Глава 21: «Отложенная беда», часть 2
15 апреля 2026 г., 18:30
Примечания:
небольшое, но важное предупреждение: в этой главе есть описания жестокости и травматичных воспоминаний. они нужны сюжету и характеру татьяны, но, если вам такое тяжело, смело пропускайте текст, выделенный курсивом - по смыслу дальше вы ничего не потеряете
Татьяна не хотела признаваться, но после летнего дела одна мысль засела внутри неё особенно плотно, как заноза. Отец Светланы заключил жуткую сделку, потому что мечтал о ребёнке. Это оказалось важнее страха, приличий, закона, чужого суда и даже собственной души. Она вдруг слишком ясно подумала: а сама? И ответ пришёл сразу, без красивого вранья: да, она бы тоже, тоже пошла бы на такую сделку, хуже даже. Она бы продала душу, если бы такие сделки у ведьм не были запрещены законом Дружины. Но хуже всего было не это, а то, что вслед за первой мыслью пришла вторая, ещё более неприличная в своей ясности: не только ради младенца. Ради взрослого ребёнка тоже. Ради того, кого она не родила, но всё равно носила в себе как родного.
Адриан. Она вспоминала мальчика с русыми волосами, с худыми коленями, с такими яркими огромными голубыми глазами. Она не знала, как он живёт теперь. Кто его окружает каждый день. Он женат? Говорили, что нет, а как оно на самом деле? Может быть, любовница? Может, у него у самого уже свои дети? Какие книги он читает? Смеётся ли он по-прежнему, откидывая голову назад, как делал в пятнадцать? Всё это незнание раздражало её телесно, как заноза, которую нельзя ни вынуть, ни перестать чувствовать. И в какой-то момент она, устав от самой себя, решила хотя бы попробовать.
Сделать это напрямую было нельзя, и именно поэтому она взялась за дело, как обычно подходила к расследованиям. Сначала осторожно навела справки через старые контакты, ещё не называя имени. Потом через один из дружинных каналов попыталась выяснить, не оставалось ли в архивах каких-нибудь следов поездки барона или его сына в Австро-Венгрию: адресов, рекомендательных писем, хотя бы намёка на город. Затем, уже совсем зло на себя и на это бесконечное кружение вокруг простого человеческого желания написать письмо, велела через проверенного человека попытаться навести справки в консульских кругах. Ответы приходили один другого бесполезнее. То вежливая пустота, то осторожное «сведений нет», то слишком явное молчание, из которого сразу было ясно: кто-то наверху уже велел не распускать язык. Она сидела над этими обрывками, раскладывала их, перекладывала, точно от перестановки листов мог проступить несуществующий адрес, и с каждой такой неудачей внутри поднималась не досада даже, а какая-то старая, мерзкая беспомощность.
В тот вечер ей принесли очередной бесполезный ответ, напечатанный на бумаге дороже. Потом по коридору прошли шаги. Не торопливые. Не крадущиеся. Татьяна успела только выпрямиться за архивным столом и медленно, без суеты, сложить листы один на другой. В груди уже всё собралось в тугой, ледяной узел, знакомый, старый, почти неприлично живучий. Когда дверь отворилась, ей даже не понадобилось поднимать глаз сразу. Она и так знала.
Барон вошёл так, будто между ними не лежало ни десяти лет разлуки, ни выжженной злости. Он был всё так же безупречно одет, всё так же тяжёл лицом, всё так же строен. Свет из окна ложился ему на висок и скулу, подчёркивая знакомую резкость профиля, а Татьяна с ненавистью отметила, что тело её отреагировало раньше ума: сначала холод в животе, потом мелкий, почти невидимый толчок под рёбрами, и только после этого мысль. Она подняла глаза, удерживая лицо неподвижным с тем старым, выученным усилием, которое когда-то спасало её чаще всякой храбрости.
— Какая честь, — произнесла она, откидываясь на спинку стула и сцепляя пальцы на коленях, чтобы не видно было, как они холодеют. — Если Вы соскучились, увы, сейчас я занята. Как на счёт тридцатого февраля?
Барон прикрыл за собой дверь сам. Не хлопнул, не запер, просто толкнул створку назад очень тихо, от чего у неё когда-то всё внутри переворачивалось. Он окинул комнату быстрым, презрительно-ленивым взглядом, задержался на разложенных на столе бумагах, на её лице, и только после этого подошёл ближе.
— Я, Татьяна Алексеевна, не лезу в ваше нынешнее летнее безобразие только потому, — сказал он почти мягко, и эта мягкость была хуже любой открытой угрозы, — что граф Дашкевич раздобыл на меня некоторые обстоятельства, которые я предпочёл пока не афишировать. Скажем так, мы с ним временно договорились не портить друг другу сезон.
Он остановился у стола и кончиком пальца сдвинул верхний лист так, будто трогал не бумагу, а что-то грязное. Татьяна не шелохнулась, только смотрела на его руку слишком внимательно, готовая к удару.
— Но Вы, — продолжил он, всё тем же почти доверительным тоном, — по обыкновению принимаете чужое терпение за слабость. И это, признаться, одна из немногих Ваших черт, которые меня до сих пор утомляют сильнее всего. Копать под моего сына, Татьяна Алексеевна, было с Вашей стороны особенно неумно.
Она почувствовала, как внутри всё сразу стало пустым. Даже волнение на секунду отступило, уступая место другому — злому, горячему, почти унизительному животному страху. Однако голос у неё, когда она ответила, остался на удивление спокоен:
— Копать, барон, выражение прелестное. Речь шла всего лишь о письме.
Он усмехнулся. Коротко. Без веселья.
— Именно это меня и не устраивает. Вы не будете искать его адрес. Не будете посылать запросы. Не будете передавать писем через третьих лиц. И уж тем более не попытаетесь выйти на него в Австро-Венгрии каким-нибудь обходным способом. Пока Вы ведёте свои неофициальные расследования, я это потерплю. Но если Вы протянете руки к Адриану, Татьяна Алексеевна, я перестану быть милосерден.
На последнем слове он сделал совсем небольшой жест, почти ничтожный: просто чуть подался вперёд и поднял руку так, словно собирался коснуться её подбородка. Со стороны в этом не было бы ничего особенного. Но её тело узнало этот жест раньше памяти.
Она дёрнулась ещё до того, как успела себе запретить, и стул под ней скрипнул по полу. Перед глазами вспыхнуло не лицо барона даже, а совсем другая картина.
Сначала был его голос — ровный, почти учтивый, как всегда бывало у него перед самым страшным. Он тогда тоже говорил спокойно, почти вежливо, будто речь шла не о ревности из-за пустого, ничего не значившего флирта на балу, а о мелком проступке, который следует исправить. А потом в ход пошла пила. Не удар сгоряча, не животная вспышка, а холодное, размеренное дело, в котором он не торопился и не жалел её ни на мгновение. Он отпиливал ей конечности, как мясник разделывает тушу. Потом вспорол живот, выпустил наружу внутренности. Он умел доводить её до той грани, когда упырская регенерация ещё не исчезала совсем, но без новой крови замедлялась. Именно тогда, когда плоть переставала срастаться с прежней быстротой и боль тянулась дольше обычного, он содрал кожу с её лица и поднёс зеркало. Он заставил её смотреть на красное, изуродованное месиво там, где ещё недавно было её лицо. Даже тогда, захлёбываясь собственной болью, она понимала самое страшное: её тело всё равно срастётся, зарастёт, вернёт ей плоть, кость, кожу.
Когда она снова стала похожа на человека, когда кости затянулись, мясо наросло, а лицо перестало быть кровавой маской, он не оставил ей даже жалкого утешения, будто всё уже кончилось. Он взял её силой. После этого он запер её одну на сутки для того, чтобы она сидела в этой тишине, среди собственного страха, крови, вони и стыда, не в силах ни встать, ни дышать полной грудью, ни убедить себя, что всё это и правда уже осталось позади.
Барон заметил это. Разумеется, заметил. Он слишком хорошо знал: иногда не нужно трогать человека снова. Достаточно одного жеста, одного намёка на прежнюю боль — и память сама доведёт жертву до нужного ему состояния. Татьяна сидела неподвижно. Он постоял ещё мгновение, рассматривая её с тем тяжёлым удовлетворением, которое она узнавала даже спустя годы, а потом сказал уже совсем буднично, как о служебной мелочи:
— Вот и прекрасно. Я вижу, Вы меня поняли верно. Не вынуждайте меня напоминать Вам старые порядки.
Она подняла на него взгляд не сразу. Сделала это так медленно, будто каждое движение приходилось вытаскивать из липкой, старой боли вручную. Но когда всё-таки подняла, в лице её уже не было ни испуга, ни беспомощности. Только что-то очень бледное, очень злое и очень живое.
— Уходите, — сказала она.
Всего одно слово. Сухое. Почти тихое. Но барон, к её собственной ненависти, снова усмехнулся, довольный уже тем, что заставил её вспомнить былое.
— Вот за эту гордость я Вас когда-то и выбрал, — произнёс он, словно говорил о породистой лошади, а не о женщине. — Берегите её. Всё остальное у Вас и без того слишком хрупкое.
После этого он ушёл. Так же спокойно, как пришёл. Дверь за ним закрылась без хлопка. В коридоре ещё несколько секунд слышались его шаги, потом внизу снова стукнула входная створка, и дом затих. Только тогда Татьяна поняла, что всё это время не дышала как следует. Воздух вошёл в грудь рывком, больно, с привкусом чего-то железного, и её тут же согнуло пополам не от слёз даже, а от запоздалой, телесной дрожи. Она встала слишком резко, опрокинула стул, сделала шаг к окну и остановилась, потому что колени вдруг стали чужими, мягкими, ненадёжными. Ладонь легла на подоконник.
Потом она выпрямилась, подняла стул, села снова. Разложенные бумаги всё ещё лежали на столе, и это было почти смешно. Какая-то её часть, всё ещё слишком живая, всё ещё не добитая баронской старой школой, посмотрела на эти листы и подумала с глухой, невозможной злостью: значит, он боится. Боится не письма даже, а самого факта, что она снова тянется к Адриану. И эта мысль не утешила, но хотя бы вернула ей позвоночник. Она закрыла глаза на секунду, провела пальцами по виску, потом очень аккуратно, чтобы руки перестали дрожать, сложила все бумаги в одну пачку и перевязала лентой. Если она не может дотянуться до Адриана сегодня, это ещё не значит, что не сможет никогда. И если барон решил, что одного старого жеста по-прежнему достаточно, чтобы заставить её жить по его указке, то, возможно, он слишком плохо её знал.
Татьяна ворвалась в кабинет Дашкевича без стука, как всегда. После барона её всё ещё мелко потряхивало. Дашкевич поднял на неё глаза слишком быстро, будто почувствовал. Она успела дойти до стула, но уже знала, что он заметил. У него для таких вещей был отвратительно верный глаз.
— Что случилось? — спросил он.
Она не села сразу. Подошла к столу, положила пальцы на его край и застыла. Она никогда не рассказывала Дашкевичу, что именно делал с ней барон. Ни разу. Ни о том, как тот не выпускал её из комнаты, пока тело не затянется полностью, пока не исчезнет последний след, чтобы на коже не осталось улики. Ни о том, что он брал её силой самыми мерзкими и извращёнными методами, на какое способно воображение.
Татьяна слишком хорошо представляла себе, чем это кончилось бы. Дашкевич не стал бы писать рапорт, искать обходной путь или вспоминать устав. Он просто убил бы барона. Голыми руками, если бы пришлось. А потом казнили бы уже его за убийство человека, которого закон всё ещё считал неприкосновенным. Эта мысль когда-то и заставила её молчать, и теперь всё ещё держала язык крепче любого страха. Поэтому она только усмехнулась — слишком сухо, слишком быстро, чтобы это сошло за настоящее спокойствие.
— Ничего.
Он молчал ещё секунду, глядя на неё с внимательностью, от которой ей всегда хотелось либо сказать гадость, либо швырнуть в него чем-нибудь тяжёлым. Потом вышел из-за стола. Не торопясь, без лишнего нажима. Она сразу это увидела и всё равно не успела приготовиться к тому, что будет хуже: он протянул руку, будто хотел просто коснуться её локтя, притянуть к себе. Татьяна отреагировала раньше мысли. Ладонь её коротко, зло ударила его по кисти, отбивая руку в сторону.
— Не смейте, — выдохнула она.
Он остановился. Не отдёрнул руку с обиженной поспешностью, не нахмурился, не начал её стыдить. Татьяна почувствовала, как ярость поднимается быстрее страха, и тут же уцепилась за неё обеими руками, как за единственное приличное чувство из всех доступных.
— Только не надо делать сейчас это лицо, Дмитрий Александрович, — сказала она уже резче, почти с удовольствием впрыскивая яд в каждое слово. — Если будете распускать руки — я закричу.
Он снова попытался подойти ближе, уже медленнее. На этот раз она второй раз ударила его по руке, уже злее, с тем бешенством, которым хотела бы ударить барона за всё. После этого Дашкевич наконец понял. Он отошёл обратно к столу, сел, сложил руки на бумаги и несколько секунд ничего не говорил, давая тишине улечься. Эта дистанция, как ни странно, подействовала лучше любого успокоения. Татьяна медленно села тоже, всё ещё слишком прямо, но хотя бы перестала выглядеть так, будто сейчас вцепится в него ногтями.
— Хорошо, — произнёс он наконец. — Тогда поговорим о деле. Это Вам обычно помогает.
Татьяна коротко фыркнула, опуская взгляд на свои пальцы. Дрожь уходила неохотно, будто не желала уступать просто так. Она провела ногтем по шву перчатки, лежавшей на столе, потом вскинула голову.
— Говорите.
И он рассказал. Ведьма подтвердила: над Филиппом действительно висит проклятие. Старое, родовое, давно вцепившееся в кровь Юрьевых. Татьяна сперва сидела неподвижно, слушая. Когда Дашкевич дошёл до главного — до того, что в каждом поколении до двадцати пяти лет доживает только один, — она медленно опустила веки. Потом снова открыла глаза и посмотрела на него.
— И Вы верите этой бабе? — спросила она.
— Похоже на правду, — ответил он.
Она сидела напротив слишком прямо, всё ещё не до конца отошедшая от собственного срыва, и смотрела на него так, словно не верила ему.
— У Юрьевых это тянется не одно поколение, — продолжил Дашкевич. — У родителей Филиппа, кроме него и Константина, было ещё трое мертворождённых мальчиков. Кажется, сам Филипп об этом не знает. У Варвары Константиновны, его матери, до брака был брат, умерший в детстве, и сестра, погибшая в восемнадцать лет при таинственных обстоятельствах. Дед Филиппа тоже остался один: у него была сестра, но она юности не пережила. Дальше я род пока не прослеживал.
Татьяна слушала молча, чуть склонив голову, и в её лице уже проступало то холодное, цепкое недоверие, которое всегда появлялось, когда цепь рассуждения казалась ей складной, но всё же ещё не замкнутой. Она подалась вперёд, медленно провела пальцами по подлокотнику и перебила его раньше, чем он успел добавить что-то ещё.
— Нет. Подождите. Не сходится.
Он перевёл на неё взгляд.
— В чём именно?
Татьяна прищурилась, перебирая в уме чужую родословную.
— Ваша прабабка, — сказала она. — Юрьева по рождению. Я это помню. И если уж Вы хотите убедить меня в том, что проклятие действительно тянется по их крови, то как быть с ней? Она ведь оставила потомство. Значит, проклятие могло и вовсе не существовать. Или, по крайней мере, не работать так, как сказала Ваша ведьма.
На этот раз Дашкевич ответил не сразу. Он чуть отвёл взгляд, и этого короткого молчания хватило, чтобы Татьяна поняла: об этом он уже думал и ответ ему самому не нравится.
— Она родила одного ребёнка, — сказал он наконец. — И умерла до двадцати пяти.
Татьяна замерла. Несколько секунд она просто смотрела на него, потом очень медленно откинулась на спинку кресла. Мысль уже пошла дальше, быстрее слов, и он это видел.
— Подождите, — произнесла она тише, но жёстче. — Тогда…
Она не договорила сразу. Лишь продолжала смотреть на него, и в этом взгляде уже было не прежнее недоверие, а новое, куда более неприятное понимание.
— Тогда Вы тоже, — закончила она.
Слова повисли между ними. Дашкевич не шевельнулся. Татьяна смотрела на него пристально — ей не нужно было перебирать бумаги, чтобы помнить главное. Сестра его умерла в восемнадцать, в родах, и это мучило его до сих пор. Старший брат погиб из-за карточного долга нелепо и грязно, и тогда Дашкевич вернулся с Кавказа. Татьяна вдруг поняла, что никогда прежде не спрашивала о самом простом: о возрасте. О том, сколько его брату было, когда он умер. Она чуть подалась вперёд, уже зная, что ответ ей не понравится.
— Сестра умерла в восемнадцать, — сказала она. — А брат? Сколько лет было ему?
Он выдержал короткую паузу, и за эту паузу она успела возненавидеть его за то, что он и теперь остаётся таким сдержанным, будто речь идёт не о нём самом, а о сухой выписке из архива.
— Иллариону было двадцать четыре, — ответил он.
— А Ваш отец? У него были братья или сёстры?
— Он был единственным ребёнком в семье. Его отец, мой дед, умер за несколько месяцев до его рождения. Ему самому тогда было лишь восемнадцать.
Татьяна медленно выдохнула через нос. Внутри у неё что-то сошлось со страшной простотой. Она откинулась на спинку кресла, но это движение не было расслабленным, наоборот — в нём была злость.
— Тогда, если это и правда кровное проклятие, — произнесла она уже совсем ровно, — Вы и сами можете быть под ним. Через Юрьевых.
Дашкевич посмотрел на неё прямо. В лице его мелькнуло что-то очень короткое, почти неуловимое — внутреннее отвращение, с которым человек узнаёт в чужой беде не отвлечённый ужас, а собственную фамилию.
— Кровное проклятие может идти только по одной линии, — сказал он. — Либо по мужской, либо по женской. Иначе такие вещи давно бы пожрали половину родов до полного исчезновения.
Татьяна сразу покачала головой. Мысль уже работала дальше, быстрее него, и именно это было в ней всегда самым невыносимым и самым полезным одновременно.
— Тогда мужская линия отпадает, — отрезала она. — Если бы оно шло только по мужской, до Филиппа оно бы вообще не дошло. Сам род Юрьевых по мужской линии прервался. Варвара Константиновна была рождённой княжной Юрьевой, и не она взяла после свадьбы имя мужа, а её муж взял её фамилию, по высочайшему разрешению, чтобы род не исчез. Значит, скорее всего, проклятие привязано к обеим линиям. Тогда Вы тоже прокляты.
После этих слов оба замолчали. Татьяна смотрела на стол, не мигая, и уже сама понимала, что зашла туда, куда ещё полчаса назад не собиралась даже мысленно. Дашкевич сидел напротив всё так же прямо, но теперь уже не делал вида, будто услышанное касается его лишь как исследователя.
Татьяна слушала, не зная куда деть руки - то положила из на колени, то на подлокотники, то крутила в руках перчатки. В ней снова поднялось горячее, яростное бешенство.
— Если Вы мне скажите, что не знаете, что с этим делать, я Вам, клянусь, переверну этот стол.
Он посмотрел на неё устало, но не раздражённо. Скорее как человек, который давно привык к её манере грозить мебелью именно тогда, когда ей по-настоящему страшно.
— Самая сильная ведьма Петербурга не знает, как это снять, — сказал он. — Это скверно. Но я не намерен на этом останавливаться, особенно теперь. Извините, я планировал обзавестись потомством, и не хочу, чтобы мои дети были прокляты и умерли.
Слово «потомство» повисло в кабинете с каким-то нелепо семейным привкусом. Татьяна посмотрела на него чуть дольше обычного, потом уголок её рта дёрнулся.
— Вот как далеко Вы, оказывается, всё распланировали. Я-то, признаться, всё ещё рассчитывала стать Вашей вдовой, а Вы уже добрались до детей.
Дашкевич посмотрел на неё чуть дольше обычного. Потом медленно прищурился, и на мгновение в его лице мелькнуло нечто почти ленивое, насмешливое, хищное. Когда он заговорил, в голосе скользнул лёгкий, низкий хрип:
— Я вовсе не собираюсь отнимать у Вас вдовство, Татьяна Алексеевна, — сказал он, медленно прищурившись. — Я лишь надеялся немного отсрочить Ваше счастье. Сначала дети, потом траур. Мне кажется, это вполне справедливый обмен. Буду единственным Вашим супругом, который после свадьбы прожил лет пять.
Татьяна вскинула бровь и усмехнулась уже открыто.
— Какая трогательная забота о моём будущем. Вы, стало быть, решили, что лучший способ удержаться в живых — это вовремя сделать мне предложение, от которого трудно отказаться.
На последних словах между ними повисла пауза. Татьяна смотрела на него, не моргая, с той опасной, ленивой усмешкой, за которой всегда начиналось что-то одинаково дурное и приятное. Дашкевич выдержал её взгляд чуть дольше, чем следовало бы для простой шутки. Потом угол его рта едва заметно дрогнул. Он отвёл глаза первым, взял со стола один из листов и медленно выровнял его пальцами, возвращая голосу привычную сухую собранность.
Шутка легла на язык легко, почти с удовольствием, но внутри всё равно кольнуло. Татьяна слишком хорошо помнила, что детей у неё до сих пор нет. Память об этом всегда приходила не мыслью даже, а коротким, стыдным холодком под рёбрами. Она, не особенно верившая в Бога, всё-таки стояла ночью перед иконой, которую подарил ей Дашкевич, и шёпотом просила о том, в чём никому бы не призналась. Может быть, именно поэтому сейчас ей и захотелось пошутить — хотя бы на минуту сделать вид, что разговор о детях не ранит, а только приятно дразнит.
— Как бы ни были заманчивы Ваши брачные планы, Татьяна Алексеевна, — произнёс он уже ровнее, — боюсь, сначала нам всё же придётся заняться проклятием. Я хочу помочь Юрьевым, потому что это моя семья. И потому что Филипп… стал мне особенно близок.
Татьяна замолчала. Не от удивления даже, а потому, что в его голосе не было привычной защитной насмешки. Сказано это было просто, без нажима, и именно поэтому подействовало сильнее. Она отвела взгляд, будто рассматривая угол стола, но по тому, как медленно у неё разжались пальцы, он, разумеется, всё понял.
— В чём план? — спросила она после паузы.
— Во-первых, я собираюсь возить его по ведьмам, — ответил он. — Всем, до кого смогу дотянуться. Не только по тем, кто числится у нас, а по всем, кого сочтут стоящими хоть какого-то риска. Во-вторых, хочу искать корень проклятия. Вдруг это поможет найти способ снять это проклятие. Если ведьмы поймут, откуда именно эта дрянь взялась и на чём держится, может, найдут способ его снять кроме добровольной жертвы.
Он сделал короткую паузу, потом добавил, уже глядя не на бумаги, а прямо на неё:
— И ещё. После Рождества у Дружины ежегодный бал. Я хочу представить Филиппа тем, кому стоит его показать, а затем подать прошение. Если дело дойдёт до этого, я хочу, чтобы он был у нас на виду и под защитой, а не болтался, пока над ним висит такое.
Татьяна замерла. Она медленно подняла на него глаза.
— Значит ли это, — спросила она, — что если Филипп станет упырём, Константин умрёт? Если мы не успеем снять проклятие.
Дашкевич ответил не сразу. Несколько секунд смотрел на неё, и в этом молчании было больше честности, чем в половине клятв, какие люди обычно так любят произносить.
— Нет, такой гарантии это не даст, — сказал он наконец. — Мы снимем проклятие. Но само по себе обращение не делает человека неуязвимым. Упыри смертны. Если проклятие решит взять Филиппа, его может забрать и пожар, и серебро, и любая достаточно удачная случайность. Однако да, способов умереть станет меньше. Болезнь его уже не унесёт. Банальная дуэль тоже. Несчастный случай, от которого человек бы лёг в гроб, для упыря перестанет быть приговором. Это может быть отсрочка. Или дополнительный шанс.
Татьяна долго молчала. Потом откинулась на спинку кресла и прикрыла глаза, будто на секунду позволила себе не думать ни о бароне, ни о Филиппе, ни о Юрьевых, ни о том, как всё это сплетается в один тугой, безобразный узел. Когда она снова посмотрела на Дашкевича, в лице её уже почти не осталось прежней дрожи. Только усталость и та сухая, опасная собранность, с которой она обычно шла на самую грязную работу.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда снимем. Ищем. Возите его по ведьмам, ройте этот чёртов корень, ведите куда хотите, только не смейте потом сидеть передо мной и говорить, что ничего не смогли сделать.
Он чуть склонил голову. Не в знак подчинения, разумеется. Просто принимая условие, которое сам уже и так поставил себе задолго до её слов.
— Не скажу, — ответил он.
На этот раз она не язвила. Только очень медленно встала. Уже у двери задержалась на секунду, не оборачиваясь.
— И ещё, Дмитрий Александрович.
— Да?
Она всё-таки обернулась. Совсем немного. Ровно настолько, чтобы он увидел лицо.
— Если Вы всё же не придумаете, как это разрушить, я Вам стол всё-таки переверну. Ну, либо отправлю на тот свет в рекордно короткие сроки после свадьбы.
И вышла, оставив его одного в кабинете среди бумаг, лампы и того позднего, сухого вечернего воздуха, в котором обещания всегда звучат особенно опасно.
Примечания:
на этом месте героям, конечно, полагался бы один хороший психотерапевт на троих, но у нас, к сожалению, только алкоголь