез так же тихо, как и появился. Дашкевич подождал, пока дверь закроется, и кивнул в сторону еды.
— Вам стоит поесть.
Филипп даже не посмотрел на поднос.
— Не хочу.
Дашкевич помолчал, не споря сразу. Потом заговорил уже заметно мягче, настолько, что Филипп даже поднял на него глаза с удивлением. В этой мягкости не было сюсюканья, только усталая, почти товарищеская забота.
— Вы навзводе, — сказал он. — Не спали половину ночи, пускали себе кровь, много нервничали. Это всё очень трогательно, Филипп Филиппович, но не полезно никому. Ни ей, ни Вам. Вам нужны силы. Значит — еда. Чай. И, желательно, сон.
Филипп всё ещё смотрел с недоверием, будто ждал подвоха даже в хлебе и чае. Потом всё же отвёл глаза, медленно, почти неохотно подтянул к себе тарелку и начал есть — сперва осторожно. Однако уже через пару кусков тело вспомнило о себе.
— Я не усну.
Снова наступило молчание, уже не такое резкое, но не менее напряжённое. Татьяна в полузабытьи что-то прошептала, сморщилась, будто от новой боли, и оба мужчины одновременно повернули к ней головы.
Дашкевич первым нарушил тишину: поднялся, вышел ненадолго и вернулся с папкой и несколькими листами, сложенными очень аккуратно, почти подчеркнуто официально. Он положил бумаги на столик рядом с лампой, достал из внутреннего кармана небольшую чернильницу, потом, поколебавшись лишь для формы, отодвинул ближе к Филиппу один из листов.
— Это допуск, — сказал он. — К знаниям об упырях и к ограниченному кругу сведений Дружины по делу особой важности. Как глава отделения, я имею право издавать подобные распоряжения. Повод в бумаге фальшивый, но убедительный. Подписывается чернилами с каплей Вашей крови. После этого у Вас появляется не только обязанность молчать, но и формальная защита. Без этой бумаги Вы — опасная случайность. С ней — неприятное, но законное исключение.
Филипп взял лист не сразу. Он пробежал глазами строки, из которых понял едва ли половину. Язык был казённый, сухой, обросший всеми теми оборотами, которые пока ему были непонятны. Потом посмотрел на Дашкевича поверх бумаги и спросил:
— А если я не подпишу?
Дашкевич не стал юлить и за это, к его собственному удивлению, Филипп почти сразу ему поверил.
— Я Вас не сдам, разумеется, но и обещать защиты не смогу.
Честность вышла неприятнее угрозы. Филипп помолчал, глядя на Татьяну, потом на свои пальцы, потом снова на бумагу. Наконец коротко кивнул, заново дал крови выступить и поставил подпись резче, чем намеревался.
Дашкевич взял лист, убрал всё обратно в папку и только тогда снова сел в кресло. На этот раз уже окончательно, вытянув ноги. Некоторое время он молчал, глядя на Татьяну, и Филиппу почти показалось, что на этом всё и кончится. Потом Дашкевич заговорил, не отрывая глаз от её лица.
— Теперь можете задавать вопросы. Обещаю ответить честно.
Филипп долго не начинал. Смотрел на него, на Татьяну, на зелёные стены, на собственную ладонь, где кровь уже снова подсыхала тёмной коркой, и словно выбирал, с какого именно края подступаться к безумию. Когда же он заговорил, в голосе его уже не было прежней мальчишеской вспышки. Только усталость, злость и та прямая потребность в ясности, которую у него, кажется, ничто не могло отбить.
— Она хотела меня съесть?
Вопрос, при всей своей грубости, оказался таким честным, что Дашкевич даже не усмехнулся сразу. Он перевёл на Филиппа взгляд, чуть задержался.
— Нет, — сказал он. — Если бы хотела, Вы бы не сидели здесь и не подписывали бумаги. Татьяна Алексеевна пожирает сразу.
Филипп кивнул, хоть и поёжился от ответа настолько честного. Не позволяя себе остановиться на облегчении, спросил дальше:
— У вас есть какие-то особенности?
— Упыри сильнее, быстрее. Практически любые раны зарастают, кроме огня и серебра. Стареем гораздо медленнее. Пьём кровь, конечно. Но можно обойтись и мясом.
— Сколько ей лет?
На этот раз Дашкевич всё же позволил себе тонкую, усталую иронию.
— Полагаю, Татьяна Алексеевна сломала бы мне шею, если бы я проговорился вслух. Старше, чем Вы думаете. Старше, чем я.
Филипп покосился на него с недоверием, затем вернулся взглядом к Татьяне, будто сравнивая.
— Вы выглядите старше её лет на десять.
Дашкевич хмыкнул, но проглотил колкость.
— Мне было уже тридцать, когда меня сделали упырём. Татьяна Алексеевна же стала одной из нас, когда ей было семнадцать.
Филипп перевёл взгляд на Татьяну. Она лежала всё так же горячая, бледная, почти прозрачная от усталости и жара. Мысль о том, что этому лицу, этим рукам, этой женщине лет не двадцать и не тридцать, а чёрт знает сколько, прошла по нему странным, неприятным холодом. Он ведь спал с ней и не раз.
— Значит, Вы тоже упырь?
— Увы.
— И сколько вас таких? Императорская семья… они тоже?
Дашкевич посмотрел на него чуть дольше, чем на прежние вопросы, и ответил уже осторожнее, но не менее честно.
— Меньше, чем Вы думаете. И да, императорская семья тоже упыри.
Филипп резко вдохнул, потом выдохнул. Вместо этого схватился за другой конец страшной верёвки.
— Полечка… Полина… она правда убивала?
— Похоже, да, — сказал Дашкевич. — Пожалуй, полностью пролить свет на ситуацию может только Татьяна Алексеевна.
На этом имени голос у него всё же изменился едва заметно, и Филипп уловил это так ясно, что внутри снова вспыхнула та глупая, бессмысленная ревность, которой сейчас было вовсе не место. Он спросил жёстче, чем хотел:
— Что Вас с ней связывает?
Дашкевич понял вопрос сразу, но не оскорбился. Молчал долго, пристально глядя на Филиппа. Тот поёжился под взглядом этого жуткого жёлтого глаза с растёкшимся зрачком.
— Мы знакомы пятьдесят пять лет, — ответил он. — И нас никогда не связывало ничего кроме дружбы и общего дела.
Филипп ничего не сказал на это. В комнате снова повисло молчание, но уже другое: он наконец задал самые страшные вопросы. Потом он поднял глаза и спросил последнее, уже почти тихо:
— А дальше что?
Дашкевич посмотрел на Татьяну, на её влажный лоб, на чуть приоткрытые губы, на то, как тонко ходит под одеялом грудь, и лишь потом ответил:
— Дальше — пережить утро. Для начала этого будет более чем достаточно.
Дашкевич медленно поставил локоть на подлокотник кресла, сцепил пальцы перед ртом и посмотрел на Филиппа. Он хорошо знал, что случается с людьми, которые упрямо держутся на ногах дольше, чем могут вынести. Свет от лампы резал его скулы жёстко, но голос, когда он заговорил, вышел спокойнее прежнего:
— Вам нужно поспать, — сказал он без нажима. — Хотя бы два часа. За эти сутки Вы успели увидеть достаточно, пустить кровь и не сойти с ума. Вам нужен отдых.
Филипп дёрнул плечом, будто хотел отмахнуться, но сил даже на раздражение у него не оставалось. Он перевёл взгляд на Татьяну, на её мокрые волосы у виска и упрямо покачал головой.
— Я не хочу оставлять её одну, — выговорил он. — И, если уж совсем честно, Вас я тоже знаю недостаточно, чтобы спать спокойно.
Дашкевич на это даже не усмехнулся сразу. Он только посмотрел на него внимательнее, с тем редким уважением, которое у него было заслужить непросто. Потом медленно кивнул, будто признавая право на недоверие.
— Это справедливо, — сказал он. — Я присмотрю за ней, пока Вы спите. Если с ней что-то изменится, я разбужу Вас сразу. А Вам не наврежу. Если бы хотел, не стал бы возиться с бумагами и везти к себе домой.
Филипп хотел что-то ещё возразить, это было видно по тому, как он открыл рот и тут же снова закрыл. Затем с силой провёл ладонью по лицу, будто пытался стереть с кожи остатки ночи. Но усталость уже сидела в нём слишком глубоко. Она делала всё вязким: мысли, подозрения, злость, ревность, даже страх за Татьяну. Он неохотно, почти с обидой на себя, кивнул.
— Ложитесь здесь, — сказал Дашкевич, кивая на место рядом с Татьяной. — Так будете у неё под рукой.
Филипп не стал уже спорить. Лёг боком, не снимая рубашки, даже сапоги стащил кое-как. Он успел только увидеть, как Дашкевич положил ладонь Татьяне на запястье, считая пульс. Эта последняя, почти мирная картинка продержалась перед глазами у Филиппа всего несколько ударов сердца. Потом усталость взяла своё так беспощадно, что он провалился в сон.
Проснулся он резко, не понимая сперва ни где находится, ни сколько прошло времени, ни что именно его вырвало наружу. В комнате стало прохладнее, лампу пригасили, и первое, что он увидел, был неподвижный силуэт Татьяны на подушках. Она лежала тихо. Слишком тихо. Лицо её теперь не пылало жаром, щёки побледнели. В одно мгновение, ещё не успев до конца прийти в себя, Филипп сел резко и уже потянулся к ней с пустым ужасом.
— Татьяна… — выдохнул он почти без голоса.
Дашкевич, сидевший всё там же в кресле, только теперь уже без сюртука, в жилете и с расстёгнутым воротом, поднял голову от книги Куприна. Вид у него был такой, словно ночь не кончалась для него вовсе: тени под глазами стали глубже, волосы чуть растрепались.
— Не умерла, — сказал он. — Не старайтесь хоронить её раньше времени. Жар сошёл. Это скорее хорошо, чем плохо.
Филипп всё ещё не до конца верил слуху, поэтому наклонился сам, ловя дыхание у её губ. Только когда почувствовал этот слабый, но живой выдох, понял, что собственные руки у него дрожат. Татьяна и правда была прохладнее. Не здоровой, нет, до здоровья ей теперь было ещё далеко, но уже не горела как печка.
Дашкевич тем временем отложил книгу, поднялся и подошёл ближе к кровати. Он коснулся шеи у пульса и кивнул уже скорее самому себе.
— Ей снова нужна кровь, — сказал он, переводя взгляд на Филиппа. — Если Вам тяжело, могу дать свою. Она будет не столь эффективна, но всё равно годится.
Филипп сжал губы, посмотрел на свою ладонь, где прежний порез уже начал стягиваться, и потянулся к кинжалу. Движение вышло уже не таким ломким, как ночью. Дашкевич не мешал. Только стоял рядом, следя одновременно и за ним, и за Татьяной, и за тем зыбким, ещё очень хрупким равновесием, в котором эта ночь пока что не проиграла им окончательно.
Скрип двери разорвал тишину так резко, что Филипп вскинул голову. На пороге стоял мужчина лет шестидесяти — высокий, сухой. Лицо его, с теми строгими, почти жестоко правильными чертами, которые казались не вылепленными, а высеченными, побледнело до нездоровой, мучительной белизны. Взгляд был прикован к Татьяне, и ни Филиппа, ни Дашкевича он не замечал. Было непонятно, как граф Савин успел добраться сюда так быстро: он был на пути в Москву, когда Дашкевич отправил ему послание. Казалось, Савин впряг чёрта в повозку и гнал его.
Татьяна не очнулась. Лежала тихо, истощённая, выжженная этой ночью почти до дна: лоб в мелкой испарине, губы пересохли. Савин подошёл ближе, и в этом одном шаге было столько сдерживаемого ужаса, что Филипп невольно отвёл взгляд, будто подглядел нечто слишком личное. Старик остановился у постели, поднял руку и не дотронулся. Именно эта остановка, этот неоконченный жест сказали о нём больше любого восклицания: он боялся коснуться её так, будто Татьяна могла от этого рассыпаться.
Он сел рядом осторожно, и всё же разбудил её. Татьяна вздрогнула, повернула голову, веки её дрогнули и поднялись не сразу. Взгляд был мутный, сонный, раненый, но, увидев его лицо, она вдруг вдохнула коротко. Голос, когда он вырвался, оказался тонким, ломким, до странности юным:
— Папа?..
Савин прикрыл глаза, и на одно короткое мгновение всё остальное в комнате перестало существовать. Он склонился к ней ближе, провёл ладонью по влажным прядям, прилипшим к виску, и прошептал так тихо, что Филипп, стоявший в нескольких шагах, едва расслышал:
— Здесь. Я с тобой, девочка моя.
Татьяна потянулась к нему сразу, упрямо, неловко. Силы у неё почти не было, движение вышло жалким, но в нём было столько слепой уверенности, что он обнимет, что даже у Филиппа сжалось горло. Она уткнулась щекой в его грудь, пальцами вцепилась в лацкан сюртука так, будто боялась: стоит ослабить хватку — и всё это снова окажется бредом.
— Мне… было страшно… — прошептала она, и последние слова сорвались в больное, дрожащее дыхание.
Савин прижал её крепче. Филипп с каким-то почти неловким изумлением увидел, как руки его держали её с такой беспомощной нежностью, что это уже граничило с мукой. Он опустил лицо к её волосам, вдохнул запах крови, пота, настойки и слабой, почти исчезнувшей фиалки, и заговорил:
— Всё, всё… тише… тише… — шептал он. — Ты у меня есть. Остальное — прах.
Она попыталась улыбнуться, и в этом движении, едва заметном, всё же мелькнула прежняя Татьяна — колкая, упрямая, почти насмешливая даже у края постели. Уголок губ дрогнул, и она выдохнула, еле ворочая словами:
— Вам… не стоило… ехать…
— Замолчи, — перебил он тихо, но так, что в голосе зазвучала не резкость, а боль, усталость и что-то совсем уже отцовское, бессильное. — Если бы ты умерла, я бы проклял всё на свете.
Она не заплакала, только дышала тяжело, будто внутри неё ломалось что-то древнее, давно застывшее, то, чем она годами заслонялась от всего живого. Савин укладывал её обратно с той сосредоточенной, почти молитвенной бережностью, с какой укладывают ребёнка после лихорадки: поправил подушку, подоткнул простыню под плечо, коснулся ладонью лба, где испарина всё ещё держалась тонким холодным бисером. Она едва заметно кивнула, будто обещая не умирать в ближайший час.
Филипп стоял в стороне и чувствовал себя лишним. Татьяна, которую он знал язвительной, живой, то смешливой, то злой, и этот старик, перед которым она вдруг стала почти девочкой, ломали ему в голове ещё одну удобную схему. «Он действительно её отец?..».
Татьяна заметила на каминной полке тонкую фарфоровую вазу с нарциссами — её любимыми, свежими, невозможными для этого времени года. Она ничего не сказала вслух, но слишком хорошо поняла, чьё это было распоряжение. Дмитрий Александрович, разумеется, предпочёл бы скорее откусить себе язык, чем признаться в подобной внимательности, и именно потому эти не по сезону добытые цветы выглядели красноречивее любого признания.
Дашкевич сделал Филиппу короткий, выразительный знак — что сейчас им лучше отойти. Они вышли в коридор, прикрыв дверь так тихо, будто боялись спугнуть само дыхание за ней. Дашкевич остановился у стены, руки заложил за спину, спина оставалась по-прежнему безупречно прямой, и только на лице, в уголке рта, мелькнула едва заметная тень улыбки — скорее усталой, чем весёлой.
Савин вышел через минуту, посмотрел на Дашкевича с той особенной теплотой, какой смотрят на выросшего сына, в котором давно привыкли видеть продолжение собственной воли и характера. Он подошёл ближе, хлопнул Дмитрия по плечу — не грубо, но весомо, и усмехнулся сквозь явную усталость.
— Ты опять как с войны вернулся, — сказал он. — Совсем на себя не похож. Был ведь у меня красавец, как с картинки, а теперь вон — кожа да кости.
Дашкевич фыркнул, чуть склонил голову, затем чуть неловко отвёл глаза на плечо. Смахнул с него несуществующую пылинку с нарочитой важностью и заговорил:
— Вы же знаете, Владимир Михайлович, все мои несчастья от женщин. Точнее, от одной. Можете, конечно, попробовать на неё повлиять, если Вам дорого моё здоровье. Хотя, признаюсь, надежды здесь мало.
Савин тихо рассмеялся. Смех у него вышел усталым, но в нём слышалось больше тепла, чем у иных людей в самых пылких признаниях.
— С ней даже я не справляюсь, — отмахнулся он. — Хочешь — попробуй сам. Мне на это девяноста лет не хватило.
«Сколько?!» — взвизгнул Филипп в мыслях. Неужели ей уже было девяносто? Его прабабушка, которая умерла, когда ему было лет пять, была 1810 года рождения. Получается, Татьяна… годилась ему в прабабушки? Уже чуть успокаиваясь, Филипп понял ещё одну вещь: упрямство Татьяны в этом кругу считалось не бедой, а почти семейной чертой.
Савин перевёл взгляд на него только после этого — медленно, внимательно, без высокомерия и без того брезгливого оценивания, к которому Филипп слишком привык от старших мужчин. В этом взгляде было любопытство, усталость и ещё что-то вроде благодарного признания, и именно это Филиппа насторожило. Он и без того был на нервах, а тут ещё надо было как-то выдержать тёплое внимание чужого старика, явно принадлежащего к той же страшной породе, что Татьяна и Дашкевич.
Савин сделал шаг к нему, остановился на разумной дистанции и произнёс просто, без всякой позы:
— Значит, Вы не ушли. И остались с ней.
Филипп до этого как-то не задумывался, что и Татьяна, и Дашкевич велели ему уходить, но он не послушался. Ему захотелось ответить что-нибудь остроумное или хотя бы не выглядеть мальчишкой. Но после этой ночи на остроумие в нём оставалось мало сил. Он только сжал челюсть и кивнул один раз.
— Не каждый остаётся рядом, когда уже пахнет похоронами, — добавил Савин, прищурившись чуть мягче. — Спасибо.
Филипп дёрнул плечом, почти раздражённо, будто благодарность была не к месту и только мешала держаться.
— Я не из геройства, — сказал он сухо. — Просто… не мог уйти.
— Это обычно и называют упрямством, — заметил Савин.
Он поднял руку и хлопнул его по плечу тоже. В этом жесте было что-то неожиданно уважительное, и Филипп, сам не желая, выпрямился. Савин обернулся к Дашкевичу с едва заметной усмешкой.
— Упрямый же?
— О, несомненно, — отозвался тот.
Из уст этих двоих слово, которое отец Филиппа всю жизнь бросал ему в лицо как упрёк, почти как диагноз — с холодным раздражением, с явным презрением к этой его привычке стоять на своём, — вдруг прозвучало иначе. Не недостатком. Похвалой, почти достоинством. И именно это задело его сильнее, чем следовало. Он почувствовал, как внутри что-то дёрнулось, и потому ответил резче, чем собирался:
— Вы говорите так, будто это добродетель.
Дашкевич скользнул по нему взглядом, в котором мелькнула короткая, почти одобрительная насмешка. Савин же не обиделся и даже не удивился. Только посмотрел на Филиппа внимательнее, как на человека, который всё ещё огрызается не потому, что не понял, а потому что понял слишком хорошо.
— Иногда это единственное, что стоит у человека между ним и ничтожеством, — сказал он спокойно. — Особенно когда рядом все очень хотят, чтобы он был удобным.
На это Филипп уже не нашёлся с быстрым ответом. Он отвёл взгляд, будто вдруг слишком заинтересовался рисунком ковра в коридоре, и с неудовольствием отметил, что усталость, страх и эта дурацкая, почти детская потребность в чьём-нибудь одобрении сделали его куда прозрачнее, чем ему бы хотелось. Дашкевич, уловив это, к счастью, не стал добивать. Только сухо заметил:
— Осторожнее, Владимир Михайлович. Ещё немного, и Вы ему понравитесь.
— Поздно, — проворчал Филипп прежде, чем успел подумать, и сам же мысленно выругался.
Савин усмехнулся уже открыто, а Дашкевич, впервые за всё это время, рассмеялся вполголоса — коротко, устало, но без яда. За дверью по-прежнему было тихо, и от этой тишины каждый из них всё равно держался настороже. Но хотя бы на эту минуту ночь перестала быть одной только бойней и сделалась чем-то вроде странного, вымученного человеческого круга, в который Филиппа, вопреки всему, всё же впустили.
— Пойдёмте, князь, — сказал Савин, оборачиваясь к Филиппу мягче, почти по-домашнему. — В малую гостиную. Хотел бы познакомиться с Вами поближе. Вы мне нравитесь. А людей, которые мне нравятся, я предпочитаю узнавать при дневном свете и с чаем, а не посреди кровавой суматохи. Саша, ты ведь велишь подать завтрак?
Филипп, уже шагнувший было за ним, на этом имени едва заметно запнулся. Он перевёл взгляд на Дашкевича так быстро, будто надеялся, что тот сам сейчас даст какое-то объяснение, но граф только сухо кивнул, словно ничего странного вовсе не прозвучало. Это, разумеется, не помогло. В голове у Филиппа и без того с ночи хватало поводов для тревоги, а теперь к ним прибавилось ещё и это дурацкое, почти неуместное удивление: отчего «Саша», если для всех он Дмитрий Александрович? Однако сил разбираться с именами немедленно не осталось.
— Разумеется, — ответил Дашкевич, уже жестом приглашая их вглубь коридора.
Потом, обернувшись к Филиппу, спросил:
— Филипп Филиппович, что бы Вы хотели?
Малая гостиная оказалась совсем не похожа на парадные комнаты. Воздух пах табаком, полированным деревом, остывшей золой и уютным, сонным теплом. Дашкевич щёлкнул крышкой портсигара и по старому порядку сперва поднёс папиросу Савину, потом Филиппу и только затем взял себе. Филипп на секунду замешкался, всё ещё не до конца решив, имеет ли право вообще принимать от него что бы то ни было, но в итоге взял. Не из вежливости даже — из какого-то усталого упрямства, чтобы не выглядеть мальчишкой.
— Благодарю, — сказал он, устраиваясь в кресле, но при этом не совсем расслабляясь.
Дашкевич закурил молча. Некоторое время он просто смотрел в камин, не шевелясь почти вовсе, и именно это молчание выдавало усталость сильнее всякой жалобы. Она лежала на нём не красиво, не мужественно, а тяжёлым, глухим грузом, который он по старой выучке тащил, не подавая виду. Савин сел чуть наискось, так, чтобы видеть обоих, и лишь тогда заговорил — тихо, почти вполголоса:
— Знаете, — произнёс он, скользя взглядом по дыму, поднимавшемуся от папиросы, — когда я получил письмо от Дмитрия Александровича, я ожидал увидеть многое. Но не одно: что она будет жива.
Он притих, затянулся, и густой дым медленно опустился между. Потом Савин снова поднял глаза, уже чуть внимательнее, и добавил:
— И не просто жива. У неё и взгляд иной. Вы это заметили? Я такие перемены вижу редко. Обычно люди после подобного становятся либо жёстче, либо более пустыми. А тут… нет. И это меня, признаться, занимает.
— Кружок пострадавших от мадам Горчаковой, — буркнул себе под нос Дашкевич, явно рассчитывая, что слова растворятся в шорохе огня и дыма. Не растворились.
Савин тихо усмехнулся. Голова его чуть качнулась в сторону, рубиновая серьга в ухе вспыхнула тёмным огнём и тут же погасла.
— Дмитрий Александрович, — сказал он с ленивой, но очень явной насмешкой, — Вы ворчите так, будто стар здесь не я, а Вы. Вам-то всего ничего. Откройте форточку, проветритесь, голубчик.
Дашкевич хмыкнул, стряхнул пепел в камин и скривил губы в своей обычной тонкой, опасной ухмылке:
— Смею заметить, Владимир Михайлович, — протянул он лениво, и в голосе прозвучало такое знакомое Филиппу, почти юрьевское ехидство, что он сам чуть не усмехнулся впервые за утро, — что из-за этой женщины мы оба прибавили седины.
Савин тут же провёл ладонью по голове, будто проверяя, действительно ли прибавил седины за последние годы.
— Смею заметить, что причиной моей седины послужила не только Татьяна, но и ты тоже.
Эта перебранка, странно домашняя и до неловкости тёплая при всей её колкости, подействовала на Филиппа лучше любых утешений. Впервые за всё это время он увидел перед собой не двух страшных, почти всемогущих существ из ночного кошмара, а двух уставших, старых по-своему мужчин, которые умудрялись шутить друг над другом даже после такой ночи. Савин, будто уловив эту перемену, чуть сместился ближе к Филиппу — не вторгаясь, не давя, а просто сокращая ледяную дистанцию.
— Расскажите о себе, Филипп Филиппович, — сказал он уже совсем иначе, без следа допроса, будто и правда предлагал разговор, а не извлечение сведений. — Если Вам не тяжело.
Филипп сперва хотел отговориться чем-нибудь вежливым и пустым. У него ещё сидела в теле та нервная скованность, которая заставляет отвечать ровно столько, сколько необходимо, и ни словом больше. Но потом слуги начали вносить завтрак — в самых чрезмерных, почти возмутительных количествах. На столе появлялось всё сразу: поджаренный хлеб, яйца, холодная телятина, сыр, каша, масло, варенье, чай, сливки, какие-то пирожки, которые, кажется, могли бы накормить не трёх человек, а целую малую роту. Дашкевич, очевидно, не зная, что Филипп предпочитает на завтрак, велел подать вообще всё. Тот непроизвольно моргнул, глядя на это изобилие после ночи, состоявшей из крови, рвоты, лихорадки и страха.
— Вы что, собираетесь откормить меня перед тем, как съесть? — спросил он, прежде чем успел остановить себя.
Дашкевич, сидевший чуть в стороне, кашлянул дымом, а затем ответил:
— Исключительно из корысти. Пытаюсь расположить Вас к себе едой.
Савин тихо рассмеялся, а Филипп вдруг понял, что сам тоже улыбается. Не широко, не доверчиво — просто уголком рта. Он потянулся к чашке, потом к хлебу, потом, поколебавшись, всё-таки к мясу, и Дашкевич, заметив это, ничего не сказал, но, кажется, запомнил.
— Что именно Вы хотите знать? — спросил Филипп уже после нескольких глотков чая, когда голос перестал звучать так, будто его ночью драли изнутри вместе с ним самим. — О себе я обычно рассказываю скучно.
— Что посчитаете нужным, — заметил Савин.
— Если кратко: я вырос в довольно дорогой клетке, снаружи очень красивой и весьма довольной собой. У меня есть брат, к которому я, вопреки законам природы и характера, привязан. Есть семейство, любящее всё достойное, кроме живых людей. Есть склонность портить себе жизнь неудачными увлечениями. И, как выяснилось, выдающийся талант влезать в компании, где обычный светский скандал внезапно оборачивается тайной организацией бессмертных кровопийц.
Савин слушал его с тем удовольствием, которое вызвала скорее манера держаться, чем сам рассказ. Дашкевич, не вмешиваясь, только чуть повернул голову, и Филипп уловил на его лице тень одобрения.
— И, кстати, — добавил он, отставляя чашку, — раз уж мы перешли к откровенности. Почему Вы назвали его Сашей, если он Дмитрий Александрович?
Савин усмехнулся. Дашкевич, наоборот, очень медленно поднял на Филиппа взгляд, и в нём промелькнуло что-то между усталой насмешкой и оценкой: мол, наконец-то ожил.
— Какая бодрящая наглость, — произнёс он. — Я уж начал бояться, что Вы окончательно превратитесь в скромного юношу.
— Не дождётесь, — отозвался Филипп почти сразу, и это понравилось ему самому куда больше, чем хотелось бы.
Савин откинулся на спинку кресла, сложил пальцы на набалдашнике трости и ответил уже мягче:
— Когда стареешь так медленно, приходится менять место жительства и имена. Нам, как мужчинам, чуть проще — каждый раз перевоплощаемся в своего сына, который учился где-то заграницей. Татьяне чуть сложнее.
Филипп хотел было сказать что-нибудь острое и на это, но вместо того только кивнул. Он всё ещё не доверял им до конца. Всё ещё не знал, чего в этих людях больше — опасности, чести, привычки спасать своих или банального расчёта. Но бояться так, как боялся ночью, уже не мог. А когда страх отступал, на его место у него, к несчастью для окружающих, почти всегда приходила наглость.
— Тогда уж предупреждайте заранее, — сказал он, потянувшись за ещё одним пирожком. — А то я начну подозревать, что у каждого из вас здесь по три имени, две биографии и одно общее дурное чувство юмора.
— Дурное? — сухо переспросил Дашкевич. — Вы льстите нам, Филипп Филиппович. Я думал, Вы скажите, что у нас его нет вовсе.
И вот тут Филипп всё же рассмеялся. Савин посмотрел на него с тихим удовлетворением, будто именно этого и добивался с первой минуты, а Дашкевич молча стряхнул пепел. Запоминал, как Филипп смеётся и к чему тянется его рука за столом.
Филипп Филиппович к тому часу уже достаточно отогрелся и от чая, и от дыма, и от того странного, почти противоестественного чувства, которое возникало рядом с этими людьми: будто его усадили за стол как своего. Осторожность в нём, конечно, никуда не делась, просто поверх неё снова проступал привычный характер, а вместе с ним и та самая молодая наглость, без которой он чувствовал себя почти раздетым. Он откинулся на спинку кресла, повертел в пальцах чашку, бросил на Дашкевича косой взгляд и спросил уже почти с ленивым вызовом, будто проверял, где у этого дома кончается гостеприимство и начинается терпение хозяина.
— А винный погреб у Вас, граф, тоже имеется? Признаться, боюсь, что скоро не вынесу новую реальность, будучи трезвым.
Дашкевич едва заметно приподнял брови. За внешней невозмутимостью у него уже явно готов был сорваться смешок, но он, как и всё в себе, держал его на коротком поводке. Папиросу он вынул изо рта, стряхнул пепел и ответил без малейшей спешки, будто давал справку в канцелярии, а не подыгрывал дерзкому мальчишке:
— Разумеется. Погреб, библиотека, бильярд, музыкальная комната… даже пыточная, Ваше сиятельство. Если вдруг вздумаете от кого-нибудь избавиться, кандалы у меня, смею уверить, надёжные.
Тон у него был безупречно вежливый, но глаза блеснули так, что Филипп не сразу решил, шутит тот. Это его, к несчастью для окружающих, только раззадорило. Он уже открыл рот, явно готовый спросить что-нибудь ещё менее приличное, когда дверь распахнулась.
Татьяна появилась на пороге так внезапно, что все трое разом повернули головы. Она была бледна до прозрачности, в одном халате, накинутым прямо на ночную рубаху, в которую её переодела служанка. Волосы спутались, на лице всё ещё лежала болезненная тень.
Дашкевич поднялся мгновенно. В тот самый миг, когда у неё подогнулись ноги, он уже был рядом и успел подхватить её под локоть и за талию. Татьяна позволила удержать себя ровно секунду, а потом с тем знакомым, раздражённым достоинством, которое не вытравит из неё даже смерть, оттолкнула его ладонь.
— Как прекрасно, что вы все здесь, — сипло сказала она, цепляясь пальцами за стену и двигаясь вдоль неё с тем упрямством, которому позавидовал бы любой полководец. — Хочу напомнить вам, господа, что у меня скоро именины. Имею честь заранее огласить список желаемых подарков.
Дашкевич шёл следом, не касаясь её, но держа руку в полудюйме от её спины, готовый подхватить в любой миг. Судя по выражению лица, мысленно он ругался так, что от одной этой брани могли завять уши. Савин, сидевший до того почти лениво, выпрямился. Филипп, напротив, поднялся с места сразу, уже не скрывая тревоги, и в два шага оказался ближе к дивану, чем все остальные. Ему ещё не хватало опыта держать лицо в подобных сценах, и потому тревога у него была видна вся, без светских кружев.
— Я разорюсь, если стану тратиться на каждые Ваши фиктивные именины, — мрачно бросил Дашкевич, пока Татьяна наконец добралась до дивана. — Подарок получите в марте, на настоящие. Потрачусь и куплю Вам икону. Покаятесь за всё разом. Вещь полезная, думаю, в Вашем доме износится первой.
Татьяну перекосило так живо, что Филипп невольно усмехнулся, хоть секунду назад ему было вовсе не до смеха. Она метнула в Дашкевича острый, почти колющий взгляд, полный решимости не удостаивать его ответом, чтобы не дарить ему лишнего удовлетворения. Тот в ответ лишь тонко сощурился и чуть поклонился — показно, издевательски учтиво.
— Вы бы хоть постарались не мучить себя, — сказал вдруг Филипп. — Это очень дурной тон. Садитесь сюда, пока не решили заодно и лестницу покорить.
Татьяна с шипящим выдохом опустилась не просто на диван, а почти на самый подлокотник рядом с Филиппом, словно выбирала не удобство, а близость к единственному в комнате человеку. Передохнув секунду и оглядев себя с откровенным омерзением, она процедила:
— Дмитрий Александрович, в какие тряпки Вы велели меня переодеть? Это же старьё.
Лицо Дашкевича потемнело так быстро, что даже Филипп, ещё не до конца знавший его, сразу понял: попала. В комнате повисла короткая, нехорошая пауза, и в этой паузе было слышно, как щёлкают дрова в камине.
— Это, Татьяна Алексеевна, принадлежало моей покойной матери, — сказал он уже без всякой шутки. — К сожалению, других женских вещей в Кирсанове не нашлось.
Татьяна устроилась поближе к боку Филиппа, будто весь мир сейчас существовал лишь затем, чтобы он её держал. Савин немедленно отвёл глаза, спасая остатки её приличия, а Дашкевич сжал зубы и полез за папиросой. Для Филиппа же всё произошло слишком быстро. Он только успел подхватить её инстинктивно, чтобы она не соскользнула на пол, и тут же ощутил весь её жар, всю эту болезненную слабость, спрятанную под упрямством и привычным ехидством.
— Разумеется, — сказала Татьяна, устраиваясь у него так, будто это её законное место. — Скорее рак на горе свистнет, чем у Вас появится женщина.
Филипп, при другой погоде и в другой жизни, наверняка ответил бы ей чем-нибудь столь же ядовитым, но сейчас в нём слишком сильно смешались облегчение, тревога и неловкая, почти мальчишеская радость от того, что она сама к нему тянется даже в таком виде. Он придержал её за талию бережнее, чем хотел бы показать остальным, и бросил на Дашкевича взгляд, уже почти хулиганский.
— Не думаю, что граф нуждается в защите его чести, — сказал он. — Но, думаю, Вам стоит быть мягче с человеком, который Вас спас и предложил нам кров столь гостепреимно.
Дашкевич только выдохнул дым сквозь зубы и пробормотал что-то по-немецки, явно не предназначенное для пересказа в приличном обществе. Татьяна же чуть стушевалась, будто сама поняла, что переборщила, но воспоминание о Сосновицах тут же придало ей сил.
— Ваша способность язвить, Татьяна Алексеевна, — произнёс Дашкевич наконец холодно, но с той самой мстительной иронией, которая у него заменяла нежность, — внушает мне надежду, что Вы всё-таки идёте на поправку.
На секунду ей будто труднее стало держаться за прежнюю неприязнь. В этой фразе, при всей её сухости, скользнуло нечто удивительно знакомое. Татьяна моргнула и тут же отогнала это наваждение. Филипп почувствовал, как она на секунду обмякла у него на руках, и подтянул её ближе, уже не стесняясь ни Савина, ни самого хозяина дома.
— Если вы оба закончили этот танец на ножах, — сказал Филипп уже почти как со своими приятелями, устало, нагло и с той лёгкой развязностью, в которую уходил всякий раз, когда слишком боялся, — может быть, кто-нибудь расскажет мне подробнее, чем занимается эта ваша Дружина?
Савин тихо усмехнулся, а Дашкевич посмотрел на него так, будто хотел сказать что-нибудь убийственное, но, к собственному удовольствию, не смог не признать: мальчишка окончательно перестал дрожать и начал наглеть. А это, после такой ночи, и впрямь было почти добрым знаком.
Примечания:
На этом наши герои заканчивают своё первое, но не последнее дело. Впереди у нас интриги Дружины, сердечные и семейные драмы, новые друзья и предатели и, конечно, новые расследования!