Глава 17: «В белом мареве», часть 1
12 апреля 2026 г., 17:18
Примечания:
в конец предыдущей части была внесена правка - старуха заменена на крестьянина, так что не удивляйтесь, если вам вдруг покажется противоречие
Филипп дёрнулся, словно мужик вцепился ему прямо в горло. На мгновение у него из лица ушло всё: и недавняя язвительность, и привычное молодое самодовольство, и та лёгкая, почти развращённая ленца, с которой он ещё четверть часа назад жаловался на испорченный отдых. Осталась одна голая, белая пустота. Он смотрел на крестьянина широко раскрытыми глазами, будто боялся моргнуть и увидеть рядом с собою ещё что-нибудь похуже этого обезумевшего от жары человека.
Татьяна кинулась к нему сразу. Пальцы её вцепились ему в локоть крепко, почти грубо. Мужик всё ещё тянулся к ним, захлёбывался словами, брызгал слюной, пах потом, пылью, кислым хлебом и горячим, тяжёлым смрадом. Она же почувствовала и другое — Филиппа. От него пахло горячей кровью, разогнанной жарой и страхом, и молодым человеческим мясом под тонкой, раскалённой кожей. Этот запах ударил в неё сразу, низко и жадно, как ударяет голод по пустому желудку: рот свело, в горле стало тесно, и на один страшный миг ей пришлось вцепиться в его руку ещё крепче, чтобы не податься к нему совсем по иной причине.
— Тише, — бросила она резко, и не сразу стало ясно, к кому именно это относилось.
Крестьянин не унимался. Его колотило всё сильнее. Голова у него дёргалась, а глаза всё равно упрямо возвращались к одному и тому же — куда-то за плечо Филиппа, на раскалённую полоску поля. Там блеклая рожь стояла, как выжженные ресницы, и над ней дрожало молочное марево. Он рванулся ещё раз, будто хотел заслониться от чего-то. Слова посыпались из него горячими, спутанными обрывками, ещё более страшными оттого, что в них не было никакой стройности, одна только животная правда ужаса.
— В белом… да в белом она… — захрипел он, и слюна блеснула у него на губах так же противно, как блестит на солнце кровь в разбавленном молоке. — Стоит… светит… смеётся… не по-человечьи… Господи, не глядите… не глядите на неё… проклятый…
На этом слове его повело окончательно. Колени подломились, спина обмякла. Мгновение — и мужик бы рухнул лицом в раскалённую уличную пыль, если бы Дашкевич его не подхватил. Дмитрий Александрович резко обернулся к дворовым.
— Воды принесите. И в тень его отнесите.
Пока двое парней, испуганно косясь на белое поле, поднимали обмякшее тело, крестьянин ещё успел прохрипеть сквозь полузакрытые губы что-то совсем уже жалкое, мокрое, расползающееся.
— Дама… дама в белом… у межи… смеётся… не ходите…
Потом голова его мотнулась набок, и он обвис.
Филипп всё это время стоял так неподвижно, что казался почти неживым. Только у самого горла, под краем воротника, слишком быстро бился пульс. Он поднял глаза на Татьяну, и в этом взгляде уже не было ни шутки, ни лёгкого мужского кокетства, с которым он ещё недавно сносил её дразнилки. Татьяна, всё ещё державшая его за локоть, почувствовала, как под тканью напряглись мышцы его руки, и сжала пальцы чуть сильнее, возвращая ему эту плотную, простую вещь — чужое прикосновение.
— Посмотрите на меня, — сказала она тише, уже без резкости, но всё так же без сюсюканья. — Это истерика, жара и деревенское воображение.
Она сказала это ровно, но мысль уже скользнула дальше. Снова и снова Татьяна повторяла про себя слова мужика: «Дама… дама в белом…». Первым именем, поднявшимся у неё в голове, была, разумеется, Светлана — со своей неестественной, почти меловой белизной, с прозрачными ресницами, вся сотканная из белого цвета. Пока это было не уликой, а только красивой, тревожной ниткой.
— Если я правильно понимаю, — выговорил наконец Филипп, и голос у него сел ниже, чем обычно, — меня только что объявили проклятым?
У Татьяны дёрнулся рот. Не улыбка ещё, нет, только слабый намёк на неё. Ей показалось, что сам факт, что он смог выдавить из себя эту фразу, уже означал, что худшая волна схлынула.
— Не нервничайте, — отозвалась она. — Вас объявили проклятым всего лишь один полубезумный мужик.
Дашкевич подошёл к ним вплотную. На солнце его лицо казалось ещё суше, резче. Один глаз неприятно отсвечивал, другой щурился от белого жара дорожки. Он скользнул взглядом по Филиппу — быстро, слишком внимательно. Было ясно: в деревенский бред о дамах в белом и полуденных проклятиях он не верил ни на грош. Слишком часто ему приходилось видеть, как жара, страх и стадная тупость лепят из любой нелепицы удобное чудовище. Но само слово «проклятие» было из тех, с которыми в их мире не шутили, даже если источник выглядел полумёртвым дураком. Потому он и не стал спорить, смеяться или, что хуже всего, успокаивать их пустой любезностью. Следовало, конечно, на всякий случай провериться, чтобы отвести душу.
— Князь, в Петербурге у меня есть ведьмы куда умнее этого мужика. Лучшие. Они посмотрят Вас, скажут, есть ли на Вас хоть что-нибудь, что именно это такое, и, если понадобится, снимут. Так что не хороните себя раньше времени.
Филипп перевёл на него глаза медленно. В его выражении лица потрясение уже мешалось с почти оскорблённым выражением. Он всё ещё был бледен, словно один неудачный вдох мог привести к обмороку. Однако в голосе уже проступало то спасительное, нервное остроумие, за которое он цеплялся всякий раз, когда становилось дурно:
— Какое счастье, — проговорил он глухо. — Я ехал на отдых в усадьбу, Дмитрий Александрович. На отдых. Предполагались деревья, чай, может быть, немного флирта, может быть, вино после обеда. А что я получил? Жару, падёж скота, обезумевшего мужика, и, как венец всего, поездку к лучшим ведьмам Петербурга выяснять, не проклят ли я. Великолепный отдых. Просто загляденье.
Дашкевич не изменился в лице, только в глазу мелькнуло что-то сухое, почти утомлённо-насмешливое.
— Если продолжите в том же духе, князь, Вам и впрямь потребуется отдых. Отдых под наблюдением доктора в жёлтом доме. Не нервничайте лишний раз. Пока для паники нет повода.
Они двинулись дальше к краю деревни, туда, где, по словам дворовых, жила Акулина Ивановна. Дорога шла между полосами ржи, уже не золотой, а какой-то пыльной, выцветшей, словно солнце вылизало из неё соки и оставило одни сухие колючие кости злаков. Над всем стоял тот страшный, неподвижный зной, который давит. Воздух был белёсый, густой. От земли тянуло сухой горечью, от разогретых изгородей — смолой и пылью, от железных частей телеги, брошенной у колодца, шёл такой блеск, что глаза начинало ломить. Где-то вдалеке косили траву, и короткая вспышка серпа то и дело вылетала из марева, как маленький злой огонь. Филипп поглядывал на этот блеск с явным неудовольствием, после чего ещё сильнее мрачнел на самого себя за то, что вообще на него поглядывает.
Он шёл рядом с Татьяной молча минуты три, не меньше. Только потом, будто внутри у него что-то наконец дошло до кипения, заговорил так, словно был лично оскорблён устройством русской провинции.
— Нет, это уже переходит всякие границы. Я приехал в деревню отдыхать. Отдыхать. Не умирать от жары, не смотреть на дохлый скот и не выслушивать от незнакомых крестьян, что я, может статься, проклят. Это что вообще такое? Где в этом, простите, отдых? Где вино? Где обед? Где моё законное право скучать в тени и придаваться с Вами разврату в беседке? Почему вместо этого я иду по пеклу к ведьме?
Татьяна покосилась на него. Он ещё не дрожал, не заламывал рук, не падал в обморок, но уже весь состоял из одного нервного, благородно замаскированного «да как вы смеете».
— Вам не угодишь, — сказала она ровно. — То Вы страдаете от скуки, то от избытка впечатлений.
Филипп дёрнул плечом так резко, будто она его оскорбила.
— Это не впечатления, это надругательство, — прошипел он. — Впечатления — это концерт, карточный вечер, неудачный флирт. А это что? Кровь в молоке. Мужик, падающий мне под ноги. Невыносимая жара. Я ещё утром был человеком, приехавшим приятно развратничать на свежем воздухе, а к вечеру, по всей видимости, стану предметом осмотра у столичных ведьм. Меня будут разглядывать, обсуждать, возможно, нюхать!
— Поверьте мне, ведьма не станет Вас нюхать.
— Откуда мне знать? — огрызнулся он. — Я ещё не сталкивался с ведьмами, я не знаю, как они работают! Сначала мне объявляют, что я, возможно, проклят, потом меня ведут к ведьме, а следом, я полагаю, начнут советовать держать распятие под подушкой и носить четверговую соль в кармане?! Нет. Нет, решительно нет. Это худший отдых в моей жизни. И я говорю это как человек, который однажды целую неделю провёл с тёткой в Карлсбаде.
Дом Акулины Ивановны стоял совсем на отшибе, за последними дворами. Деревня там уже начинала расползаться в бурьян, пустые огороды и кривые межи. Изба была старая, низкая, под тёмной, подсевшей крышей, с маленькими оконцами, в которых мутное стекло казалось застарелым от копоти и времени. Всё это пахло дымом, укропом, старым деревом и бедностью, въевшейся в вещи глубже любой порчи.
Дмитрий Александрович повернулся к Софье Андреевне и Светлане.
— Софья Андреевна, простите нас, — сказал он с безукоризненной светской вежливостью, только голос при этом стал жёстче на полтона. — Боюсь, речь пойдёт. Будьте любезны, вернитесь в дом. Как только мы закончим, я к Вам выйду.
Дверь им открыла самая обыкновенная, очень сердитая бабка с красным носом и серыми, ещё цепкими, но уже мутными глазами. Рот был сжат так, будто мир давно задолжал ей покой, а вместо этого приносил ей идиотов, и это придавало ей сходство с Дашкевичем. Татьяна окинула её одним быстрым, почти ехидным взглядом и с внутренним удовольствием отметила, что сама старше этой старухи на годы, а выглядит при этом ещё юной.
— Чего припёрлись? — спросила она без всякого почтения, вытирая руки о передник. — Ежели опять про коров, так шли бы вы к чёрту всем стадом. Я никому ничего не портила, а кто брешет — у того у самого душа гнилая.
Татьяна, вместо того чтобы обидеться или принять величественный вид, чуть оживилась. Чужая дерзость неизменно её веселила и бодрила.
— Мы как раз и пришли проверить, кого именно послать к чёрту, — сказала она спокойно и, не дожидаясь приглашения, шагнула в сени первой.
Акулина Ивановна вскинулась:
— Ишь ты, бесстыжая! — загремела она, вскидывая руки. — В чужой дом так и прёшь нахрапом? Совесть у людей ещё должна быть!
Но Татьяну это не остановило ни на волос. Она уже вошла в горницу и осматривалась с бесцеремонной деловитостью, которая делала её особенно невыносимой. Внутри было тесно, жарко и полутемно. Пахло сушёными яблоками, кислой капустой, печной золой и какими-то травами. Не теми, что обычно водились у настоящих ведьм — такими, которые ощущались во всяком крестьянском жилье. И всё же Татьяна полезла всюду: отдёрнула занавеску у полки, нагнулась к сундуку, заглянула под лавку, провела рукой по окну, будто нащупывая спрятанный в пазу свёрток, даже крышку у кадки приподняла, не моргнув.
— Ты с ума сошла? — взвизгнула старуха и попыталась оттеснить её локтем. — Это мой дом, не трактир! Чего роешься тут, кикимора городская?!
Татьяна даже головы не повернула. Она уже стояла у печи, щурясь на связки трав и тряпичные узелки под балкой.
— Веду расследование, — отрезала она. — Если Вы и впрямь никому ничего не портили, то Вам же выгоднее, чтобы я это увидела.
— Расследование она ведёт, — забормотала бабка с такой злобной обидой, что у неё даже подбородок затрясся. — Сапожищами грязь натаскала, в кадку полезла, по углам шарит… Ты бы ещё в печь залезла! Суседко на тебя нет!
— Если понадобится, залезу, — сказала Татьяна и, к полному ужасу хозяйки, действительно наклонилась к печному устью.
Дашкевич всё это время стоял чуть в стороне, у окна, и молча наблюдал за ними обеими. Одна была самой настоящей старухой — сухой, злой, гремящей на весь дом. Вторая выглядела юной, свежей, но стоило ей открыть рот, полезть в чужие углы, как в ней вдруг проступало что-то до смешного старушечье: та же сварливость, та же хозяйская вредность, то же святое убеждение, что все кругом делают всё не так. Именно это, по-видимому, и забавляло его сильнее всего. Только по тому, как у него едва заметно дрогнул уголок рта, можно было понять, что зрелище доставляет ему куда больше удовольствия, чем он позволил бы себе показать.
Филипп же, напротив, становился всё белее. В тесной, душной избе, среди серпов, трав, чужой брани и собственного всё ещё не отлипшего от сердца слова «проклятый», ему сделалось совсем нехорошо.
Дашкевич уловил это почти сразу. Он оторвался от окна, подошёл к нему и проговорил вполголоса, так, чтобы не слышала ни старуха, ни Татьяна, уже вытаскивавшая из-за образов какой-то мешочек.
— Если на Вас что-то и есть, в чём я пока сильно сомневаюсь, это решаемо. Вас посмотрят лучшие ведьмы Петербурга. Не уездные клуши, а люди, которые знают своё дело, которые работают на благо Дружины и империи. Так что перестаньте вести себя так, будто Вам уже заказали гроб.
Филипп медленно повернул к нему голову. Под глазами у него легли тени, на виске блестела капля пота, и вся его прекрасная молодость в эту минуту выглядела не соблазнительной, а ужасно уязвимой.
— Дмитрий Александрович, я приехал в гости. В гости. А узнал, что могу быть проклят. А если я…
Татьяна тем временем закончила свой быстрый, наглый осмотр и выпрямилась, стряхивая с пальцев пыль. Никаких тайников с костями, кукол с иглами, замотанных в волосы свёртков или прочей удобной чепухи, которой так любят кормить человеческий страх, здесь, разумеется, не обнаружилось. Старуха жила бедно, одиноко и, судя по всему, уже устала от того, что на неё смотрят. Татьяна перевела взгляд на хозяйку, которая всё ещё шипела и крестилась, как от сквозняка.
— К Вам часто ходит Светлана Петровна? — спросила она вдруг.
Бабка сплюнула в сторону.
— Ходит, — буркнула она. — А что? Девка добрая. Хоть не лазает по моим закромам, как некоторые. Принесёт хлеба, сала чуток, посидит. Молчит больше. И слава Богу. От молчунов в мире вреда меньше.
Татьяна кивнула едва заметно. Белая женщина, деревенская дурь, ведьма. Всё это по-прежнему могло склеиться в людской голове безо всякой мистики. Но имя Светланы она из памяти не выпустила. Просто решила, что вернётся к нему чуть позднее.
Когда они вышли из избы обратно в белый, тяжёлый, ослепительный день, солнце стояло уже так высоко и жгло так, словно в мире исчезли все тени. Всё было или выжжено, или залито молочным жаром. Даже кузнечики стихли.
Филипп остановился у крыльца, вдохнул слишком глубоко и выдохнул так, как будто хотел выпустить из себя весь этот день разом — с хлевом, телёнком, мужиком, бабкой, ведьмами и проклятием.
— Я ненавижу этот отдых, — сказал он с чувством. — Это худший отдых в моей жизни. Надо было оставаться в Архангелове.
Татьяна, уже спускаясь с крыльца, наконец не выдержала и тихо рассмеялась.
— Не прибедняйтесь, — сказала она. — В конце концов, Вас ещё никто не сожрал.
— Пока, — мрачно напомнил Филипп. — У Вас вечно всё начинается с этого мерзкого слова. Пока нет трупов. Пока это, возможно, не проклятие. Пока Вас ещё никто не сожрал. Вы с Дмитрием Александровичем просто коллекционируете это «пока», а потом вокруг обязательно образуется сущий ад.
— Зато, — сухо заметил Дашкевич, сходя следом, — Вы потом никогда не скажете, что жили скучно.
Филипп посмотрел на него так, будто обдумывал, является ли само это утешение достаточным оправданием для всего происходящего, а затем красноречиво смолк.
Татьяна нагнала Дашкевича уже за околицей. Идти рядом с Дмитрием Александровичем было для неё вечным раздражением: он шагал широко, и ей всякий раз приходилось почти быстро семенить, чтобы не отстать. Нагнав его наконец, она перевела дыхание и бросила на него быстрый взгляд снизу вверх.
— А может упырица быть ещё и ведьмой? — спросила она наконец.
Он не ответил сразу. Только повернул к ней голову, и взгляд у него стал внимательнее. Татьяна и сама понимала, что вопрос звучал несуразно. За годы службы ей доводилось видеть всякое: и ведьм, и шишиг, и даже однажды столкнулась с игошей. Но такого сочетания ей прежде не попадалось. Впрочем, это не значило, что этого не могло статься. Может, поэтому эта мысль её и не покидала. Слишком многое в Светлане с самого начала было слишком белым, слишком тонким, слишком тихим, а после сегодняшнего дня это странное несоответствие уже нельзя было просто отложить в сторону как красивую, но пустую деталь.
— Не слышал, — сказал Дашкевич наконец, глядя не на неё, а вперёд, на белёсую дорогу. — Но это ещё не значит, что такого не бывает. Ведьмовской дар, как правило, идёт по женской линии. От матери к дочери, дальше к внучке, через поколение, через два. В одном роду он может спать десятилетиями, не подавая признаков, в другом — выродиться почти в ничто, в третьем — проснуться с такой силой, что ведьма сможет вызывать катаклизмы и эпидемии. И если так, я не вижу, что именно мешало бы обратить ведьму в упырицу. Тут другой вопрос. Если Вы подозреваете Светлану, значит, у неё должен быть мотив.
Он явно сразу понял направление её мысли, будто залез Татьяне в голову. Впрочем, она догадывалась, что всё куда прозаичнее: Дашкевич уже и сам отметил эти странные детали. Он, как всегда, шёл от голого, неприятного для неё здравого смысла.
— А у неё, насколько нам известно, — продолжил он, — в ближайшее время всё должно устроиться как нельзя лучше. Жених. Предложение. Брак. Дом. Положение. К чему ей устраивать это всё?
Татьяна тихо фыркнула, не скрывая уже раздражения. От жары у неё ломило виски, под шляпой скапливался пот, а этот его сухой мужской расчёт, как всегда, бесил.
— Проблема как раз может быть в этом, — отозвалась она. — Вы смотрите на это как мужчина, которому с детства внушали, что предложение руки и сердца — благо уже само по себе. А если жених ей не по вкусу? Если она замуж не хочет? — она говорила уже быстрее, на ходу, чувствуя, как от самой этой мысли в ней поднимается знакомая, злая бодрость. — Или, может быть, дело вовсе не в женихе. Может, дар только проснулся. Может, она его не контролирует. Может, даже не понимает до конца, что делает.
Он посмотрел на неё резко, и ей даже без слов стало ясно: последняя часть её догадки пришлась ему совсем не по вкусу. Не потому, что он считал её невозможной, а именно потому, что она была слишком вероятной. Он нахмурился едва заметно, словно пробовал эту мысль на прочность и уже заранее хотел найти в ней трещину.
— Мне не нравится такая картина, — сказал он после недолгого молчания.
— Мне тоже, — спокойно ответила Татьяна. — Но это не значит, что её не стоит держать в голове.
Он ничего не сказал на это сразу. Только замедлил шаг на едва уловимую долю, будто дорога сама заставила его споткнуться об эту мысль, и потом пошёл дальше тем же ровным ходом. Отклонять её догадку он не стал. Татьяна поняла это по одному только молчанию.
Впереди над ржаным полем всё так же дрожал белый воздух, и короткая вспышка металла где-то вдали на миг опять прорезала марево так быстро, что глаз не успевал понять, что именно сверкнуло.
Они вернулись к дому, и Татьяна тотчас решила распорядиться. Благо, что Софья Андреевна позволила командовать, лишь бы они добрались до разгадки.
— Чтобы мне и мысли не было ни к старухе лезть, ни избу её трогать. Кто первый попробует расправиться с ней без моего слова, тому я сама покажу, что такое настоящий дурной знак.
Второе Татьяна потребовала уже на ходу. Жара к тому часу стояла такая, что воздух над дорожкой дрожал белёсым маревом. Филипп, шедший рядом, всё ещё никак не мог прийти в себя после слова «проклятие». Но Татьяна, будто нарочно не глядя на него пока, повернулась к Софье Андреевне и к управляющему, которого успели подогнать.
— Мне нужны все хозяйственные записи за лето, — сказала она. — Падёж, надои, болезни, кто когда отелился, что жгло, что не взошло, когда начали жаловаться, кто первым и на что именно. И чтобы в хлеву ничего не трогали. Ни соломы не менять, ни поилки не мыть, ни на испорченной полосе ни травы не рвать, ни межу не править. Пока я не посмотрю, там никто не хозяйничает.
Управляющий — красный, потный, уже и сам похожий на человека, которого вот-вот хватит удар прямо под этой белой жарой, — закивал слишком поспешно. Софья Андреевна только сжала губы плотнее, но спорить не стала.
В малом хозяйственном флигеле, где хранили посуду и часть свежего удоя, ей вынесли ещё не вымытую крынку, тяжёлую, тёплую от кухни, с молоком, в котором на белой поверхности уже пошли тонкие, розовато-ржавые разводы. Вид был неприятный, мерзкий. Татьяна не поморщилась. Только наклонилась ниже, вдохнула, провела пальцем по краю посуды, потом подняла глаза на врача — сухого, потеющего человека, который с самого её появления старался выглядеть как наука, а не как испуганный сельский практик.
— Покажите вымя, — сказала она. — Корм. Воду. Где стояло молоко. Как хранили. Когда заметили впервые.
Врач подчинился. Их повели сперва обратно в хлев, где от коров тянуло жаром, паром, кислым навозным духом и чем-то ещё — раздражённым, животным, тревожным. Коров в стаде было много. Жару переносили плохо несколько. Молоко падало у части. Но кровь появилась не у всех. Только у одной — той, что дала первый удой после отёла.
Она повернулась к врачу резко, почти довольная тем, что наконец почувствовала в этом деле не одну только людскую панику.
— После отёла? — переспросила она. — Первая?
— Да, — ответил он, уже понимая по её лицу, что этот вопрос важнее, чем ему бы хотелось. — Именно у неё. У остальных пока нет. То есть… молоко пропадало, слабость была, но крови — нет.
Дашкевич, стоявший рядом, уловил эту перемену в ней мгновенно.
— Что? — спросил он коротко.
Татьяна выпрямилась, отряхнула ладони о юбку и обвела взглядом хлев, поилки, корыта, солому и мутноватую воду в ведре. Белый свет, душный зной, кровь в молоке, мёртвый телёнок, мужик, увидевший барышню в белом. Всё это по-прежнему могло оказаться одной большой, дурной, человеческой жарой. А могло и нет. Но вот первая нитка наконец легла под пальцы.
— Пока ничего, — сказала она. — Только то, что меня куда меньше интересует ведьма, чем эта конкретная корова.
Филипп смотрел на Татьяну. Он ведь знал уже, разумеется, что она служит следователем. После истории с Полиной у него не осталось на этот счёт прежней беспечной слепоты. И всё же одно дело — знать, и совсем другое — видеть собственными глазами, как она работает. В этом тесном, душном хлеву Татьяна вдруг сделалась совершенно иной: быстрой, цепкой, бессовестно внимательной ко всякой мелочи, будто весь этот убогий крестьянский быт сам распахивался перед ней, выдавая свои тайны. От этого в ней проступало что-то такое живое, острое, почти хищное, что Филипп невольно засмотрелся. Это оказалось очаровательнее, чем он бы признал вслух даже под угрозой нового проклятия. Именно потому он на несколько минут действительно забыл о белых дамах, мужицком бреде и собственном испорченном отдыхе, просто глядя, как Татьяна Алексеевна делает то, для чего, по-видимому, и была создана.
За стеной хлева в этот момент кто-то из дворовых поднял серп, забытый у косяка, и лезвие коротко, ослепительно вспыхнуло в белом, неподвижном зное. Только жара. Только свет. Только слишком много белого вокруг.
Над дворами, над огородами, над редкими, уже начинавшими желтеть полосами ржи висело одно и то же неподвижное марево, от которого у Татьяны ломило глаза. Солнце било так ярко и так беспощадно, что свет казался не милостью, а насилием. Всё открывалось в нём до последней трещины: высохшие грядки, коровьи рёбра, обвисшие листья капусты, чёрные от пота рубахи мужиков, ведра с прокисшим молоком у порогов. В такой день всякая людская беда делалась особенно голой, особенно стыдной, будто её выставили на солнцепёк вместе с бельём.
Татьяна шла от двора ко двору без спешки, решив поговорить с местными, что работали на Турчанину. Здесь её не ждали. Здесь от неё не ждали добра. Бабы, у колодца полоскавшие тряпки в серой, тёплой воде, сперва смолкли при её появлении, потом переглянулись. Татьяна увидела в этих взглядах не суеверный ужас, а злую настороженность.
К осени нечего будет жрать. Эта мысль стояла над деревней куда плотнее любого колдовства. Она жила в пустом колосе, в кровяном молоке, в дохнувшем телёнке, в пересохшей траве у межей, в счёте на пальцах, который вели про себя и мужики, и бабы, прикидывая, сколько ещё протянет скотина, сколько сена выйдет с луга, сколько муки останется к Покрову.
Одна из женщин, широкая, дочерна загорелая, с мокрыми руками и красными веками, первой не выдержала её молчаливого осмотра и поджала губы так, будто собиралась откусить ими лишнее слово. Им, конечно, полагалась плата за труд, но часть того, что удавалось взять с поля и от скотины, оставалась у них, и без этого прокормиться было бы куда труднее.
— Что глядите? — спросила она зло, вытирая руки о передник. — Не насмотрелись ещё? Вон рожь. Вон коровы. Вон молоко. Всё на месте, только толку с того нет.
Татьяна остановилась у колодезного сруба, положила на него ладонь и почувствовала под пальцами сухое, прогретое дерево.
— Я не смотреть пришла, — ответила она. — Я хочу понять, когда это началось.
Женщина хмыкнула коротко, без всякого веселья. Рядом другая, помоложе, с ребёнком на бедре, переступила с ноги на ногу и тут же отвела взгляд, будто заранее боялась, что скажет лишнее.
— А что тут понимать? — отрезала первая. — С первых дней лета всё и тянется. Сперва трава пошла дурная. Потом корма будто не впрок. Молоко — то пустое, то с кровью. Рожь колос выбросила, а внутри один пшик. К осени детей чем кормить будем? Землёй?
Татьяна оглядела их лица. На них была не мертвенная крестьянская покорность, а злая, натянутая усталость людей, уже мысленно стоящих у пустого амбара. В двух дворах дальше кто-то ругался хриплым мужским голосом. Из открытого сарая несло кислым молоком, навозом и той тяжёлой сладостью, которую скотина начинает источать в жару, когда сама уже дышит через силу. Где-то за огородами лениво лаяла собака, но и лай у неё выходил вялый, не сторожевой, а будто тоже измученный солнцем.
— Кто у вас, по-вашему, всё это делает?
На этот раз молчание легло плотнее. Бабы переглянулись, и в этом коротком обмене взглядами было всё: страх быть смешной, страх сказать правду, страх назвать не того, страх промолчать. Наконец та, что помоложе, качнула ребёнка на руке и сказала, не поднимая глаз:
— Люди говорят всякое.
— Я как раз пришла послушать это «всякое».
Тогда заговорила третья, до того молчавшая, сухая, сутулая, с лицом, иссечённым морщинами так густо, будто его когда-то сушили на ветру, как яблочную кожуру.
— А чего тут мудрить, — сказала она. — Старуха Акулина вон жива ещё. Всю жизнь дурную славу тянет. Раньше к ней, бывало, за нашёптыванием ходили, теперь и смотреть боятся. А к ней всё равно шастают.
— Кто?
Старуха подняла глаза, мутные от света, и, прежде чем ответить, сплюнула в пыль.
— Та барышня белая. Светлана. Уж больно часто у Акулины сидит. Нормальная девка к такой карге без нужды не таскается. А эта ходит. То хлеба ей, то молока, то сидят вдвоём, шушукаются. А она же барская, чего ей у крестьянской старухи торчать? Поди, учится.
Последнее слово она выговорила с таким удовлетворённым омерзением, будто наконец назвала вещь её настоящим именем. Рядом молодая баба тут же зашикала на неё и плотнее прижала к себе ребёнка, но не возразила. Да и никто не возразил. Татьяна уловила это сразу. Когда у людей пустеет колос и киснет молоко, они начинают жадно принимать любую фигуру, на которую можно свалить беду. Белая девушка, ходящая к старой ведьме, была для их воображения слишком удобна, потому что слишком была не похожа на них.
— И чему же, по-вашему, она там учится? — спросила Татьяна.
Сутулая старуха пожала плечами, и тонкие, жилистые ключицы у неё резко двинулись под выгоревшей кофтой.
— А бес их знает. Не к добру ходит, вот и всё. Уж больно она не как все. Белая, что тесто. Глядит тихо. Улыбнётся — не поймёшь, рада или нет. От таких добра не жди.
Баба осеклась. На миг в её лице что-то дрогнуло, почти стыд, но тут же ушло, уступив место привычной упрямой злобе.
Татьяна кивнула едва заметно и двинулась дальше, не давая им времени растечься в новые причитания. За спиной у неё тут же зашептались, но она не обернулась. Солнце било в макушку так, будто хотело пробить череп насквозь. На затылке под шляпой всё горело, блуза липла между лопаток.
Они не успели уйти далеко от двора, когда сзади вдруг затарахтели по пыли лёгкие, сбивчивые шаги. Татьяна обернулась первой. По дороге к ним нёсся мальчишка лет десяти, босой, вихрастый, в длинной, чужой, видно, рубахе, прилипшей к спине от пота. Он бежал, захлёбывался воздухом, спотыкался, едва не полетел носом в колею, но всё равно мчался дальше, размахивая худыми руками. Лицо у него было красное, перепуганное, в пыли до самых висков. Глаза блестели лихорадочно и слишком широко для такой мелкой, щуплой рожицы. Подскочив к ним, он согнулся пополам, упёрся ладонями в колени и ещё секунду только хрипел, набирая в грудь этот белый, раскалённый воздух, который и взрослому-то давался с трудом.
— Вас... вас кличут... — выдохнул он наконец, вскинув голову на них троих разом. — В хлев... скорей... там корова... та самая, что молоко розовое давала... ей худо совсем... доктор велел вас позвать... сейчас, говорит, сейчас же!
Доктор встретил их у хлева без всякого почтения. Похоже, к полудню у него не осталось сил на вежливость.
— Пришли? — спросила она хрипло. — Глядите тогда. Скоро и глядеть не на что будет.
Татьяна вошла в хлев. В углу стояла корова — та самая, что давала кровавое молоко. Стояла тяжело, неестественно широко расставив ноги, с вытянутой шеей, с мутным, влажным глазом, в котором уже не было обычной скотской тупости, а была тупая, мучительная сосредоточенность тела, не умеющего понять, что с ним происходит. Бока у неё ходили ходуном. У ноздрей тянулась слюна. На тёмной шкуре вспухали и тут же опадали мелкие судорожные волны. Татьяна подошла ближе, не брезгуя, положила ладонь на шею животного и почувствовала, как под шкурой бешено, без лада бьётся жизнь, будто сама кровь уже металась.
— Давно так? — спросила она, не оборачиваясь.
— Да вот как вы ушли началось. И всё хуже.
Татьяна медленно выпрямилась. Всё это можно было объяснить. Болезнь. Лихорадка. Порча корма. Зараза. Кровь в молоке сама по себе не делала хлев местом нечисти. Но оттого, что объяснение было возможно, картина не становилась менее жуткой. Напротив. В болезни всегда есть что-то особенно унизительное: она не красива, не символична, не знает ни справедливости, ни меры. Она просто приходит и портит плоть.
За спиной Татьяны в дверях уже копились люди. Кто-то шептался. Кто-то крестился. Кто-то тихо, зло шмыгал носом. И над всем этим стоял полдень — белый, глухой, неподвижный, будто мир перестал дышать и только смотрел.
— Отойдите от входа, — сказала Татьяна, не повышая голоса. — Свет перекрываете.
Никто не послушался сразу. Она сама шагнула к двери, оттеснила плечом ближайшую бабу и, в этот миг подняв голову, увидела, как через прямоугольник света, лежавший на полу и на пороге, быстро, почти неуловимо проходит тень. На белом прямоугольнике распахнутой двери вдруг мелькнула тень, тонкая и кривоватая, как серп. Она скользнула так быстро, что глаз едва успел её поймать, но Татьяне почудилось, будто этот чёрный изгиб лёг корове поперёк глотки и одним мрачным взмахом полоснул по ней. Тень тут же пропала. Снаружи всё осталось прежним: белое небо, дрожащий жар, сухой кашель у плетня. И в тот же миг корова дёрнула головой, захрипела и повалилась набок.
Из-под морды брызнула пена. Скотский доктор рванулся первым, резко, уже на ходу бросив мужикам, чтобы не лезли под ноги. Он упал возле коровьей головы на одно колено, схватил её за морду, другой рукой полез к шее, потом под челюсть, торопливо, зло, будто ещё можно было поймать ускользающее в теле последнее, тёплое биение. Оттянул веко, выругался сквозь зубы, снова прижал пальцы, но в эту самую минуту корова забилась ещё раз — тяжело, страшно, так, что всё её большое тело заходило ходуном от шеи до хвоста, будто внутри рвались последние тугие жилы. Доктор ещё секунду держал её за морду, не убирая руки, точно сам не хотел признать очевидного, потом медленно выпрямился с тем выражением, какое бывает у людей, слишком хорошо знающих цену опозданию. Корова затихла. Остался только запах — сильнее прежнего, горячее, гаже. И тишина. Даже бабы у порога перестали шептаться. Только муха, невесть откуда взявшаяся, села на белёсую пену у коровьего рта и медленно поползла по ней.
Одна женщина завыла. В этом вое было всё: молоко, которого теперь не будет, телята, которых не поднимут, сено, уходящее в пустоту, дети, которым осенью нечего будет дать. И этот вой оказался страшнее любого шёпота про ведьму. Потому что он был правдив.
У порога кто-то тихо, но отчётливо сказал:
— Померла.
И сразу зашептались снова, уже иначе, быстрее, плотнее, словно смерть животного одним ударом подтвердила весь тот тёмный, удобный бред, в котором люди с самого утра искали спасение.
— Все вон, — сказала Татьяна негромко, но так, что послушались сразу. — И не сметь трепать языками, пока не спрошу.
Татьяна задержалась у двери и, прежде чем выйти в белый полдень, на миг обернулась. Мёртвое тело уже лежало неподвижно, тяжело, бесформенно. Всё можно было объяснить болезнью. Всё и объяснялось ею — пока. И всё же у неё не выходило вытолкнуть из памяти тот быстрый излом тени, так чисто, так вовремя легший поперёк скотской шеи, словно сам полдень на одно мгновение показал зубы.