Упыри

Горячая работа
NC-21
Завершён
132
3
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
688 страниц, 265 977 слов, 50 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
132 Нравится 139 Отзывы 69 В сборник

Глава 17: «В белом мареве», часть 2

Настройки
      К ужину в Быковском жара не спала. Днём она давила сверху, белым, слепящим грузом прижимая всё живое к земле. К вечеру же разлилась по дому, въелась в стены, в ковры, в тяжёлые портьеры. В малой столовой окна стояли настежь, однако от сада тянуло не прохладой, а густым духом лип, прелой травы и нагретой за день воды из пруда.       Филипп сел с тем оскорблённым выражением лица. Татьяна, напротив, выглядела слишком собранной, только движения у неё стали чуть резче, словно под кожей всё ещё ходила невысказанная тревога. Дмитрий Александрович, как всегда, был прям, безупречно сдержан, но движения его стали ленивее и медлительнее — чувствовалось, что даже ему от жары стало дурно.       Некоторое время ели молча. Филипп, мрачно ковырявший вилкой что-то на тарелке безо всякого действительного интереса к еде, пару раз поднимал глаза на Татьяну. Он будто надеялся, что она сама заговорит, избавив его от необходимости возвращаться к полуденному безобразию. Но Татьяна не торопилась. Она пила вино маленькими глотками, глядела то в распахнутое окно, где в белёсой зелени сада уже густели первые сумерки. Всё это выдавало то, что мыслями она осталась у Софьи Андреевны, пытаясь распутать клубок событий. Наконец Дашкевич отложил прибор, вытер пальцы салфеткой и спросил тем ровным тоном, каким обычно требуют не мнение, а работу. — Что Вы думаете об этом деле?       Татьяна не ответила сразу. Сначала подняла глаза на него, потом на Филиппа, потом опять на Дмитрия Александровича, точно мысленно раскладывала перед собой все куски сегодняшнего дня. Наконец она медленно поставила бокал и заговорила: — Я всё ещё не вижу весомых доказательств того, что здесь замешано колдовство, — сказала она. — Пока что я вижу жару, болезни, испуганных людей и очень земной, очень гадкий страх перед осенью, когда им, возможно, нечего будет жрать. От такого страха и не в такое поверишь. Но есть несколько вещей, которые мне не нравятся.       Она чуть подалась вперёд, оперев локоть о стол, и взгляд у неё стал уже не усталым, а острым, почти жёстким. Филипп тоже невольно выпрямился, хотя и старался сохранить вид человека, которому всё происходящее до крайности надоело. — Во-первых, крестьянин. Его шёпот о девушке в белом во время самого пекла. Я не люблю деревенские видения, но ещё меньше люблю совпадения, которые слишком удобно ложатся в общий рисунок. Во-вторых, корова. Та самая, у которой пошло кровавое молоко, и именно она сегодня пала. Может быть, это ничего не значит. Может быть, как раз значит. И, в-третьих… — тут она всё-таки позволила себе усмехнуться. — В хлеву мне на миг почудилась тень. Длинная, изогнутая, словно серп. Она скользнула в открытой двери и легла корове поперёк горла как раз перед тем, как та рухнула.       Филипп уставился на неё так, будто она решила сообщить это исключительно ради его окончательного помешательства. Татьяна перехватила этот взгляд и чуть качнула головой, уже заранее обрывая возможный всплеск. — Я сама понимаю, как это звучит, — сказала она сухо. — В такой жаре и не такое привидеться может. После полудня у меня бы скорее возникли сомнения в собственном зрении, чем в природе света и тени.       Дашкевич слушал, не перебивая. Только указательный палец у него один раз коротко стукнул по ножке бокала. Это движение было почти незаметным, но Татьяна знала его слишком давно и потому уловила сразу: мысль ему не понравилась, однако отмахнуться от неё он тоже не мог. — Что Вы думаете нам следует предпринять? — спросил он. — Вернуться, — ответила она без колебания. — И ещё раз пройтись по деревне, но уже не так широко. Я хочу узнать что-нибудь о женихе Светланы. Не на словах о том, что он приличный человек и хорошая партия, а действительно что-нибудь полезное. Затем поговорить с Софьей Андреевной откровеннее и спросить, не было ли в их роду ведьм. Она этого, разумеется, может и не признать, но вопрос задать стоит.       На слове «жених» Филипп вскинул голову так резко, что ложка у него звякнула о край тарелки. Всё это время он, видно, терпел лишь потому, что надеялся: сейчас, вот сейчас кто-нибудь наконец перейдёт от деревенских коров к его собственной судьбе. Но Татьяна продолжала говорить о Светлане, о полях, о хлеве, и именно это, по-видимому, стало последней каплей. — Простите, — сказал он, и в этом «простите» уже звенело то нервное, слишком тонкое напряжение, за которым у него обычно начиналась маленькая семейная катастрофа. — Но мне, на минуточку, сегодня сообщили, что я, возможно, проклят. Прямо в лицо. И, если я правильно понимаю, с тех пор все совершенно спокойно перешли к корове, будто моя предполагаемая порча — это неудобство вроде насморка.       Татьяна не ответила ему сразу. Она только посмотрела на него, и взгляд у неё стал внимательнее, тише. Филипп, вспыхнувший и злой, сидел напротив неё живой, красивый, до смешного возмущённый чужой нерасторопностью, а у неё под кожей в это самое мгновение вдруг прошёл холодок совсем другого свойства. От памяти. Она не просила её, не звала, но та пришла сама — тем кусачим, ярким обрывком, какими приходит только дурное. Вечер у цыган, дым, скрипка, Полечка. И слова, которые тогда никто толком не взял в голову. Про смерть, что скоро та умрёт. Что, в итоге, и произошло. Тогда это тоже показалось неудобной, нелепой театральщиной, которую проще пересидеть, чем разбирать. А вышло — не солгали. И теперь эта мысль, дурная, липкая, невозможная, на миг подняла голову: а если и здесь они делают то же самое? Если снова отмахиваются от того, от чего не следовало бы?       Она так резко и зло оттолкнула эту мысль от себя, что на лице её мелькнуло нечто почти болезненное. Нет. Нет. Это было слишком дешёвое и страшное сходство, чтобы ему позволить прижиться. Нельзя было тащить Полечку, смерть и цыганское пророчество за собой дальше. Нельзя, потому что от одной такой связки всё вокруг сразу начинало пахнуть роком. — Никто не говорит, что мы ничего не делаем, — ответила она наконец, и голос у неё снова стал лёгким, почти насмешливым, будто той резкой внутренней паузы вовсе не было. — Просто я пока не готова бегать по дому с криком, что Вы обречены на страшную смерть. Это дурно влияет на мой аппетит.       Филипп посмотрел на неё с недоверием. Казалось, он уже думал не о страшном пророчестве, а о том, что у этой женщины отсутствовало сердце. — Удивительно, — сказал он. — Мне объявили, что на меня, вероятно, пал морок, а Вы беспокоитесь о своём аппетите. — Разумеется, — сухо сказала Татьяна. — Одно может быть выдумкой, второе — никогда.       Дашкевич коротко хмыкнул в бокал. Это был такой малый звук, что его легко можно было принять за движение стекла о зубы, но Филипп, конечно, услышал и оскорбился ещё сильнее. — Я не вижу в этом ничего смешного. — А Вы и не обязаны, — сказала Татьяна, уже мягче. — За Вас это, как видно, делаем мы. Послушайте. Даже если тот мужик не нёс полнейшего бреда, а у нас нет пока никаких оснований считать иначе, Вас уже пообещали показать тем, кто в этом понимает больше нас. До Петербурга Вы не умрёте хотя бы потому, что я Вам не позволю испортить мне лето. А до тех пор нам остаётся единственное разумное средство против деревенских проклятий, жары, падежа и прочей мерзости.       Она кивнула на его бокал. — Выпить сегодня чуть больше вина, чем обычно.       Филипп несколько секунд смотрел на неё, словно решал, не является ли и это новым издевательством, на которое ему потом придётся отвечать на Страшном суде. Потом всё-таки шумно выдохнул через нос. Лицо у него ещё держало след недавней вспышки, но самая опасная, самая детская обида уже уходила. — Вы оба чудовища, — сказал он с чувством. — Это лучшее, что я от Вас слышала за весь день, — отозвалась Татьяна.       Ужин дотянули уже легче, хотя жара не делась никуда. Она сидела в доме как четвёртый собеседник, липкий и молчаливый, и всё же разговор постепенно потерял остроту. Филипп ещё раз дважды возвращался к теме своей судьбы, но уже скорее по инерции, чем всерьёз. Татьяна отмахивалась, Дашкевич иногда вставлял что-нибудь сухое, короткое, и от этого их обычный ритм — раздражающий, почти домашний — мало-помалу возвращался. Когда ужин закончился и они разошлись, дом уже погрузился в тяжёлый вечерний полумрак.       У себя в покоях Татьяна не сразу зажгла лампу. В полутьме она сперва увидела лишь бледное, плотное пятно, почти светящееся на общем тёмном фоне, а потом подошла ближе и поняла: нарциссы. Целая охапка. Не жалкий букетик, купленный для приличия, а настоящая, щедрая, тяжёлая груда цветков, ещё свежих, с упругими стеблями, с белыми и кремовыми головками, от которых поднимался густой, сладковато-холодный запах. Нарциссы сейчас и впрямь шли как раз в полный сезон. Их было столько, что они почти вываливались из вазы.       Нарциссы она любила. Их запах, эта белая, упругая, чуть надменная красота неизменно действовали на неё сильнее прочих цветов. И, конечно, Дмитрий Александрович это знал. Он знал о ней множество вещей, которые иногда казались даже ей слишком мелкими для мужской памяти: какие духи она носит, какие цветы любит, на каком слове у неё обычно дёргается рот, когда она злится по-настоящему. Но он знал и другое. Именно из нарциссов когда-то делали яд, которым травили её второго мужа. Не одними нарциссами, разумеется, но нарциссовая настойка там была. Она сама это помнила слишком хорошо, чтобы смотреть на эти цветы совсем уж безмятежно.       Татьяна медленно протянула руку, коснулась пальцем одного холодного, плотного лепестка и тут же отдёрнула руку, будто цветок был не сорван, а жив и способен укусить. Так что же это было? Вежливость? Ухаживание? Забота, выраженная тем единственным способом, который Дашкевич вообще признавал достойным? Или, напротив, напоминание — точное, сухое, почти издевательское? — Вот ведь сволочь.       На другой день они приехали к Софье Андреевне ещё до полудня. И всё же утро было похоже скорее на дурной, затянувшийся день, который с самого рассвета успел прогреться до какой-то болезненной белизны. Дорога к усадьбе дрожала в воздухе раскалёная. В канавах вода стояла тёплая, почти мёртвая, без единой ряби, и лошади шли, низко опустив головы, с тяжёлой, неохотной покорностью. Сад у дома Софьи Андреевны казался красивым только издали. Вблизи же Татьяна сразу увидела то, что начинало проступать теперь во всём: листья липли к ветвям не живой зеленью, а сухой усталостью, клумбы пахли не цветами, а тёплой землёй и перезрелым соком, а белёные стены дома в таком солнце делались не нарядными, а почти больничными. Даже под навесом у крыльца не было прохлады.       Софья Андреевна приняла их в малой гостиной с опущенными шторами, куда всё равно просачивался блеклый, режущий глаз свет. Она выглядела хуже, чем накануне: под глазами у неё залегли серые тени, лицо осунулось, и та тщательная, хорошая выправка, которая ещё держала её вчера, теперь уже требовала от неё заметного усилия. Светлана сидела у окна в лёгком белом платье, почти сливаясь с полосой дневного света. Перед ней стояла нетронутая чашка чая. Филипп, входя, невольно задержал на ней взгляд дольше, чем следовало, и тут же отвёл глаза, точно поймал самого себя на чём-то лишнем. После вчерашнего дня белый цвет вообще начал действовать ему на нервы.       Разговор сперва шёл о корове, о кровавом молоке, о телёнке, уже с ночи начавшем слабо подниматься на ноги, о деревенском бреде и о том, что мужики становятся слишком дёргаными. Софья Андреевна говорила сухо, стараясь держаться хозяйкой дома и не превращаться при гостях в перепуганную мать, но Татьяна видела, как на словах о деревне у неё чуть сводит рот. Она дождалась, пока Светлана выйдет на минуту под предлогом велеть подать ещё чаю, и только тогда повернула разговор туда, куда ей и было нужно. — Скажите, Софья Андреевна, — произнесла она, проводя пальцем по холодному краю чашки, — в Вашем роду не было женщин со странностями? С какими-нибудь уникальными… дарами?       Софья Андреевна сперва не поняла, а когда поняла, побледнела. — Вы спрашиваете о ведьмах? — сказала она тихо.       Татьяна слегка склонила голову, не помогая ей и не делая вид, будто вопрос невинен. — Я спрашиваю о женщинах, которых в семье могли бояться или о которых предпочитали говорить шёпотом. Этого вполне достаточно.       Софья Андреевна долго смотрела на неё, потом — на Дашкевича, потом опустила глаза на свои руки. На безымянном пальце у неё блеснуло кольцо. Она чуть повернула его, словно то движение могло придать ей нужную собранность. — Я ничего такого не знаю, — сказала она. — Если и было, мне никто не говорил. Но, признаться, в нашей семье говорили не обо всём. Особенно со мной.       Последние два слова она выговорила с тем сухим, почти невесомым оттенком, который у женщин её склада означает целую жизнь обид, уже пережёванных до молчания. Татьяна кивнула, и на какое-то мгновение ей показалось, что разговор этим и закончится, но Софья Андреевна вдруг продолжила сама, как продолжают люди, уже ненавидящие собственную откровенность, но не умеющие вовремя остановиться. — Пётр любил меня, — сказала она, не глядя ни на кого. — По-своему, разумеется. Однако он, как и многие мужчины нашего круга, был убеждён, что упырицы хуже вынашивают детей. Или вовсе становятся почти бесплодны. И потому… — она запнулась, сжала салфетку так, что ткань смялась в костяшках, — и потому он не спешил.       В комнате стало тише. Даже сад за шторами как будто отступил. Татьяна не шелохнулась, только взгляд её чуть застыл. Она уже догадывалась, куда это пойдёт, и от одного этого предчувствия у неё под рёбрами медленно, нехорошо стянуло. — До Светланы было несколько выкидышей, — сказала Софья Андреевна так же ровно, будто вынимала изо рта не слова, а осколки. — Потом роды, в которых я сама чуть не умерла. Мальчик родился мёртвым. После него я месяц не вставала. Светлана появилась уже потом. А меня обратили, когда мне было… — она чуть нахмурилась, словно точная цифра вдруг оказалась чем-то ненадёжным, — двадцать восемь лет. Это было восемнадцать лет назад.       Татьяна ничего не сказала. Она смотрела на Софью Андреевну, но видела совсем не её. Перед глазами на одно короткое, злое мгновение встало всё то, на что она давно уже научилась не смотреть: детские рубашечки в сундуках у других женщин, чужие колыбели, разговоры о кормлении, о родах, о том, что у неё не случилось и уже не случится никогда. Под корсажем стало теснее, пальцы сами чуть сильнее сжали чашку, во рту вдруг пересохло от чего-то старого и стыдного. Ей стоило усилия не опустить глаза. Дашкевич, сидевший напротив, заметил это, конечно, мгновенно, и она с почти животной яростью почувствовала, что заметил. Он ничего не сказал, не шевельнулся, даже не посмотрел на неё слишком долго, но именно это молчание оказалось хуже всякого сочувствия. — А как умер Ваш супруг? Простите, что спрашиваю, просто… в нашем обществе это большая редкость. Большинство умирают лет в шестьсот по естественным причинам. Насколько я понимаю, Ваш супруг и Дмитрий Александрович примерно одного возраста.       Дашкевичу было восемьдесят шесть, упырём он стал в свои тридцать. Татьяна воспринимала его как зелёного сопляка, слишком наглого и невоспитанного. — Да, конечно, но не думаю, что это относится к делу. Случился пожар. Это было около года назад.       Татьяна молча отложила это в памяти как ещё одну возможную зацепку. Всякое колдовство, всякая порча и проклятие любили ровный счёт: являлись через год, через три, через пять, через семь, через десять лет, будто и у беды был свой календарь.       Светлана вернулась в комнату как раз на этих словах, с лицом чуть бледнее обычного. Разговор пришлось повернуть, и Татьяна повернула его туда, где боль была уже не такой откровенной.       Вскоре было решено прогуляться к пруду под зонтиками и выпить лимонаду у берега, в надежде хоть немного освежиться. Пока компания, вялая от жары, лениво брела по дорожке, Татьяна придвинулась ближе к Софье Андреевне, чтобы успеть задать ей ещё несколько вопросов без лишних ушей. — Вы упоминали потенциального жениха, — сказала она, и Светлана сразу вспыхнула чуть заметнее, так, как вспыхивают очень светлые лица: не румянцем, а лёгким, прозрачным теплом под кожей. — Я бы хотела с ним познакомиться в ближайшие дни. И если возможно, с его семьёй.       Софья Андреевна насторожилась мгновенно. — Вы полагаете, он или его родня могут быть замешаны? — спросила она, и в этом вопросе не было истерики, только тугая, уже привычная материнская готовность к худшему. — Я пока ничего не полагаю, — сказала Татьяна. — Но я хочу посмотреть. Колдуны — редкость, тем более незарегистрированны. Магия — чаще женский дар. И всё же везде бывают исключения.       Софья Андреевна перевела взгляд на дочь, потом снова на Татьяну. — Он ухаживает за ней, — произнесла она, уже мягче. — Не так, как многие молодые люди теперь ухаживают, лишь бы скоротать сезон. Он внимателен. Постоянен. Светлана… — здесь она чуть улыбнулась, и эта улыбка впервые за весь разговор сделала её моложе, — Светлана не из тех, кто быстро загорается. Но, мне кажется, между ними всё же возникла симпатия. Тихая, но настоящая. Я надеюсь, брак будет счастливым.       Татьяна взглянула на Светлану. Она не секунду вспомнила, как та поглядывала на Филиппа. Был ли это интерес? Тогда, возможно, не такая уж глубокая симпатия связывала девушку и её возможного жениха. А может быть, это был банальный упыриный голод? Не привыкла видеть людей с допуском до знания?       После нескольких стаканов свежего лимонада жизнь стала чуть терпимее. У крыльца их ждал уездный скотский доктор. От него пахло табаком, лошадью и духом чужой болезни, похожим на ядовитый смрад. — Я смотрел и коров, и воду, — сказал он, сняв фуражку и вытирая лоб рукавом. — Пока всё можно объяснить: жара, корм подопрел. В одном сарае сено с плесенью, в другом солома тухлая. Пойло в бочках киснет прежде времени. У погибшей коровы ещё и вымя было запущено, оттого кровь и лихорадка. Поэтому и померла.       Он говорил жёстко, коротко, как ремесленник, которому это всё привычно. Дашкевич задавал ему вопросы сухо и быстро: про грибок, про воду в колодцах, про первые удои, про телёнка. Татьяна слушала и ходила по двору короткими шагами, щурясь от света. Всё, что говорил доктор, звучало убедительно. Именно в этом и была главная пакость. Рациональное объяснение стояло перед ними крепко и, казалось бы, чего ещё хотеть.       Первой прибежала доярка вся в пыли, с распахнутым воротом и таким лицом, будто её только что ударили по затылку. Она даже не сразу сумела выговорить нужное слово, только хватала ртом воздух, крестилась и шептала что-то про молоко, пока не выдавила наконец: — Красное... красное пошло! Телёнок от палой коровы после материнской смерти сам не свой: вставал, падал, глазами водил, от другой коровы пить не стал. Бедствие, как мокрое пятно, расползалось по деревне. Татьяна стояла среди этого белого, удушливого дня и вдруг ясно почувствовала под кожей какую-то неприятную закономерность, пока ещё не оформившуюся в мысль. Она не ухватила её сразу, но заметила достаточно, чтобы больше не отделаться: первым пал первый удой, первой пала та, что отелилась первой, первой испортилась не вся рожь, а самый зрелый, самый рано налившийся кусок полосы. Всё било не куда попало, а по тому, что первым выходило в полноту. По тому, что вот-вот должно было начать кормить.       Она не сказала этого вслух. Только, пока доктор спорил с Дашкевичем о заражённой воде, пошла к полосе, где рожь уже начинала ложиться. Поле встретило её тем же самым белым, слепым жаром, от которого воздух дрожал над землёй, точно над раскалённым железом. Колосья на порченом участке и правда не просто поникли. Они лежали дугой. Не кругом, не беспорядочным проломом, не косой дорожкой, как после ноги или колеса, а странным, изогнутым серповидным выгибом. Татьяна долго смотрела на этот рисунок, и по спине у неё, несмотря на жару, прошёл короткий, зябкий ток. Потом она повернулась на каблуке и пошла обратно. Выводов она себе не позволила. Ещё нет. Но и забывать этого не собиралась.       К середине дня в деревне начали падать уже не только коровы. Люди, которых страх осенней пустоты гнал в поле вопреки здравому смыслу, валились с ног прямо за работой. У одного бабы едва успели вытащить серп из руки, когда он вдруг сел в межу и перестал понимать, как его зовут. Другого мужика сняли с воза: лицо сизое, рот перекошен, глаза стеклянные. Работу, по-хорошему, надо было бросать до вечера. Это понимали все. И именно потому никто не хотел бросать. Слишком живо стояла перед ними другая картина: осень, пустой амбар, голодные дети, корова без молока, рожь без муки. Люди работали зло, как враги самим себе, и от этой злости становились ещё дурнее. Слух, шёпот, подозрение — всё разогревалось вместе с землёй.       К ведьминой избе они пошли к вечеру, хотя жара ещё не отпустила поле. Толпа собралась не сразу: по одному, по двое, будто случайно, а потом вдруг оказывается, что у плетня уже стоят десять человек, у дороги ещё пятеро, и у каждого в лице одно и то же — пересохшая злость и готовность сделать глупость.       Татьяна увидела их издали и выругалась про себя прежде, чем ускорила шаг. У ворот Акулины Ивановны уже орали. Старая изба стояла под солнцем так неподвижно, будто и не слышала этой брани, а у самого крыльца, белая до синевы в этом свете, стояла Светлана. Она, видно, пришла раньше них и теперь держала оборону одна. От жары лицо у неё стало почти прозрачным, губы приоткрылись в сухом, неровном вдохе, и из носа тонкой, ослепительно-алой струйкой пошла кровь, уже мазнув по верхней губе и подбородку. Для упырей это было редкостью: проклятая природа хранила их от хвори, держала тело в пугающем совершенстве, но перед тем, что творилось в голове и под сердцем, оказывалась почти беспомощной. Она отлично чинила плоть и совсем не умела чинить душу.       Светлана едва держалась на ногах, но всё равно стояла между крыльцом и толпой, и именно эта белизна, это слабое, неестественное упорство только сильнее бесили людей. — Уйдите! — сказала она, и голос её сорвался, но не исчез. — Вы с ума сошли. Она старая женщина. Ей нечего вам делать. — Старая, а молоко высосала! — крикнул кто-то из мужиков с задних рядов. — Умеет, стало быть! — Да не одна она, — тонко, истерично выкрикнула баба в тёмном платке. — Белая-то с ней заодно! Ученица! Чай не просто так шастает!       Светлана качнулась, словно от пощёчины, и провела тыльной стороной ладони под носом. Кровь размазалась по белой коже так ярко, так страшно не к месту, что в толпе сразу пошёл новый ропот. Она явно не могла представить, что крестьяне решатся подняться против барской дочери, из рук чьей семьи они получали и работу, и деньги, и саму возможность держаться на плаву. Кто-то перекрестился. Кто-то тихо, с наслаждением выдохнул: — Глядите. Уже из неё течёт.       Татьяна рванулась вперёд так быстро, что юбка ударила по пыли. За ней почти вровень пошёл Дашкевич. Филипп, хоть и не любил толпы и деревенской вони, тоже не отстал. Скотский доктор ругался на ходу, расталкивая плечами тех, кто уже полез ближе к крыльцу. — Назад! — рявкнул Дашкевич так, что у ближайших мужиков дёрнулись головы. — Кто ещё шагнёт — того велю связать.       Он не повысил голос слишком сильно, но в нём было то сухое, властное железо, которое и в жару не плавится. Толпа дрогнула. Не отступила ещё, но пошла рябью. Одно дело было тягаться с немощной старухой или болезной барышней, и совсем другое — противостоять крепкому, рослому мужчине.       Татьяна добралась до Светланы, схватила её за локоть и почувствовала, какая у той горячая кожа, как мелко дрожат под тканью мышцы. — Вы сейчас упадёте, — сказала она сквозь зубы. — Хотите помочь старухе — не валитесь ей на крыльцо.       Светлана посмотрела на неё мутновато, точно солнце уже пропекло ей взгляд. — Я не уйду, — выговорила она упрямо. — Они её убьют. — А если Вы рухнете тут с кровью по лицу, они убьют её ещё охотнее, — отрезала Татьяна.       На этом месте у ограды поднялся новый шум. Один из мужиков, плечистый, с запавшими от жары висками, уже успел пнуть калитку ногой и сунуться во двор, пока другие огрызались с Дашкевичем. Акулина Ивановна вопила из сеней так, будто её режут живьём. Кто-то схватил мужика за рукав, кто-то, наоборот, подтолкнул. Всё смешалось в том самом опасном, безликом движении толпы, после которого люди потом клянутся, что ничего не делали сами. Татьяна обернулась, уже понимая, что удержать всех сразу не удастся. Внутри у неё зло стянулось что-то бодрое и очень холодное. — Дмитрий Александрович! — крикнула она. — Заберите девочку.       Светлана вскинулась было от слова «девочка», но тут же согнулась от новой струйки крови и сама невольно ухватилась за плечо Дашкевича. Тот уже отдавал приказы, быстро и коротко, а доктор ругался на мужиков грязно и убедительно.       Успели сорвать с дверей одну жердь, успели расшатать калитку, успели заорать старухе в окно столько, что на три приличных анафемы хватило бы с избытком. Потом Дашкевич и двое дворовых растащили самых рьяных. Но одной глупости толпе всё же хватило. Тот самый плечистый мужик, что первым полез во двор, после общей свалки куда-то делся. Никто не заметил, когда именно. Татьяна хватилась его уже позже, когда солнце стояло совсем непристойно высоко и рожь у межей белела так, что на неё больно было смотреть. Искали его с полчаса, всё ругаясь, всё натыкаясь на дурное чувство, будто вокруг слишком светло для поисков и оттого искать ещё страшнее. Нашли в ржи, недалеко от той самой изогнутой полосы. Он лежал на боку, живой, но полубезумный, весь в пыли, со сбитыми ладонями и длинной, свежей царапиной на щеке — не глубокой, но такой ровной, тонкой, что она и впрямь казалась не то следом колоса, не то резом от узкого лезвия.       Когда его подтащили к дороге и плеснули в лицо водой, он открыл глаза не сразу. Губы у него потрескались, веки дрожали, а зрачки ходили под ними быстро, как у человека, которого и во сне не оставили в покое. Татьяна опустилась рядом на корточки, не давая бабам заслонить свет. — Где тебя носило? — резко спросила она. — Что случилось?       Мужик смотрел мимо неё, в белый воздух, и на вопрос не ответил. Только губы у него задвигались. Она наклонилась ниже. От него несло потом, полынью, пылью и тем кисловатым жаром, что идёт от тела после солнечного удара. — Что? — переспросила Татьяна.       Тогда он наконец выговорил, едва разлепляя рот: — Она подняла серп.       И больше ничего добиться не удалось. То же самое он повторил доктору. То же — Дашкевичу. То же — когда ему зажали рану на щеке тряпкой и попытались напоить. Слова были одинаковые, а взгляд — пустой, как бывает у людей, которых солнце, страх или собственная глупость уже успели выжечь изнутри. Всё это можно было объяснить. Солнечный удар. Истерика. Сам поранился в ржи, пока метался. Но объяснение не делало картину менее мерзкой. Наоборот. В таком дне сама рациональность начинала звучать как запоздалая, бледная попытка удержать ускользающий порядок.       К вечеру, когда деревня уже захрипела от усталости, жары и собственного страха, Татьяна приняла решение. Не потому, что поверила в Акулину Ивановну. Именно наоборот — потому, что хотела проверить эту версию до конца. Она собрала у избы старухи тех, кто ещё был в состоянии слушать, и заговорила громко, без крика, так, чтобы каждый понял: сейчас не просьба, не рассуждение и не бабий торг. — Слушайте меня внимательно, — сказала она, стоя в дверях, пока за её спиной сипло ругалась сама Акулина Ивановна. — Раз вы так уверены, что вся беда от неё, мы это проверим. Старуху запрут. С сегодняшней ночи она будет сидеть под замком в комнате с одной кроватью и ведром. Еду и воду ей будут подавать через окно. Выходить она не будет. Никого к ней не пустят. И тогда мы посмотрим, что сделается с вашим молоком, рожью и вашим проклятым страхом.       По толпе пошла рябь. Кто-то сразу перекрестился, кто-то, наоборот, оживился, как человек, которому наконец дали осязаемое средство против ужаса. Акулина Ивановна за её спиной завопила так, что даже вороны с ближней берёзы сорвались с места. — Ах ты, мразь городская! — заорала она. — Меня запирать вздумала? Да я тебе самой сейчас так запру, что и до Страшного суда не отопрёшься! — Кричите тише, — перебила Татьяна. — А то тряпку в рот засуну.       Слова эти легли в знойный вечер сухо и жёстко, как щепки. Дашкевич, стоявший чуть в стороне, посмотрел на неё тем внимательным взглядом, который у него означал сразу всё: и недовольство, и интерес, и расчёт. Он не одобрил её хода вслух, но и не остановил. А это было уже достаточно. Светлана, сидевшая на лавке у плетня с белой тряпкой под носом, подняла на Татьяну глаза так медленно, будто сама не знала, то ли благодарить её, то ли ужасаться.       Филипп, который за этот день успел и устать, и напугаться, и почти оскорбиться всеобщим равнодушием к собственной персоне, вдруг с раздражением понял, что не может разобрать самого простого. То ли Татьяна была к нему холодна до настоящего бессердечия и отмахивалась от него так же легко, как от его предполагаемого проклятия. То ли в ней вообще было что-то сухое, жёсткое, не допускавшее лишней жалости ни к себе, ни к другим. То ли он сам, как последний эгоист, раздул из своих тревог целую драму и теперь мучительно ждал от неё того, чего она вовсе не обязана была ему давать. Эта мысль была неприятна.       Акулину Ивановну в ту же ночь и вправду заперли. Дверь подперли жердью, окна велели сторожить. Татьяна не чувствовала победы. Не чувствовала даже облегчения. Позади в конуре старуха всё ещё бранилась охрипшим голосом. Впереди, над полем, уже поднималась первая ночная тень.
132 Нравится 139 Отзывы 69 В сборник
Отзывы (5)