Глава 18: «Белый морок», часть 2
13 апреля 2026 г., 23:56
Пока доктор и дворовые выносили покойника из беседки, пока на столе ещё стояли недопитые стаканы с тёплым квасом и белым вином, пока от пруда тянуло жалкой, уже нагретой прохладой, за решёткой сада уже начинали копиться люди. Молча сперва, потом шёпотом, потом с тем дурным, тягучим гулом, который рождается из общего ужаса.
Жара стояла над усадьбой по-прежнему белая, беспощадная, и от этого всё выглядело ещё хуже. Смерть пришла не в ночи, не в грозу, а при солнце во время приличного чаепития. Татьяна, проводив глазами вынесенное тело, поймала первую сухую, почти жестокую мысль: запирание Акулины не остановило ничего. Старуха сидела под замком, под надзором, а человек всё равно умер. По всем законам ведьмовского колдовства, не должно было стать хуже, пока она взаперти, пока её колдовство ограничено. Значит, Акулина, какой бы мерзкой ни была, не стояла в центре узора.
Она пошла к калитке вместе с Дашкевичем. У калитки толпа уже не просто гудела — она становилась кровожадной. Мужики стояли с обожжёнными лицами, с мокрыми от пота рубахами, бабы прижимали платки ко ртам, дети жались к юбкам, и у всех на лицах было одно и то же: они хотели простого ответа. Хотели, чтобы им сказали, кто виноват, куда бежать, кого схватить, что облить святой водой, что запереть, что сжечь. После скотины смерть человека для них была уже не бедствием хозяйства, а началом настоящего мора. Они уже не готовы были прислушиваться к голосу рассудка.
— Назад, — сказал Дашкевич негромко, но в его голосе было столько выверенного железа, что ближайшие мужики всё-таки отступили на полшага. — Никто никуда не идёт. Старуха под замком. Светлану Петровну не трогать. Дом не штурмовать. Ясно?
Жара стояла у людей в головах уже так густо, что кричать на них было бы почти бесполезно.
— Мы найдём, от чего он умер, — сказала Татьяна Алексеевна, переводя взгляд с одного лица на другое. — И если вы сейчас начнёте устраивать суд, то только дадите настоящему виновнику уйти дальше. Акулина сидит под замком. Все это знают. Значит, не она виновница ваших бед.
Толпа не угомонилась, но пошла рябью. Бабы переглянулись. Кто-то сзади сплюнул. Один старик в выгоревшей рубахе перекрестился и пробормотал:
— Если не старуха, так кто же?
В этой фразе было всё: не любопытство, не желание истины, а почти обида на мир, который посмел оказаться сложнее, чем им хотелось.
Филипп в этом общем кипении не участвовал вовсе и оттого чувствовал себя ещё более нелепо, чем обычно. Само расследование, если говорить честно, занимало его мало. Коровы, пустые колосья, деревенские шёпоты, старухи, смерть — всё это было не просто чуждо, а до омерзения скучно. Он уже во второй раз за эти дни ловил себя на том, что совершенно не понимает, зачем ввязался в эту поездку, в эту жару, в это липкое, белое безумие. Но сейчас, когда Татьяна и Дашкевич работали с толпой, как два очень разных ножа, у него вдруг завязался разговор там, где он меньше всего ожидал найти облегчение, — рядом со Светланой и её женихом. Их обоих, по-видимому, тоже тянуло не к расследованию, а к чему-то более человеческому, и потому в этой маленькой, почти вынужденной компании он впервые за утро почувствовал себя просто живым человеком.
Алексей Сергеевич держался вежливо и, что важнее, без назойливой барской снисходительности. Он стоял рядом со Светланой, но не лип к ней, не суетился, не играл защитника, и в этом было нечто, располагавшее к нему больше, чем любая пылкость. Светлана же выглядела ещё белее обычного. Жара высосала из неё последний намёк на цвет, и всё же держалась она удивительно ровно. Филипп, сам не заметив как, сказал что-то о безумии происходящего, Алексей отозвался, и разговор пошёл.
— Если эта смерть не останется единственной, — произнёс Алексей Сергеевич, глядя не на них, а на сад за калиткой, где в белом свете всё казалось чуть ненастоящим, — мои дома непременно скажут, что с помолвкой следует подождать. До осени, до зимы, до лучших времён.
Он сказал это без жалобного тона, почти сухо, но по тому, как на последних словах у него дёрнулся угол рта, было ясно: мысль эта жжёт его не первый час. Филипп покосился на Светлану. По ней, как и прежде, почти ничего нельзя было прочесть прямо. Она сидела тихо, глядя на воду, и только после слов Алексея её пальцы ещё крепче сцепились одна с другой.
— Вам это неприятно, — сказал Филипп, сам удивившись собственной прямоте.
Светлана повернула к нему лицо. В её ясных, слишком светлых глазах не было ни слёз, ни девичьей суетливости, одна только усталость и что-то глубоко сдержанное.
— Мне неприятно, что чужая смерть вдруг начинает распоряжаться моей жизнью, — произнесла она. — Боюсь, это единственное, что я могу сказать честно.
Алексей скользнул по ней быстрым взглядом, и в этом взгляде было уже больше личного, чем во всём его прежнем учтивом поведении. Он явно хотел бы взять её за руку, успокоить, сказать нечто обнадёживающее, но не позволил себе этого при постороннем мужчине, и потому ограничился тем, что чуть наклонился ближе.
— Я постараюсь не дать им затянуть это слишком надолго, — сказал он.
Светлана ничего не ответила, только едва заметно кивнула. Филипп, глядя на них, поймал странное чувство: рядом с этими двумя, при всей их неясности, ему легче. Их тревога была по крайней мере понятна. Тут речь шла о браке, семье, откладывании жизни, о вполне человеческом ужасе, а не о проклятиях, серпах и молоке с кровью.
Алексей провёл ладонью по подбородку, коротко выдохнул и сказал уже твёрже, не ей одной, а как будто самому себе, чтобы потом держаться именно этой версии и не сорваться в чужой бред.
— После такого, пожалуй, разумнее всего будет уехать домой, — произнёс он, глядя мимо них на сад. — Слухи всё равно поползут. Поползут быстро. Но я, со своей стороны, стану говорить одно: человек умер от жары, от удара, от сердца, от чего угодно, только не от ваших деревенских ведьм. Я в эту дрянь не верю. Хотя, — тут он чуть поморщился, уже заранее представляя, как пойдёт дело дальше, — к вечеру, вероятно, об этом будет знать пол-Москвы, а к завтрашнему утру — вся.
Он сказал это без насмешки, и именно потому прозвучало убедительно. Для него мир всё ещё держался на вещах, которым положено иметь разумное объяснение: перегрев, слабое сердце, злые языки, дурная провинциальная история, которую столичные родственники пережуют за самоваром и отложат, как всё неприятное, в сторону. Филипп, слушая его, почувствовал странный, почти постыдный укол зависти. Алексей жил в мире, где ничего хтонического не существовало по-настоящему, где и самое скверное можно было ещё свести к жаре, неосторожности и людской глупости. Сам Филипп уже не мог себе этого позволить. Слишком многое ему открыли и слишком многое он успел увидеть.
Алексей вскоре ушёл, извинившись с благовоспитанной поспешностью. Светлана проводила его взглядом до самого поворота дорожки, потом только опустилась обратно на скамью и сложила руки на коленях так ровно, будто всё в ней снова стало спокойно.
Филипп постоял рядом ещё несколько секунд, щурясь на пруд, где свет лежал плоско и бело, как на жести, а потом всё-таки повернулся к ней и спросил уже без обычной ленивой бравады, почти прямо:
— И каково это — слушать, как Ваш возможно будущий муж клянётся не верить ни в ведьм, ни в прочую дрянь, когда Вы сами… — он запнулся, не потому что не знал слова, а потому что оно и здесь, в белом дневном свете, прозвучало бы слишком резко. — Когда Вы сами не совсем из его мира?
Светлана не вздрогнула. Только взгляд у неё стал чуть внимательнее, словно она быстро решала, сколько из правды можно оставить в голосе, не переходя черту.
— Тяжело, — сказала она после короткой паузы. — Но, вероятно, не тяжелее того, что люди вообще безропотно несут всю жизнь. Болезнь, старение, постоянная память о собственной хрупкости — вот что, по-моему, куда мучительнее. Мне этого не дано: я надолго останусь молодой, и, если не считать носовых кровотечений, когда нервы всё же берут своё, тела своего я почти не чувствую как врага. За такую ложь, должно быть, это и есть положенная плата.
Филипп вдруг поймал себя на том, что впервые смотрит на это с иной стороны, не только как на чужую странность или чужое проклятие. Мысль пришла не возвышенная, не благородная, а почти жалкая в своей человеческой простоте. В детстве с ним и лунатизм приключался такой, что однажды всё едва не кончилось совсем скверно: он уже полез в распахнутое окно, сонный, босой, не понимая, куда идёт, и только по счастью его вовремя стащил назад мальчишка из дворовых, Иван. После того случая Ивана в доме запомнили, приблизили и со временем выучили в его личные лакеи. Потом он болел всем, чем только был богат календарь: скарлатиной, зимними горячками, затяжными простудами, какими-то детскими лихорадками, от которых неделями лежат с сухим ртом, красным носом и лбом, пылающим так, будто под кожей тлеет уголь. Родители всерьёз опасались, что до взрослого возраста он попросту не дотянет — слишком уж хилым рос. И лицо у него, к несчастью, было именно из тех, которым стареть особенно страшно: слишком удачное в линиях, слишком хорошо устроенное для того, чтобы однажды увидеть на нём складки, обмякшую кожу и старческую усталость. Он даже невольно поднёс пальцы к щеке, будто проверяя её - на месте ли всё ещё эта бесполезная молодость.
— Что до носовых кровотечений, тут я Вам почти товарищ по несчастью, — сказал Филипп. — Я тоже при случае истекаю носом самым чувствительным образом. Только мне, в отличие от Вас, в придачу достались ещё хвори, хрупкое здоровье и сомнительная честь когда-нибудь состариться.
Он сказал это легко, с обычной своей отшучивающейся грацией, но после собственных слов сам вдруг почувствовал, что шутка вышла двуслойной. Может быть, не всякая кровь, которая меняет человека, непременно только уродует?
Пока у калитки ещё гудела толпа, из дворового флигеля донёсся новый женский крик, уже иного рода. Одна из баб, недавно родившая и ещё не успевшая как следует встать на ноги, свалилась в жару. Её вынесли сперва во двор, потом обратно в тень, и вокруг моментально завертелись женщины — одна с водой, другая с тряпкой, третья с младенцем на руках, который орал уже не младенчески тонко, а надсадно, от жары и чужого испуга. Кто-то из старших баб, быстро и зло перекрестившись, сказала:
— Надо бы за Дарьей послать.
На тонкой ручке младенца была завязана красная нитка, а под распашонкой, у самого горла, что-то бугрилось маленьким мешочком. Когда одна из женщин потянулась это поправить, другая тут же отдёрнула её руку.
— Не тронь. До вечера нельзя снимать.
Суета после смерти мужика ещё не улеглась, а только переменила вид. Его уже унесли, ковёр в беседке поспешно свернули, стаканы с недопитым вином и тёплой водой исчезли со стола. За решёткой сада шевелились дворовые, кто-то тащил в дом таз с водой, кто-то рявкал на мальчишку, чтобы не болтался под ногами, у лестницы плакала вполголоса какая-то баба, и весь этот гул, сбитый, осипший, неровный, действовал на нервы хуже крика.
Дашкевич, стоявший чуть в стороне от прочих, снял перчатку только с одной руки и тыльной стороной ладони на мгновение коснулся виска, будто не вытер пот даже, а просто проверил, на месте ли голова. Вид у него был до странности дурной: лицо стало суше и белее обычного, под глазами резче проступили тени, у самого ворота рубашка заметно потемнела, а на верхней губе несколько раз выступала тонкая, почти неприличная в его случае испарина. Он всё ещё держался прямо, всё ещё не расстёгивал ворот, всё ещё говорил тем же ровным голосом, но Татьяна видела слишком хорошо, чего эта выправка ему теперь стоила. Никакая упырская выносливость не отменяла того простого факта, что в такой одежде и в такой жаре человеку может стать нехорошо.
Софья Андреевна стояла у самой ступени и смотрела туда, где только что лежало тело. Дашкевич подошёл к ней не сразу, сперва бросил быстрый взгляд на двор. Только после этого он чуть склонил голову и сказал тихо:
— Софья Андреевна, будьте добры, пройдёмте в дом. Надо поговорить.
Она перевела на него глаза. На секунду ей, видно, захотелось ответить здесь же, на месте, но потом она только кивнула. Татьяна пошла было следом, но Софья Андреевна задержала на ней взгляд и коротко, почти извиняясь, сказала:
— Татьяна Алексеевна, дайте нам минуту. Я Вас после сама позову.
Внутри дома было не прохладнее. Там просто жар не так бил по глазам, зато плотнее садился на грудь, на плечи, на виски. Их провели в малую гостиную с опущенными шторами. Под дверью стояла верная прислуга во избежания скандала — одна из тех, кто имела допуск к знанию, при которой можно было говорить почти всё. Дашкевич не сел сразу. Он подошёл к окну, где хоть немного тянуло влажным духом от пруда, постоял так секунду. Лишь потом обернулся к Софье Андреевне. Взгляд его, сухой и ясный, был уже совершенно рабочий.
— Умер человек, — сказал он без обиняков. — Мы обязаны немедленно сообщить в московское ведомство Дружины. Есть здесь ведьма, нет здесь ведьмы — теперь это уже не только Ваше семейное несчастье и не одна деревенская паника.
Софья Андреевна до того стояла прямо, но на этих словах едва заметно опёрлась пальцами о край стола. Она ответила не сразу.
— Нет, — сказала она тихо, но твёрдо. — Не немедленно. Прошу, поработайте ещё два дня. Если за эти два дня вы не найдёте причины, я велю послать в Москву.
Дашкевич посмотрел на неё без всякого выражения. Только одна бровь у него сдвинулась на самую малость.
— За два дня может стать поздно.
Софья Андреевна побледнела ещё ровнее, хотя, казалось, дальше уже некуда. В голосе её появилась сухая, почти оскорблённая жёсткость.
— Или Вы опасаетесь, что потом спросят, почему Вы не сообщили раньше? — произнесла она. — Если дело в этом, я готова взять ответственность на себя. Я скажу, что сама просила об отсрочке.
Он выслушал это, не перебивая. Потом медленно снял вторую перчатку и положил обе на стол так аккуратно, будто в этой мелочи ещё можно было сохранить порядок, которого уже не было нигде.
— Дело не во мне, — сказал он. — И не в ответственности. Дело в том, что у Вас уже умер человек, а завтра может пострадать ещё кто-нибудь. Послезавтра — ещё. Вы видели сами, в каком состоянии деревня. Я не собираюсь беречь собственную шею ценой чужой.
Софья Андреевна отвела глаза, провела пальцами по виску и вдруг стала на миг старше, чем была ещё минуту назад. Не сломалась, не расплакалась, только очень ясно показала собой цену той просьбы, которую собиралась сейчас повторить.
— Я прошу не ради приличий, — сказала она. — И не ради спокойствия дома. Я прошу потому, что если Москва придёт сюда теперь, деревню уже не удержать вовсе. Дайте мне два дня. Всего два. — Она подняла на него взгляд, и в нём впервые за весь разговор проступило не хозяйское упрямство, а почти усталое, очень человеческое прошение. — Памятью Петра прошу.
При имени мужа что-то едва заметно дрогнуло у него в лице. Не мягкость даже, а очень короткая тень давнего, неудобного знания. Он молчал достаточно долго, чтобы в комнате успел сделаться слышен далёкий крик дворовой за дверью и жалобный скрип ветки по стеклу. Татьяне, будь она здесь, этого молчания хватило бы, чтобы понять: он уже знает, что уступит, и ненавидит это раньше, чем согласился. Наконец Дашкевич медленно выдохнул через нос, сразу чуть сильнее, чем следовало бы. От этого движения у рта у него обозначилась мгновенная, нехорошая жёсткость.
— Два дня, — сказал он. — Ровно два. И если за это время у нас не будет ответа или хотя бы внятного направления, Вы сами подпишете письмо в Москву, без нового торга.
Софья Андреевна закрыла глаза на долю секунды, не то от облегчения, не то от усталости, и кивнула.
— Подпишу.
Он ещё секунду смотрел на неё, потом опустился в кресло медленно. Пальцы его легли на подлокотник и тут же чуть сильнее сжались. Он перевёл взгляд на столик и сухо, почти с прежней своей насмешкой сказал:
— За такую уступку, Софья Андреевна, я, по меньшей мере, заслужил ещё один стакан прохладного лимонада. По возможности действительно прохладного.
Дашкевич вышел на улицу. Татьяна ждала его у крыльца. Она увидела его ещё до того, как он подошёл ближе, и сразу отметила всё разом: слишком ровный шаг, слишком сухо сжатый рот, явную бледность под загаром и то, как у самого ворота рубашка потемнела сильнее прежнего. Ему было скверно.
— Ну? — спросила она, не двинувшись с места. — Софья Андреевна пала к Вашим ногам, признала Вашу правоту и велела немедленно звать всю московскую Дружину?
Он остановился перед нею так близко, чтобы не приходилось повышать голос, и всё же достаточно далеко, чтобы не дать ей удовольствия считать это близостью. Говорил он коротко:
— Два дня, — сказал он. — Она выпросила два дня. Потом, если у нас не будет ничего внятного, сообщаем в московское ведомство.
Татьяна вскинула брови, и на губах у неё проступила та быстрая, злая усмешка, которая всегда появлялась, когда ей бросали вызов, пусть даже косвенно.
— Два дня? Какая щедрость. — Она оттолкнулась от косяка и шагнула ближе. — Полагаю, этого нам хватит с избытком. Я бы даже охотно заключила с Вами пари: мы разберёмся раньше. И без московской няньки.
Он посмотрел на неё тем самым взглядом, в котором сухость была уже не манерой, а последним терпением.
— Не всё в жизни стоит превращать в пари, Татьяна Алексеевна.
На этом можно было бы и разойтись, но жара, духота, его упрямо застёгнутый ворот и собственное раздражение уже несколько часов скребли Татьяну изнутри с тем тупым, почти весёлым ожесточением, которое всегда толкало её на гадость, если рядом находился достойный адресат. Она неторопливо скользнула взглядом по его сюртуку, по высокому вороту и наклонила голову набок, будто и впрямь только теперь заметила в нём нечто странное.
— Дмитрий Александрович, объясните мне одну вещь, — сказала она с той сладкой, почти участливой вежливостью, которая у неё означала чистейшее злорадство. — Вы зачем оделись так, будто на дворе октябрь? Право, снимите с себя хоть что-нибудь.
Он не ответил сразу. Только стоял, глядя на неё в упор, и от этого молчания ей стало ещё веселее. Она слишком хорошо знала эту его паузу. Знала и то, что последует за нею. А потом увидела то, чего и ждала: уши у него медленно, отчётливо пошли краснотой. Этот знак Татьяна знала давно и любила почти неприлично. Он значил, что она всё-таки достала его, пробила графское самообладание. Радость её от этого была короткая, злая и такая чистая, что на миг даже перебила жару.
— Вы прекрасно знаете почему, — сказал он.
Татьяна улыбнулась ещё шире, почти невинно.
— О, разумеется.
Теперь краснота на ушах стала ярче. Он отвернулся раньше, чем ответить ещё что-нибудь, и именно этим доставил ей последнее, мелкое удовольствие. Когда Дашкевич злился по-настоящему, он всегда делался ещё сдержаннее, будто боялся сорваться.
— Прелестно, — произнёс он уже через плечо. — Раз Вы так бодры, используйте это с пользой. У нас есть два дня, напоминаю.
И, не дожидаясь её ответа, ушёл.
Позже, когда шум уже чуть улёгся, Татьяна сама прошла через дальний двор, мимо выжженного огорода, к краю поля, где ржа у межи уже лежала в своём нехорошем, серповидном изгибе. Жара била в глаза белым светом так яростно, что всё вокруг начинало подёргиваться, как в горячечном сне: сухая трава, жестяное ведро у плетня, рука ребёнка, тень от телеги. И именно в этот миг среда ударила по ней не мыслью, а телом. Такой же белый, оглушающий свет. Такая же тишина. На один короткий, почти болезненный миг всплыли Ира и Тихон — не лицами даже, а движением: бегом по двору, детским смехом, живым пятном в белом зное. Это было так внезапно и так не ко времени, что Татьяна почти зло оттолкнула от себя память, как отбрасывают прилипшую к руке паутину. Не до того. Совсем не до того. Но след уже остался — короткий, острый.
Работы в поле не прекращались, хотя всякий разумный человек давно бы уже загнал людей в тень и велел переждать хотя бы самый злой, слепой час дня. Но разум здесь давно уступил место голоду, который ещё не пришёл, а только маячил впереди, и оттого был страшнее вдвойне. Люди косили, таскали, подбирали, ругались, падали духом и снова брались за дело с тем тупым, обречённым упрямством, какое бывает у тех, кто знает: если сегодня не сделают, осенью жрать будет нечего.
Жара стояла над полем белая, густая, почти масляная. От неё ломило виски, в глазах рябило от бликов на серпах, а воздух над рожью дрожал так, будто сама земля дышала лихорадкой. Татьяна шла вдоль межи медленно, щурясь от света, и чувствовала, как под корсажем липнет к спине рубашка, как пыль скрипит на зубах, как запах соломы, пота, нагретой травы и человеческой тревоги сливается в один удушливый, злой дух.
У старого воза, на котором уже лежал первый связанный сноп, двое мужиков спорили с такой усталой яростью, будто спор этот шёл у них не первый день. Один, сухой, тёмный от солнца, с жилистой шеей и мокрой рубахой, которую он без конца оттягивал от груди, с досадой сплюнул в стерню и кивнул в сторону дома.
Татьяна остановилась у межи, в жалкой тени выгоревшего куста, и как раз в эту минуту один из мужиков, помоложе, широкоплечий, с красными веками и мокрой от пота рубахой, зло перекинул серп из руки в руку и выругался так, словно ругался не на жару даже, а на саму память.
— Да он в последнее лето сам не свой сделался, — сказал тот, сплёвывая в сухую траву. — Беременных в поле в самый жар не пускай. До зари колосья не щипай. На зажинки всем вместе садись, белое надевай. Ходил по дворам, по амбарам, по полосам, будто его кто в темя клюнул. Я уж думал, у барина от хозяйства ум за разум зашёл.
Он говорил со злостью, но злость эта была уже не живая, а выдохшаяся, затёртая до привычки. Так ругают человека, который при жизни замучил своими причудами, а после смерти вдруг сделался неудобно прав. Рядом, у перевёрнутой корзины, сидела баба с тёмным, обветренным лицом, кормила грудью ребёнка и слушала его без всякого удивления. На последних словах она дёрнула плечом, поправила край платка и вмешалась, не поднимая головы:
— Не с бухты-барахты он так бесился. Чуял, поди. Или боялся. А это, милок, не одно и то же, да очень рядом. Будто ждал, что беда именно к нам и ткнётся.
Сухой, тёмный от солнца мужик, до того молчавший, вытер лоб ладонью и медленно кивнул, словно нехотя соглашаясь с тем, что уже и сам давно про себя думал.
— Верно, — сказал он.
Татьяна перевела взгляд с одного на другого. В белом мареве, в потных рубахах, в этом тупом, крестьянском упрямстве перед ней медленно поднималась уже не барская придурь и не деревенская выдумка, а липкая память о человеке, который и впрямь как будто чего-то ждал. Она чуть наклонила голову и спросила спокойно, но так, что оба мужика сразу повернулись к ней:
— А раньше он таким не был?
Молодой фыркнул, но уже без прежнего запала.
— Да нет, — сказал он. — Придирчивый был, это верно. Везде нос совал. Но чтоб так — нет. А в последнее лето точно сам не свой. Всё проверял, всё щупал, всех гонял. Я сперва злился, а теперь думаю: может, не дурак был, а и правда что-то почуял.
Баба, всё так же держа ребёнка у груди, наконец подняла глаза на Татьяну.
— А хозяин он всё ж был настоящий, — сказала она уже иначе, тише, без спора. — Не то что иные: из окна глядят, как другие надрываются. Этот сам в поле лез, сам в амбар лазил, сам зерно в пальцах тёр, сам по полосам ходил. Каждую знал. Где раньше нальётся, где пустой колос пойдёт, где суше, где сырее. Не барская это была блажь — ему и вправду не всё равно было. Вот и помер так…
По полю в эту минуту прошёл короткий, злой ветерок, не освеживший, а только поднявший с земли ещё больше сухой пыли. Она ткнулась Татьяне в щёки, забилась в ресницы, и всё вокруг на секунду стало ещё белее, ещё мертвее от света. В этих обрывках, в жаре, в ругани, в мокрых рубахах, в ребёнке у бабы на руках, в словах про белую одежду, общий стол и первый сноп перед Татьяной медленно вставал не сумасшедший помещик даже, а человек, который в последнее лето будто и впрямь что-то чуял и пытался удержать хозяйство. Именно это было хуже всего. Тревога, которая сначала выглядит дурацкой, а потом вдруг начинает слишком хорошо совпадать с тем, что пришло следом.
— Как «так»? — спросила Татьяна у старого скотника, вытирая лоб тыльной стороной ладони и стараясь не морщиться от белого света.
Тот поднял на неё мутноватые от жары глаза и кивнул куда-то в сторону деревни.
— На Казанскую летнюю. Пожар у мужиков пошёл. Он сам и ринулся тушить. Всегда такой был — в чужое лез. Там и угорел. Кто говорит — смолой хватило, кто — крыша треснула. А всё одно, не вернулся.
Татьяна только отметила это про себя как странное совпадение. Смерть упырей в пожаре встречалась не так редко, как могло показаться: уверенные в собственном бессмертии, многие по глупости в моменты отчаяния забывали, что огонь может ранить. Другие бросались, надеясь спасти обычных людей, более хрупких по своей природе. Пётр, если верить местным, в последнее лето вёл себя тревожно и цепко, будто чего-то ждал, а потом погиб в пожаре — в смерти, для упыря слишком тяжёлой, чтобы совсем не обратить на неё внимания. Само по себе это ещё могло ничего не значить. А могло и относиться к делу.
Вечер в Быковском ощущался, как передышка. После смерти днём стало ясно, что это уже не было лёгким делом, от которого они избавятся за пару дней.
На шахматном столике под лампой белели клетки, фигуры отбрасывали крошечные чёткие тени. Рядом, на круглом столе, стояли бутылка вина и два бокала, к которым притрагивались всё реже. Татьяна сидела чуть поодаль в кресле с книгой, раскрытой на коленях, и сперва действительно пыталась читать. Однако очень скоро она поняла, что улавливает не строки, а только голоса: почти мальчишеское оживление Филиппа всякий раз, когда Дмитрий Александрович говорил ему какую-нибудь гадость под видом наставления. Они ехидничали, перебивали друг друга, цеплялись к словам, и в этой колкости уже не было той начальной скованности, с какой сходятся люди, ещё не понимающие, как держаться рядом.
Филипп, опершись локтем о стол, посмотрел на свои фигуры так, будто именно они были виноваты в его очередном унижении, потом поднял глаза.
— Мне начинает казаться, что Вы не учите, а просто находите изящный предлог оскорблять меня несколько часов подряд, — заметил он. — И должен признать: метод довольно действенный. Желание победить Вас становится моей маленькой одержимостью.
Дашкевич едва заметно склонил голову. Уголок рта у него дрогнул.
— Желание победить — единственная разновидность желания, на которую в шахматах вообще можно полагаться, — ответил он. — Всё прочее приводит молодых людей к поспешным жертвам и дурно рассчитанным атакам.
Филипп фыркнул и подался вперёд, уже не лениво, а с настоящим вниманием.
Татьяна перевернула страницу, хотя не прочла и половины предыдущей. Филипп уже не выглядел тем растерянным, обиженным мальчишкой, которого липкая деревенская жуть выбивала из себя самого. Здесь, под лампой, над доской, рядом с человеком, которого днём хотелось придушить за одну его манеру говорить, он оживал. И Дашкевич, к её досаде, тоже оживал рядом с ним каким-то особенным, редко видимым способом: без мягкости, упаси Боже, без тепла напоказ, но с терпеливостью, которую он не тратил бы на всякого. Татьяна смотрела на них поверх книги и чувствовала, как в ней поднимается знакомое, уже не новое, но оттого не менее неприятное движение мысли. Даже он, человек, у которого не осталось семьи, всё-таки ухитрился найти в мире дальнюю кровь, живой отросток от давно срубленного дерева. А она? У неё не было даже этого. Своих детей она так и не завела. А дети Тихона? Дети Иры? Сколько их? Как они смеются? На кого похожи? Есть ли среди них кто-нибудь с Тихоновыми блондинистыми кудрями, с Ириными глазами, с той же привычкой вскидывать голову?
Белые страницы поплыли перед глазами. В голове уже не было ни кабинета, ни шахмат, ни стука фигур. Только летний свет другого дома, не этого, совсем другого, старая лестница, детские шаги, голоса, которых давно уже не существовало, да ещё какие-то выдуманные лица. Вот девочка, слишком тонкая, упрямо сжимающая рот. Вот мальчик, вихрастый, тёмный, с Тихоновым взглядом исподлобья. Вот чья-то взрослая рука, незнакомая, но вдруг до боли похожая на руку Иры, только уже мужская, костистая, с длинными пальцами.
— Вы нас презираете уже молча или мне это только чудится? — голос Филиппа ворвался в её фантазии так резко, что она вздрогнула и только тогда поняла, что оба уже смотрят на неё.
Он сидел, опершись подбородком на сцепленные пальцы, и в лице у него было то оживлённое лукавство, которое появлялось редко, но всегда очень шло ему. Досада дня с него будто немного сошла, уступив место живой насмешке.
— Простите? — произнесла Татьяна, моргнув слишком медленно, и сама услышала, что голос у неё вернулся не сразу.
Филипп откинулся на спинку стула и кивнул на доску.
— Сыграйте партию, — сказал он. — Со мной или с Дмитрием Александровичем. Мне любопытно наконец увидеть, как Вы двое делаете вид, будто это просто игра, а не очередная форма кровопролития.
Дашкевич, сидевший напротив, ничего не добавил. Только чуть повёл бровью, и этого было достаточно, чтобы Татьяна мгновенно почувствовала: если она сейчас сядет за стол, вечер пойдёт совсем в другую сторону. Она посмотрела на доску, на фигуры, на раскрытую книгу у себя на коленях, которую так и не читала, потом медленно закрыла её ладонью.
— Нет, — сказала она спокойно. — Сегодня я предпочту остаться в живых.
Филипп коротко рассмеялся.
— Неужели Вы боитесь проиграть?
Татьяна перевела на него взгляд. На губах у неё мелькнула почти ласковая, а потому особенно неприятная усмешка.
— Я боюсь, князь, не проигрыша. Проигрыш — вещь терпимая. Я боюсь провести ещё час в компании двух мужчин, один из которых воображает себя великим стратегом, а второй уже почти готов этому поверить.
— Почти? — переспросил Филипп, картинно оскорбившись. — После двух часов унижений я заслужил более высокую оценку собственной внушаемости.
— Вы заслужили передышку, — сухо сказал Дашкевич, не отрывая взгляда от доски. — И если не хотите окончательно возненавидеть шахматы, советую на сегодня остановиться.
Утром было решено приехать раньше, чтобы не тратить ни часа из двух дней отсрочки. На следующий день у Турчаниных уже не просто боялись — искали, на кого бы этот страх посадить. Подозрение сползало со старухи на Светлану не сразу, а медленно, вязко, как грязная вода по полу: сперва тонкой струйкой, потом всё шире, всё увереннее. Татьяна слышала это урывками, пока шла через двор, мимо крыльца, мимо распахнутых дверей людской, мимо кухни, где от жара и дыма даже стены, казалось, вспотели. У ступеней две дворовые, склонившись друг к другу над тазом с бельём, шептались так яростно, что шёпот у них почти звенел.
— Ишь, как она за бабку встала, — сказала одна, полоща рубаху с такой злостью, будто стирала не ткань, а чью-то шею. — Родная мать бы так не кидалась.
— А то, — отозвалась другая, не поднимая глаз. — С чего бы барыне так убиваться за ведьму, коли не своё?
У конюшни скотник, вытаскивая из ведра поилку, сплюнул в пыль и буркнул уже не шёпотом, а в полный, усталый голос, чтобы слышали все, кому надо и не надо:
— От такой белизны добра не жди. Ходит, как невеста покойницкая. Глянет — ровно холодком по спине.
Старая горничная, нёсшая из дома бельё, остановилась, поправила узел на переднике и вставила с тем сухим удовольствием, которое бывает у людей, давно присматривавших за чужой странностью и наконец получивших право назвать её вслух:
— Да она и вчера к Акулине бегала. После всего. После мужика. Спрашивается, чего уж там делать, коли не к своей?
Татьяна слушала, не вмешиваясь, и только чувствовала, как слова оседают вокруг Светланы всё плотнее, как пыль на подоле. Но потом появился первый факт, и он оказался неприятнее всякой сплетни. Они как раз осматривали территорию, думая, что могли бы упустить, как заметили Светлану у коровника.
Одна из коров, ещё державшаяся на ногах, стала тяжело дышать и к вечеру заметно сдала. Светлана вдруг попросила не гнать её утром на солнце и оставить в тени, с водой. Сказала это не как хозяйская дочь, случайно пожалевшая скотину, а с какой-то короткой, почти резкой настойчивостью, которой Татьяна прежде в ней не слышала.
— Ей станет хуже, — сказала Светлана тихо, но так, что скотник даже переспросил.
— С чего бы?
Она запнулась, и именно это Татьяна заметила особенно остро. Не знание само по себе, а то, как Светлана не смогла объяснить его прилично.
— Просто не гоните, — сказала она. — Пожалуйста.
И тут же одна из баб, тяжёлая, на сносях, всё равно собиралась идти в поле — потому что всем страшно за хлеб, потому что дома не наешься, потому что в деревне, где беда уже ходит между дворами, человеку проще упасть на покосе, чем сидеть сложа руки и ждать. Светлана увидела её у ворот и почти бросилась наперерез, что для неё самой уже было неслыханно.
— Не ходите, Аглая, — сказала она. — Вы же Аглая? Сейчас не надо. До вечера переждите.
Баба уставилась на неё, сперва с изумлением, потом со злостью.
— Это ещё почему?
Светлана растерялась на долю секунды, и Татьяна, стоявшая в тени сарая, видела это слишком ясно.
— Просто не ходите, — повторила девушка уже почти срываясь. — В самый жаркий час не надо.
— А жрать мы что будем, барышня? — отрезала баба. — С Ваших слов сытыми ходить?
Светлана не ответила, только вся побелела ещё сильнее, будто и так уже было куда. Её не послушали, конечно.
Беременная баба, тяжело переваливаясь, шла вперёд, прижимая руку к пояснице тем старым, до смешного знакомым движением, которого Татьяна никогда не делала сама. Она вдруг, с злой ясностью, почти увидела несуществующее: чужую ветвь, ушедшую без неё вперёд, детей, которых она не держала на руках, комнаты, в которых её имя давно уже не произносили, и какую-то упрямую, живую кровь, всё равно текущую дальше без её ведома и участия. От этого у неё так резко стянуло под рёбрами, что пришлось на секунду отвернуться, будто в глаза попала пыль.
— Куда делась Светлана? — спросила она резко.
— Как корова пала, так и ушла к себе, мрачная вся, — ответил кто-то из работников. — Слова не сказала, только глянула да пошла в дом.
Это могло оказаться простым совпадением. А могло — чем-то куда менее невинным. Светлану следовало проверить, и прежде всего её комнаты. Разумеется, позволить Татьяне Алексеевне в открытую рыться в девичьих покоях никто бы не позволил, да она и сама понимала, что такая грубость испортила бы всё раньше времени. Поэтому она подкараулила какую-то девку, отвела её в сторону и, понизив голос до доверительной мягкости, пообещала два рубля за пустячную, совсем не обременительную услугу.
Дверь в девичьи покои была притворена не до конца. Татьяна, постучав только для приличия, вошла, не дожидаясь приглашения.
Светлана сидела у стола, разбирая ленты и платки, а горничная, склонившись к открытому ящику комода, перекладывала какие-то мелочи.
— Я не помешала? — спросила Татьяна, проходя внутрь.
Светлана отложила ленту и покачала головой.
— Нет. Здесь и без того делать особенно нечего. Матушка пошла прогуляться, доктор посоветовал ей подышать воздухом.
— Главное, чтобы она не свалилась от жары. Духота страшная.
Светлана слабо, почти нехотя улыбнулась.
— У нас уже к этому близко.
Горничная, всё ещё стоявшая у комода, искоса посмотрела на Татьяну, потом на хозяйку и машинально расправила на коленях сложенный платок.
— Вчера к вечеру хоть у пруда стало полегче, — вставила она, лишь бы вставить слово и тем показать, что в комнате она не мебель. — В доме и вовсе духота, как в печи.
— Полегче? — переспросила Татьяна и лениво обернулась к ней. — Если это называется полегче, то мне даже страшно спрашивать, что у вас зовётся настоящим пеклом.
Горничная фыркнула в кулак, тут же испугалась собственной дерзости и опустила глаза. Светлана провела пальцем по краю стола, будто разглаживала невидимую морщинку.
— Сегодня все уже немного не в себе, — сказала она.
Разговор потёк по пустякам — именно так, как Татьяне и было нужно. Она расспросила о Софье Андреевне, пожаловалась на то, что в жару невозможно читать, скользнула мимоходом к разговору о платьях, о том, как в такую погоду и батист кажется шерстью. Светлана отвечала коротко, спокойно, без особой охоты, но и без настороженности. Она ждала только условленного стука.
Он раздался минуты через три. В дверь торопливо, почти испуганно постучали, и на пороге возникла девка из людской — красная, взмокшая, с лицом, на котором суета выглядела до того натуральной, что Татьяна оценила её актёрское искусство.
— Светлана Петровна, — выпалила та, едва переведя дух, — Караульщик передал, что Акулина Ивановна зовёт Вас. Говорят, опять тяжело в груди. И нюхательную соль велели принести.
Светлана вскочила так быстро, что стул с сухим скрипом отъехал назад.
— Сейчас, — сказала она, уже на ходу. — Марфа, ключ от малого шкафа у тебя?
Марфа торопливо полезла в карман передника, но девка из людской тут же, как было условлено, перебила её с правильной долей паники:
— Марфа, тебя тоже ищут. Внизу в бельевой не могут найти тот ящик с чистыми наволочками. Ключи, говорят, опять у тебя.
Марфа раздражённо всплеснула руками.
— Господи, да что ж у них всё враз-то.
— Ступай, — коротко сказала Светлана. — Я сама сейчас сбегаю.
Она обернулась к Татьяне уже у самой двери.
— Простите, ради Бога. Я сейчас вернусь.
Татьяна даже не поднялась с места.
— Разумеется, — ответила она спокойно. — Я подожду.
Светлана кивнула и вышла. Марфа выскочила следом, всё ещё ворча под нос о ключах, соли и людской бестолочи. По коридору удалились быстрые шаги, потом хлопнула где-то дверь, потом голоса слились в общее, далёкое гудение дома. Татьяна выждала ровно две секунды, встала и сразу изменилась вся. Ленивая гостья исчезла, осталась сухая, собранная, почти хищная точность.
Сперва она подошла к двери и приоткрыла её на палец. Коридор был пуст. Тогда Татьяна вернулась в комнату и принялась искать. Она сталкивалась с ведьмами, знала, что тем требуется для колдовства: тряпицы, соль, иглы, пучки трав, нитки с узлами, земля, яйцо, куриные косточки, рябина, пепел. В шкатулке у зеркала ничего интереснее писем, шпилек и двух засохших фиалок не нашлось. В верхнем ящике комода лежали чулки, ленты, носовые платки, гребень с несколькими светлыми волосками и флакон с цветочной водой. Она открыла второй ящик — бельё, аккуратно сложенное, слишком чистое, чтобы пачкать его руками дольше нужного. Третий дал ножницы, клубок суровой нитки, напёрсток и коробку с пуговицами.
— Ну давайте же, — тихо, почти зло пробормотала она себе под нос, прислушиваясь одновременно к коридору и к дому. — Не может же всё быть таким приличным.
Она опустилась на колени у сундука. Крышка отозвалась коротким сухим стоном. Под сложенными сорочками, на самом дне, среди лаванды и пересушенного белья, пальцы наткнулись сперва на жёсткий край полотняного свёртка, потом на что-то круглое, гладкое, потом на туго перевязанный шнурок. Татьяна быстро вытащила всё на свет. На дне лежали два маленьких полотняных мешочка, туго стянутые шерстяной нитью.
Она развязала первый мешочек. На ладонь высыпались мак, зверобой и несколько сухих листков мяты, раскрошившихся под пальцами. Во втором оказались полынь, шерсть, тонкая красная нитка и маленький кусочек рябиновой коры. Ничего такого, во что можно было бы ткнуть и сразу назвать ведьминским. Всё это уже нельзя было назвать просто безобидным хламом, но и до явной улики оно не дотягивало: вот если бы она нашла иглу без ушка или маленькую куриную косточку или комочек воска, сомнений бы не осталось. Травы ещё можно было объяснить. Татьяна помедлила, потом взяла один мешочек — тот, где были полынь, шерсть и рябина.
За дверью послышался далёкий окрик. Татьяна замерла. Потом кто-то пробежал по коридору, половица жалобно пискнула, и снова стало тихо. Остальное она вернула так быстро и аккуратно, будто не обыскивала чужую комнату. Крышка мягко опустилась. Платок на стуле она даже нарочно сдвинула на ту же складку, в какой он лежал прежде. Когда в коридоре снова послышались шаги и чей-то торопливый голос, Татьяна уже стояла у окна, одной рукой придерживая занавеску и глядя в сад так, будто всё это время только и делала, что любовалась на пруд.
Светлана вошла первой, чуть запыхавшаяся, ещё бледнее прежнего. Марфа за её спиной несла платок, пузырёк соли и блюдце со льдом, от которого уже текла вода.
— Не было Акулине плохо, караульный что-то перепутал, — сказала Светлана, ещё не успев сесть. — Простите, что заставила Вас ждать. Видимо из-за её вечных криков.
Татьяна обернулась к ней лениво, почти рассеянно.
Марфа прошла к столику, поставила блюдце, вытерла ладони о передник и тут же, по старой привычке, оглядела комнату беглым взглядом, не сбилось ли что. Татьяна почувствовала, как у неё под манжетою сухо царапает кожу украденный мешочек, но лицо её осталось ровным.
Татьяна, которой уже осточертели и душные комнаты, и тяжёлые лица, и весь этот день, будто сваренный в белом жару, посмотрела на Светлану. После разговоров о Петре, о его последнем лете, о странной хозяйской тревоге, с которой он вцепился в поле и в скот, ей хотелось посмотреть на Светлану. О мёртвых отцах в лоб не спрашивают, особенно у дочерей, которые и без того весь день держатся слишком прямо. Но на ходу, среди сада, у воды, под видом случайного светского разговора иной раз удаётся услышать больше, чем в допросе. Ей нужно было понять не факты даже, а другое: как Светлана произносит имя Петра, как меняется в лице, если о нём заговорить, что именно вспоминает первым — любовь, страх, странности, пожар.
— Пойдёмте пройдёмся, — сказала она. — Иначе я скоро начну кусать людей.
Светлана подняла на неё глаза и почти сразу кивнула.
— Пойдёмте, — ответила она. — У пруда, может быть, хоть немного легче.
Они сошли с крыльца и медленно пошли к саду, где от воды тянуло слабой, тёплой, но всё же влагой, а свет сквозь листья ложился на дорожки зыбкими, дрожащими пятнами. Татьяна машинально огляделась по сторонам, выискивая взглядом знакомые фигуры, и только теперь с лёгким раздражённым удивлением заметила, что ни Дашкевича, ни Филиппа поблизости нет. Надо же. Филипп, который ещё недавно глядел на всё это дело с таким видом, будто его насильно притащили на сельскую бойню, теперь зачем-то таскался за Дмитрием Александровичем. Эта мысль её и удивляла, и отчего-то слегка забавляла. Неужели ему и вправду до такой степени понравилось общество мрачного графа?
Они успели пройти только до первой развилки, когда с крыльца донёсся быстрый, сухой стук каблуков. Татьяна обернулась. Софья Андреевна спускалась с ним. Вид у неё явно был обеспокоенный: она смотрела на Татьяну и не могла понять, почему та тратит драгоценное время на променады. Просто прохлаждается и бездельничает или подозревает её дочь?
— Надеюсь, я вам не помешаю, — сказала она, подойдя ближе. — В доме сегодня слишком много тишины. Такой, от которой начинает мерещиться всякое.
— Мы как раз шли спасаться от неё, — ответила Татьяна. — Присоединяйтесь. Здесь, по крайней мере, тишина живая.
Светлана слегка посторонилась, давая матери место рядом, и они пошли дальше уже втроём. Когда они вышли ближе к воротам, стало видно, что люди и впрямь не разошлись, не одумались, а, напротив, вцепились в работу с тем остервенением, какое приходит не от силы, а от страха.
Татьяна сказала как можно небрежнее, будто речь шла о пустяке, вспомнившемся между делом:
— Мне сегодня о Вашем отце разное рассказывали. Каким он был человеком?
Она спросила спокойно, почти светски, не поворачивая головы сразу, будто не желала загонять Светлану в угол прямым взглядом. Та как раз начала отвечать, Софья Андреевна шла рядом слишком тихо, когда с боковой тропы, тянувшейся от поля к дворовым постройкам, вдруг повалил народ. Сначала показались две бабы с подхваченными юбками, потом мальчишка босиком, с серой от пыли голенью, потом ещё одна — совсем молодая, с платком, съехавшим на затылок, уже на бегу крестящаяся и выкрикивающая что-то через плечо. Бежали они судорожной толпой.
— Дарью! — крикнула одна из баб, даже не сбавляя хода. — Скорей за Дарьей! У Аглаи воды отошли, в поле, Господи, прямо в поле! Раньше срока пошло!