Упыри

Горячая работа
NC-21
Завершён
132
3
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
688 страниц, 265 977 слов, 50 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
132 Нравится 139 Отзывы 69 В сборник

Глава 21: «Отложенная беда», часть 1

Настройки

Дело 3: «Наследство по крови»

      Сентябрь в Петербурге принимал обратно своих блудных детей без нежности и без вопросов: просто затягивал их в сырой воздух, в серую воду под мостами. Юрьевы вернулись в столицу днём, усталые с дороги, с коробками. Дом встретил их обычным порядком: слуги, раскрытые створки, знакомый гул вестибюля, запах натёртого паркета.       Константин спросил о письмах почти машинально, ещё с той дорожной рассеянностью, в которой человек не ждёт удара и потому не успевает к нему приготовиться. Но вместо бумаги, вместо знакомого почерка, вместо хоть какой-нибудь весточки он получил пустоту, и именно она ударила сильнее любых слов. За всё лето от Полечки не пришло ничего.       К вечеру Константин не выдержал и сам пришёл к брату. Вошёл быстро. В нём было что-то непривычно стянутое, тяжёлое, почти детское в своём нежелании верить в худшее. Он сперва постоял у двери, сжимая в руке перчатки, потом всё-таки сел, но не развалился, как обычно, а остался на самом краю кресла, будто в любой миг собирался подняться. Филипп, едва взглянув на него, уже понял, что дело дрянь, однако не успел ещё раскрыть рта, как Константин сам заговорил: — Поедем со мной, — сказал он, не глядя прямо, а куда-то в сторону лампы, словно от света было легче держать лицо. — На Литейную. Сейчас. Я не хочу ехать один. Сам не знаю почему. Глупость, конечно. Но… не хочу.       Филипп поднялся сразу. Он только кивнул и взял со спинки стула сюртук.       На Литейной уже темнело. Воздух в парадной пах сырой известкой, старым жиром от кухонь. За каждой дверью что-то доедали, ругались, болели, стирали, умирали, а наутро вставали и продолжали всё то же самое. Филипп, поднимаясь следом за братом по тёмной лестнице, неожиданно почувствовал, как голова чуть пошла кругом. Он уже бывал здесь прежде, и не раз, но тогда это место казалось ему почти забавным — чужой, маленькой, уютной сценой из другого мира, куда Константин ускользал из собственной жизни. Теперь же всё выглядело иначе.       Сначала они поднялись к хозяйке квартиры, она отварила не сразу. Лицо у неё было насторожённое, любопытное. Она поклонилась почтительно, однако взгляд у неё моментально скользнул с Константина на Филиппа и обратно, быстро прикидывая, сколько именно горя, денег и хлопот стоит ожидать от такого визита.       Когда они вошли в квартиру Полечки, Филипп первым делом посмотрел туда, где раньше были следы крови. Крови не было вовсе, и это само по себе ударило его сильнее, чем если бы на полу остались следы. Дружина подчистила всё слишком хорошо. В квартире не было ничего, что крикнуло бы о смерти.       Комнаты встретили их тишиной, в которой уже не осталось Полечкиной жизни. Ни платьев на спинке стула, ни ленты у зеркала, ни самовара, в котором когда-то, кажется, вечно жила тёплая вода. Не было ничего. Шкафы стояли пустые, не осталось даже нот на пианино. Хозяйка заговорила быстро, слишком охотно, будто давно уже репетировала этот рассказ перед самой собой и только ждала случая выговорить его кому-нибудь, кому не всё равно. — Да я уж не знаю, что и думать, Ваше сиятельство, — затараторила она, то и дело поправляя передник, хотя тот и без того лежал ровно. — Сначала-то я решила, что она просто уехала. Молодая, сами понимаете, мало ли какие у молодой женщины могут быть обстоятельства. Потом смотрю — вещей нет. Не все, конечно, но почти всё забрано. Ну и… — она кашлянула в кулак и осмелела ровно настолько, насколько позволяет чужая беда, в которой уже чувствуется удобное объяснение. — Может, обиделась. Может, решила… по-своему. Такие ведь тоже бывают. Сегодня любят, завтра плачут, послезавтра уже в другом месте счастья ищут.       Константин стоял посреди комнаты так неподвижно, что Филиппу на миг показалось: он даже дышать перестал. Он не обернулся к хозяйке сразу, и от этой задержки ей, кажется, сделалось не по себе. — Вы хотите сказать, — произнёс он наконец, медленно, слишком ровно, — что она сбежала.       Женщина всплеснула руками, но и этот жест вышел уже не бойкий, а осторожный, как будто она испугалась, что её слова задели его. — Да я не то чтобы… Я ж не утверждаю, Ваше сиятельство. Только ведь вещей нет. И записки нет. И люди, если уж исчезают, то чаще по своей воле, чем… — она осеклась, не найдя приличного конца фразе, и быстро добавила. — Я просто думаю, может, она решила уехать, не простившись. Бывает же.       Филипп перевёл взгляд на брата. Константину было страшно. Но страх этот не выглядел ни жалко, ни суетливо. Он не повышал голоса, не метался по комнате, не делал лишних движений. Только лицо у него стало другим — слишком открытым, слишком живым, почти беззащитным для человека, привыкшего держать себя в руках. Он медленно повернулся к хозяйке, и в этом движении уже не осталось ни светской лёгкости, ни привычной уверенности. Был только человек, который ещё держался, потому что всё ещё надеялся. — Нет, — сказал он.       Одно только слово, но произнесено оно было так, что хозяйка сразу заткнулась. Константин сделал шаг к окну, будто ему стало тесно посреди комнаты, и провёл пальцами по подоконнику. — Она бы не уехала так, — добавил он уже тише, но от этого не мягче.       Филипп стоял в дверях и смотрел на эту почти пустую квартиру с тем тяжёлым знанием, которое было теперь его проклятием. Он понимал слишком много и вместе с тем ничего не мог сказать. Полечка не вернётся.       Почти пустая, слишком аккуратно прибранная квартира вдруг подтолкнула Филиппа к мысли, от которой ему сразу стало мерзко. Место было удобное, здесь легко было бы встречаться с Татьяной, не оглядываясь ни на слуг, ни на семью, ни на лишние вопросы. Мысль мелькнула быстро, сама собой, и именно поэтому показалась ещё гаже.       Он тут же отогнал её. Нет, только не здесь. Не после того, что с ней случилось. Даже если от её жизни здесь почти ничего не осталось, даже если всё было вычищено так старательно, будто ничего и не произошло, для него это место уже было испорчено навсегда. Слишком подло по отношению к брату. И если Татьяна, может быть, ещё сумела бы обратить всё в шутку, то ему самому здесь всегда будет мерещиться дух Полечки. — Квартира оплачена будет ещё на год, — сказал Константин, кладя деньги на стол. — Как и прежде. Если она вернётся, здесь всё должно быть так, как было. Мебель не трогать, комнаты не отдавать. Если здесь появится хоть кто-то, кто назовёт её имя, мне сообщить сразу. Сразу, Вы понимаете?       Женщина торопливо закивала, прижимая деньги к переднику. Филипп видел, что она уже решила для себя: барин одурачен, барин брошен, барин не желает верить в простую правду. Её это не заботило — главное было получить деньги.       Они вышли молча. На лестнице Константин чуть задел плечом стену, будто на миг не рассчитал тесный пролёт, и Филипп сразу, без слова, взял его под локоть. Константин не вздрогнул, не отстранился, только крепче сжал шляпу в свободной руке и так и пошёл дальше, позволяя вести себя эти несколько ступеней, словно на большее сил у него сейчас не хватало. Обычно между ними и в тишине жило движение — усмешка, колкость, привычное лёгкое толкание плечом, — а тут остались только шаги, слишком ровные, слишком осторожные.       На улице уже совсем стемнело. Филипп выпустил его руку только у самого экипажа, когда Константин сам опёрся ладонью о дверцу, собираясь внутрь. Константин сел первым, не глядя по сторонам, и только когда Филипп устроился рядом, чуть подвинулся, освобождая ему место, хотя места и без того было достаточно.       В экипаже Константин сначала сидел прямо, уставившись в тёмное стекло, где смутно отражалась только линия его скулы и белый воротничок. Шляпу он держал на коленях обеими руками, слишком крепко для человека, который просто едет домой. Филипп не трогал его, не начинал разговора, и тишина между ними была уже не неловкой, а тяжёлой, почти осязаемой. Наконец Константин вдохнул, коротко, через нос, и произнёс всё так же глядя в окно: — Она не могла так уйти.       Филипп повернул к нему голову. Он заметил, что у брата сбился воротник: край белья вылез из-под сюртука, смялся, как бывает у человека, который слишком долго держит голову опущенной и не замечает, что с ним делает собственная усталость. Он ничего не сказал, только потянулся и привычным, точным движением поправил ткань у брата под подбородком, расправил жёсткий край, пригладил большим пальцем складку.       Константин на секунду зажмурился, как от прикосновения к больному месту, но не дёрнулся и головы не отвёл. — Не могла, — повторил он. — Что угодно. Обманула бы. Разлюбила бы. Возненавидела бы. Сказала бы мне в лицо, что я ей больше не нужен. Но не так.       Филипп медленно кивнул, хотя брат всё равно на него не смотрел. В груди у него сидело сразу слишком многое: жалость к брату, холодное знание, страх перед тем, к чему это всё может его привести, и мерзкий осадок от собственной, только что отогнанной мысли о квартире. Он чувствовал, как под сердцем снова, как летом, собирается та колючая, ледяная тревога, которую хотелось бы уже раз и навсегда залить вином, смехом, театром, чем угодно. Константин не поверил в бегство Полечки. И правильно не поверил. Беда была лишь в том, что дальше он мог начать искать ответы. А вот ответы как раз и были тем единственным, к чему Филипп теперь не хотел подпускать брата ни на шаг.       Отвлекать Константина начали почти сразу. Филипп сперва сам ездил к Татьяне, больше по привычке и потому, что в её доме под Ораниенбаумом ему дышалось свободнее, чем в Петербурге. Именно там, в её гостиной с чуть выцветшими шторами, запахом старого дерева, вина и яблок из сада, у них и родилась эта негласная, почти неприличная в своей простоте мысль: тащить Костю сюда. Татьяна, как ни странно, согласилась сразу, будто речь шла о лечении упрямой лихорадки, которую следует выгнать вином и свежим воздухом.       Первый раз Константин приехал к ней почти нехотя. Уже в дороге глядел в окно, но не видел ничего. Филипп сперва пробовал болтать один, рассказывал какую-то чепуху про нового знакомого, проигравшегося в карты, но слова скользили мимо брата. Тогда он бросил дорожные карты Константину на колени. Тот вздрогнул, перевёл на него тяжёлый взгляд, потом опустил глаза на потёртую рубашку карт, будто не сразу понял, что за предмет перед ним и чего от него, собственно, хотят. — Или ты сейчас начнёшь играть, — сказал Филипп, устраиваясь удобнее и нарочно делая голос легче, чем было у него внутри, — или я начну петь всю оставшуюся дорогу. Получается у меня отвратительно.       Константин едва заметно дёрнул углом рта, но карты не взял. — А вот Полечка чудесно пела…       Только в этот момент экипаж как раз свернул к дому. Татьяна, уже ждавшая их на крыльце, заметила всё сразу: и это усталое бессилие в лице Константина, и то, как Филипп уже начал беситься. Она провела в гостиную, где на столе уже стояла бутылка и бокалы, а потом опустилась в кресло. Посмотрела на Костика пытливо долго и протянула безо всякой жалости: — В моём доме люди с таким лицом не сидят. У нас тут запрещены скука и страдания.       Он посмотрел на неё сначала почти зло, потом устало. Константин фыркнул себе под нос, взял наконец карты и нехотя сел за стол, будто делал одолжение. Игра сперва шла вяло. Он несколько раз путал масти, не замечал чужого жульничества, глядел на карту в руке дольше, чем требовалось, и всё равно выбрасывал её не туда. Но Татьяна не отпускала ни на шаг: цепляла репликой, провоцировала, спорила из-за правил, хмыкала каждый раз, когда он слишком очевидно уходил в себя, а Филипп подхватывал эту игру так легко, будто они заранее всё отрепетировали. К середине второго кона Константин уже начал отвечать. Сначала коротко, почти через силу, потом злее, живее, с тем блеском в глазах, который был им знаком.       Потом было вино. Потом сад, где пахло сырой землёй, поздними яблоками и прелыми листьями, уже начавшими липнуть к дорожкам. Они бродили там втроём, без всякой цели. Татьяна шла впереди и иногда оборачивалась к ним, будто проверяла, не ушёл ли Константин снова в свою тишину. Но тот на этот раз держался. Даже заговорил о чём-то сам — сперва о старом дубе у ограды, потом о том, как в детстве ненавидел загородные дома. Татьяна слушала его, и на губах её время от времени появлялась редкая, едва заметная улыбка. Уже к сумеркам, когда они вернулись в дом и снова уселись за стол, Константин вдруг рассмеялся по-настоящему — коротко, хрипловато, с тем самым знакомым наклоном головы, от которого Филипп чуть не выдохнул вслух от облегчения.       Такие поездки и вошли у них в привычку. Не слишком часто, но и не редко, чтобы Костя не успевал снова обрасти своей тишиной. Они приезжали к Татьяне тайком, почти заговором, пили у неё вино, часами резались в карты, иногда спорили до смешного ожесточённо из-за какой-нибудь нелепой мелочи, а потом шли гулять по саду, где день ото дня становилось всё холоднее и пустыннее.       Константин не перестал думать о Полечке. Это было видно всегда: по тому, как он порой вдруг выпадал из разговора, по внезапной тяжести в лице, по слишком долгому молчанию, которое возвращалось к нему иногда прямо посреди чужой шутки. Но у боли теперь хотя бы появились паузы. И именно эти паузы Татьяна и Филипп, не сговариваясь вслух, сторожили особенно внимательно.       Только для самого Филиппа эти поездки довольно скоро перестали быть простым спасением брата. Днём, пока в доме Татьяны пахло воском, вином и поздним садом, пока Константин огрызался уже почти по-старому, пока карты шуршали в его пальцах, а в лице наконец появлялось что-то живое, всё казалось почти управляемым. Но стоило вечеру провалиться в ночь, стоило дому затихнуть, как поднималось другое. Ему снова начинал вспоминаться тот крестьянин, который перед смертью успел наговорить ему про проклятие. Летом эти слова ещё держались почти как дурная шутка, от которой можно отмахнуться вином, жарой, стонами Татьяны. Осенью же они зазвучали иначе. Тише, ближе, настойчивее. И чем чаще он смотрел, как Татьяна вместе с ним вытаскивает Костю из его боли, тем яснее понимал: самого себя он из своей уже так легко не вытащит.       Петербургские вылазки шли бок о бок с поездками в Ораниенбаум, но уже без Татьяны, чтобы не давать поводов для сплетен. То концерт, где в зале пахло бархатом, пудрой и тёплым газом от рожков. То выставка, где господа делали лица людей, способных понимать живопись, а дамы задерживались у портретов только затем, чтобы представить себя на месте модели. То вечер в ресторане, откуда уже после полуночи ехали по сырому, пустеющему городу и смотрели, как фонари дробятся в чёрной воде каналов.       Константин сначала позволял себя таскать с вежливостью больного, которого насильно выводят на воздух, потом понемногу втянулся, и именно тогда выяснилось, что из всего этого светского мусора его зацепил театр. Он и раньше мечтал о нём не как зритель, а как человек, который с детства носил обиду за что-то несбывшееся. В тот вечер, когда они возвращались после спектакля, где игра была, по общему мнению, слишком уж претенциозной, Константин говорил оживлённее, чем за весь последний месяц. Щёки у него порозовели от вина и осеннего холода, перчатку он сдёрнул и всё время жестикулировал голой рукой, как будто одной мыслью ему уже было тесно. — Понимаешь, — сказал он, наклоняясь к Филиппу через дрожащий сумрак экипажа, — это ведь не просто сцена. Это наш дом! Домашний театр же пустует, а там зал, хорошие потолки, место под декорации, можно было бы сделать удивительные вещи.       Филипп покосился на него и увидел то, что ожидал увидеть меньше всего: не болезненную тоску брошенного любовника, а чистое, почти мальчишеское возбуждение человека, у которого внутри вдруг шевельнулась живая мечта. Это было так неожиданно, что даже у него самого внутри что-то дрогнуло. — И что ты хочешь предпринять? — спросил он, поправляя воротник и стараясь, чтобы голос не звучал слишком уж растроганно.       Константин усмехнулся, но усмешка вышла с той старой горечью, которой, видно, уже давно было где жить. — Попросить отца поставить постановку. Может быть, теперь он передумает.       Костик ещё в юности просил у отца разрешение, чтобы его допустили до их домового театра, где боковая ложа даже была отведена специально для императора, если тот решит появиться. Но их отец очень доходчиво объяснил, что мужчине с их именем пристало управлять людьми, имением, капиталом, а не возиться с актёрской швалью. Может быть, именно поэтому Константин ему назло среди всех своих любовниц Петербурга выбрал именно служительницу театра. Словом, всё как всегда: всякое удовольствие должно быть выстрадано, иначе его тут же объявят слабостью, глупостью или грехом.       Чем лучше шло это отвлечение, тем сильнее в нём самом поднималась другая, совсем не театральная дрянь. В дороге, в разговорах, даже во время карт у него всё чаще всплывало обещание Дашкевича, что осенью он покажет его ведьме, чтобы посмотреть, есть ли на нём проклятие. Летом эта мысль была удобной — она утешала, но давала спасительную отсрочку. Теперь же осень наступила, день визита приближался, и Филипп чувствовал: срок подходит.       Мысль пришла именно тогда, холодная и вполне разумная на вид. А что, если просто не поехать? Не потому что он верит в проклятие. И не потому что не верит. А потому что пока он не услышал ответа, всё ещё можно жить в удобной, скользкой середине, где опасность не названа и потому вроде бы может оказаться фальшивкой. Он даже представил себе это с неожиданной ясностью: утром отправить записку, сослаться на нездоровье, на дела, на брата, на что угодно. Отложить. Ещё на неделю. На две. До зимы. До Рождества. До того дня, когда само ожидание уже покажется менее страшным, чем сама проверка. — Господи, какой же я всё-таки трус.       В назначенный день Дашкевич заехал за ним. Приехал лично, и уже одно это заставило Филиппа с самого утра чувствовать под кожей сухую, мелкую дрожь. День стоял серый, влажный. Ему на миг почти по-детски захотелось сделать вид, будто он не слышал, не успел, передумал, заболел, умер наконец, раз уж все вокруг так увлеклись разговорами о проклятиях. Но дверь уже отворилась, в передней раздались шаги, и через минуту Дашкевич вошёл в комнату с тем лицом, на котором не отражалось ничего. — Вы готовы? — спросил Дашкевич, снимая перчатки не торопясь, но и не позволяя разговору расползтись по сторонам. — Или мне следует дать Вам ещё четверть часа на достойное прощание с жизнью?       Филипп, всё ещё стоявший у окна, повернулся к нему чуть резче, чем следовало, и усмехнулся с тем усилием, которое сразу выдаёт человека, шутящего не от избытка лёгкости, а чтобы не выдать настоящего. — На достойное не хватит и всей жизни, — сказал он, беря со спинки кресла сюртук. — Так что, боюсь, придётся обойтись обычным.       Дашкевич коротко кивнул, словно именно такого ответа и ждал, и больше не произнёс ни слова до самого экипажа. Уже внутри, когда колёса мягко взяли ход и Петербург потянулся мимо них мокрыми фасадами, тёмной водой в каналах, редкими прохожими, норовящими сжаться внутри собственного воротника, он заговорил сам. Голос у него был ровен, но в этой ровности жила та редкая, почти человеческая предупредительность, которую он позволял себе только тогда, когда считал дело серьёзным настолько, чтобы не тратить силы на язвительность. — Анна Рудольфовна Минцлова, — произнёс он, глядя не на Филиппа, а на стекло, по которому скользил тусклый городской свет. — Из зарегистрированных ведьм Петербурга она лучшая.       Филипп перевёл на него взгляд. Само выражение «зарегистрированные ведьмы» уже звучало настолько дико, что он, при всём пережитом за последние месяцы, не смог удержаться от короткого нервного смешка. — Почти все ведьмы Империи числятся у нас, — продолжил Дашкевич. — Те, кто не числятся, обычно скрываются в глуши. Закон обязывает всех оказывать содействие Дружине. Так что отказать она не может, даже если бы захотела.       Филипп отвернулся к окну, но не видел уже ни мокрой мостовой, ни чёрной воды, ни вывесок. Только чувствовал, как внутри медленно поднимается нехороший холод.       Дом, в котором жила Минцлова, снаружи ничем не отличался от десятков других. Такой же доходный фасад, такие же тёмные окна на нижних этажах, такая же облупившаяся лепнина у подъезда, такая же тяжёлая, не до конца просохшая за день сырость в парадной. И всё же уже на лестнице Филипп ощутил какое-то странное, почти постыдное разочарование, будто ожидал чего-то иного. Не башни с вороньими гнёздами, разумеется, не избушку на курьих ногах посреди Невского, но хотя бы чего-то необычного. Здесь же было всё по-городскому прозаично: ковровая дорожка на ступенях, запах щей из квартиры этажом ниже, чей-то детский кашель за дверью, сдержанный стук часов откуда-то сверху. Когда служанка открыла им и молча провела по узкому тёмному коридору, это ощущение только усилилось. И лишь войдя в гостиную, Филипп остановился почти на пороге, потому что перед ним распахнулся именно тот самый полу-театральный, полу-шарлатанский мир.       Комната была устроена как у любого модного медиума, каких в столице развелось достаточно. Плотные бордовые портьеры были задёрнуты, хотя за окнами и без того уже темнело. В углу стоял круглый столик с картами Таро и бронзовым треножником, на каминной полке теснились хрустальный шар, сухие букеты, несколько икон, удивительно соседствовавших с гипсовым бюстом какого-то древнего философа и чёрной лакированной шкатулкой. На стенах висели тёмные фотографии в овалах и два дешёвых литографированных ангела в потускневших рамах. Всё это Филипп мог вообразить в доме любой ловкой шарлатанки, выжимающей деньги из светских истеричек под видом разговоров с духами. Именно это и потрясло его сильнее всего. Он вдруг понял, что до этой минуты в глубине души всё ещё держался за удобную, почти детскую мысль: настоящее колдовство должно выглядеть иначе. А здесь оно, если Дашкевич не лгал, пряталось в том же убранстве, что и обман.       Хозяйка сидела у стола, не поднимаясь им навстречу. Ей могло быть сорок, сорок пять, лицо уже успело напитаться тяжестью жизни и чего-то ещё, не вполне человеческого. Филиппу она сразу напомнила жабу. Фигура у неё была грузная, плечи широкие, тяжёлые складки чёрного бесформенного балахона съедали шею и талию, делая силуэт почти монашеским. Голубые глаза навыкате казались слишком светлыми для этого лица и смотрели так пристально, что хотелось отвернуться. Волосы, густые, каштановые, вились вокруг лица беспокойными кольцами. — Анна Рудольфовна Минцлова, — произнёс Дашкевич, подходя к столу. Он говорил сухо, по-деловому, но без обычной своей надменности, словно и вправду признавал за этой женщиной право не на светскую вежливость, а на профессиональное уважение. — Добрый вечер, благодарю, что согласились принять. Это князь Филипп Филиппович Юрьев.       Минцлова кивнула, не вставая. Служанка, до того стоявшая в дверях, тут же поставила на стол чайный поднос: тонкие чашки, сахарницу, ломтики лимона на блюдце, сухое печенье. Всё было так обыденно, почти добропорядочно, что Филиппу снова сделалось не по себе. Он сел лишь. Служанка вышла, и комнате стало тихо. Только часы на камине отсчитывали секунды с такой аккуратностью, будто всё происходящее вполне укладывалось в их приличный, городской механизм.       Минцлова не торопилась. Она положила ладони на стол, разглядывая Филиппа всё с той же тяжёлой, неподвижной сосредоточенностью. От этого взгляда у него возникло мерзкое телесное ощущение. Дашкевич молчал, явно предоставляя ей вести разговор самой, и именно это окончательно лишило Филиппа опоры. Он уже начал раздражаться, когда ведьма вдруг заговорила: — Да, — сказала она без всякого вступления.       Голос у неё оказался ниже, чем можно было ожидать. — Печать на Вас есть.       Филипп почти не сразу понял, что она говорит о нём. Он сидел неподвижно, глядя на неё через стол, и только спустя мгновение почувствовал, как в груди коротко, зло толкнулось сердце. — Вы хотите сказать — проклятие? — спросил он, невольно понизив голос, словно само слово требовало не произнесения, а осторожного выдоха. — А Вы, голубчик, чего сюда приехали? — спросила Минцлова, и уголок её рта чуть дрогнул не то от усмешки, не то от брезгливости к чужой глупости. — За комплиментом?       Она поднялась медленно, и балахон с тихим шорохом качнулся вокруг грузного тела. Подойдя к низкому шкафчику у стены, она достала оттуда вещи, от которых у Филиппа внутри всё невольно сжалось. Стеклянную баночку с тёмной землёй, блюдце с несколькими восковыми шариками, длинную тусклую иглу без ушка, свечу, уже местами оплывшую. Всё это легло на стол аккуратно. — Ладонь, — сказала Минцлова, возвращаясь к столу.       Филипп машинально протянул руку. В голове у него мелькнула почти облегчённая мысль, что дальше всё, вероятно, сведётся к какой-нибудь цыганской чепухе: линии на руке, судьба.       Минцлова взяла его кисть, тяжёлым большим пальцем повернула ладонью вверх, но смотрела не на линии. Секунду спустя другой рукой она вытащила из-под складок балахона кинжал. Небольшой, узкий, с тёмной рукоятью.       Филипп дёрнулся так резко, что стул под ним скрипнул. Он вырвал руку прежде, чем успел подумать. Он уставился на лезвие с детским, безобразным ужасом, который всегда испытывал при одном виде живой крови, даже чужой, а уж тем более собственной. — Нет, — вырвалось у него прежде, чем он успел придать голосу хоть какую-нибудь мужскую форму. — Нет, постойте. Это зачем?       Минцлова посмотрела на него без жалости, без раздражения, почти с усталостью. — Иначе я Вам ничего не скажу, — ответила она. — Не по цвету глаз же смотреть, голубчик. Хотите знать суть — дайте кровь.       Дашкевич, сидевший до этого неподвижно, чуть шевельнулся. Взгляд его на секунду остановился на Филиппе слишком внимательно. Филипп это заметил и оттого разозлился сильнее. Не на ведьму даже, а на себя, на этот стыдный, липкий страх, который сразу сделал его младше, слабее, смешнее. — Уколет палец, и всё, — произнёс Дашкевич спокойно. — Вы не умрёте.       Филипп бросил на него взгляд. Он выдохнул, стиснул зубы и снова положил ладонь на стол. Минцлова не дала ему времени на новое колебание. Лезвие быстро коснулось подушечки пальца. Боль была мелкой, почти незначительной, но от самого вида выступившей тёмной капли у него всё внутри неприятно качнулось. Ещё хуже стало в следующую секунду, когда Минцлова, поднеся кинжал к лицу, слизнула кровь с лезвия так буднично и хищно, будто пробовала на вкус вино.       После этого она долго молчала. Минцлова не шевелилась. Филипп сидел с пальцем, обёрнутым платком, и не сводил с неё взгляда, одновременно боясь и требуя услышать хоть что-нибудь. Когда она наконец заговорила, голос её стал ниже прежнего и медленнее: — Проклятие родовое, — сказала она. — Не Ваше личное. Давнее. Очень давнее. На крови вашей сидит давно.       Дашкевич, до того внешне невозмутимый, вдруг как будто осел. Это движение испугало Филиппа по-настоящему. Он перевёл на него взгляд так быстро, что платок соскользнул с пальца. — Что значит родовое? — спросил он резко. — И что это за лицо у Вас такое? Ответьте же, в конце концов.       Дашкевич поднял на него глаза не сразу. Было видно, что отвечать ему не хочется. — Родовые проклятия, — сказал он наконец, — из самых сильных. Они не держатся на одном человеке. Они тянутся за именем, за кровью, за всем родом.       Минцлова зажгла свечу, подержала над пламенем кинжал, на котором ещё недавно была Филиппова кровь, потом провела остриём над блюдцем с землёй, над воском, над иглой без ушка. Запахло чем-то тяжёлым, железистым, сладковатым. Филиппу на миг показалось, что в комнате стало меньше воздуха. — Столетиями, — проговорила Минцлова, глядя уже не на них, а в колеблющийся свет свечи. — Тянется давно. В каждом поколении одно и то же. До двадцати пяти лет доживает только один.       Свеча треснула, и в это мгновение Филипп так резко выпрямился, что стул под ним снова скрипнул. На лице у него отразилось понимание, но он старательно пытался отогнать его от себя прочь. — Что значит один? — спросил он. — Из кого?       Минцлова подняла на него тяжёлые голубые глаза. — Брат есть? Сестра?       У Филиппа пересохло во рту так резко, что ответ застрял в горле. Он сглотнул, чувствуя, как холод уже не просто сидит внутри, а медленно растекается к рукам. — Да, — сказал он. — Старший брат. На три года старше.       Минцлова кивнула так просто, будто ей сообщили о погоде. — Тогда один из вас и останется, — произнесла она. — а потом у выжившего из всех детей один. И так до скончания времён.       Филипп вскочил. Так быстро, что чашка звякнула о блюдце и чай плеснул на скатерть. Ему вдруг показалось, что комната качнулась, а стены сдавились вокруг него. Мысль о собственной смерти ударила сильно, но мысль о Константине оказалась хуже во сто крат. Он стоял, упираясь ладонями в край стола, и слышал себя уже почти со стороны. — Снять, — сказал он. — Это можно снять. Говорите, что нужно. Деньги, служба, что угодно. Говорите.       Минцлова, напротив, выглядела так, будто устала. Она тяжело опустилась обратно на стул, провела ладонью по лицу и на секунду прикрыла глаза. — Сильное очень, — проговорила она. — Меня от Вашей крови уже мутит. Порченая. Старая. Снять… — она покачала головой. — Я не знаю как.       Филипп уставился на неё в полном, почти тупом неверии. — Не… знаете? — переспросил он так тихо, что голос прозвучал хуже крика. — Вы не знаете? — Добровольная жертва, — сказала Минцлова после паузы. — Так иногда переламывают. Один идёт сам. Тогда, может, другой остаётся. Но и то не ручаюсь. А целиком снять… нет. Не у меня.       Филипп медленно отступил от стола. Внутри был только голый ужас, такой простой и животный, что от него хотелось то ли бежать, то ли выть. Добровольная жертва?.. То есть умереть самому, чтобы жил Костя. Или ждать, пока жребий выпадет сам, молча, без выбора, как у скота на бойне. Он помотал головой, словно телом можно было скинуть с себя услышанное. — Нет, — сказал он. — Нет. Нет. Это не ответ.       Дашкевич встал. Он не стал спорить с ведьмой, не стал требовать от неё ещё чего-то, чего у неё не было. Только вынул деньги, положил на стол и коротко кивнул Минцловой. — Благодарю, Анна Рудольфовна, — произнёс он. — Если понадобится, я сообщу.       Филипп едва ли понял, как оказался в прихожей. Лестница вниз пошла под ногами странно неровно, хотя он прекрасно знал, что ступени там обыкновенные. Дашкевич держался рядом, но не касался его, словно просто ждал, если понадобится подхватить. Этот предел наступил в середине пролёта. Филипп вдруг остановился, схватился за холодный поручень и нагнулся, будто его сейчас вывернет. Он попытался вдохнуть, но вдох застрял где-то в горле и вышел жалким, ломаным всхлипом. — Нет, — повторил он уже почти бессмысленно, не ведьме, не Дашкевичу, а самому воздуху. — Нет. Это… нет. Костя… если Костя…       Дашкевич шагнул ближе и на этот раз взял его за плечи сам. Не резко, не с привычной своей железной властностью, а удивительно мягко, крепко лишь настолько, чтобы удержать на месте и не дать скатиться в это безобразное, беспомощное дрожание окончательно. Филипп поднял на него глаза. В полутьме парадной лицо Дашкевича казалось резче обычного, но голос, когда он заговорил, был спокойным: — Слушайте меня, — сказал он. — Это не единственная ведьма в России.       Филипп судорожно втянул воздух, всё ещё держась за поручень так, что побелели пальцы. — Вы сами сказали… — выдохнул он, захлёбываясь словами и стыдом за собственный срыв. — Вы сами сказали, она лучшая. Лучшая в столице. Вы меня к лучшей повезли.       Дашкевич не отпустил его. Только большой палец его чуть заметно двинулся по ткани сюртука у плеча, как будто это движение могло хоть чем-то унять чужую дрожь. — Среди зарегистрированных, — ответил он. — Среди тех, к кому можно прийти официально, не рискуя получить шарлатанку или дурочку с картами. Это не значит, что она единственная. Не значит, что сильнейшая во всей Империи. И уж точно не значит, что на ней всё кончается.       Филипп слушал, тяжело дыша, и по лицу его всё ещё текли не слёзы даже, а какие-то жалкие, горячие дорожки, которых он сам не замечал. Губы у него дрожали так, что приходилось стискивать зубы, чтобы не дать им окончательно сорваться. — Мы будем ездить, — сказал Дашкевич. — По ведьмам, по знахаркам, по тем, кого я знаю, и по тем, кого мне назовут. Пока не найдём ту, что сумеет это снять. Ясно?       Филипп смотрел на него, всё ещё не веря, но уже цепляясь за этот голос почти так же отчаянно, как минуту назад цеплялся за перила. В Дашкевиче сейчас была упрямая, твёрдая мягкость человека, который уже решил: пока этот мальчишка способен идти, он не даст ему упасть. — А если нет? — спросил Филипп совсем тихо, и этот тихий голос вдруг сделал его снова почти непереносимо молодым. — Если не найдём?       Дашкевич долго не отвечал. В парадной было слышно, как где-то внизу хлопнула дверь, как за стеной кто-то передвинул стул, как шуршит по улице поздняя карета. Потом он всё-таки произнёс, не убирая рук с его плеч: — Найдём.       Одно только слово. Ни объяснений, ни клятв, ни сладкой лжи. Но сказано оно было так, будто он уже принял это как приказ самому себе. Филипп ещё секунду смотрел на него, потом медленно, рвано выдохнул и опустил голову. Дашкевич не торопил. Просто стоял рядом в полутьме чужой парадной, давая ему это жалкое, унизительное, необходимое время собрать себя обратно по кускам, прежде чем снова выйти на улицу, где Петербург, как всегда, делал вид, будто в нём не происходит ничего.
132 Нравится 139 Отзывы 69 В сборник