Упыри

Горячая работа
NC-21
Завершён
132
3
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
688 страниц, 265 977 слов, 50 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
132 Нравится 139 Отзывы 69 В сборник

Глава 26: «Дожить до праздников»

Настройки
      В Петербурге уже начиналось раздражающее, почти насильственное оживление, которое всегда подступало к Рождеству. У парадных суетились извозчики, в лавках перевязывали коробки красными и золотыми лентами, у кондитерских блестели в окнах сахарные домики, ангелы, еловые ветви и какие-то невыносимо благополучные пряничные семейства. По тротуарам шла толпа в мехах, вуалях, котелках, с бумажными свёртками, со списками визитов, с раздражёнными детьми и с тем именно выражением лица, какое бывает у людей, уверенных, что до праздника они, разумеется, не доживут.       Володя, ворвавшийся к Филиппу с мороза румяный, шумный и до неприличия живой, принадлежал к этой породе целиком. Он стряхнул снег с плеч, не дожидаясь приглашения прошёл в переднюю, сунул лакею в руки собственную шапку и сразу же вручил Филиппу сложенный вчетверо лист. — Держи. Это список.       Филипп, ещё не успев как следует сообразить, какому именно несчастью суждено сегодня свалиться ему на голову, взял бумагу машинально. — Какой список? — Нужный, — ответил Володя с тем бодрым нахальством, которое у него заменяло половину доводов. — Вино, визиты, подарки, ленты, конфеты, игрушки для племянников Марьи Петровны, апельсины для Варвары Константиновны, книга для моей матушки, какая-нибудь ерунда для Кости, чтобы он сделал вид, будто тронут. Поедем.       Филипп развернул лист. Бумага пестрела именами, названиями лавок и криво вписанными на полях дополнениями, сделанными уже на ходу. У него сразу неприятно свело под ложечкой. Мелкий, почти детский почерк, дважды подчёркнутое «игрушки», потом «конфеты», потом «свечи для ёлки» — всё это выглядело не просто списком, а чем-то слишком живым, слишком уверенным в том, что впереди есть Рождество и до него все благополучно дотянут. — Нет. — Не смеши меня, — сказал Володя. — У тебя лицо человека, которого нужно срочно вывести из дома. Иначе ты до Сочельника либо кого-нибудь убьёшь, либо сядешь на ковёр и начнёте выть.       Филипп поднял на него глаза. На мгновение захотелось ответить грубо, вывернуть всё на изнанку, спросить, не приходило ли Володе в голову, что на улице их ждут десятки способов умереть. Володя стоял посреди передней так просто, что сама эта живость уже тянула и бесила одновременно. На висках у него ещё таял снег, ресницы были влажные, щеки горели морозом. Филипп вдруг поймал себя на том, что смотрит на его горло, на эту тёплую, пульсирующую под кожей жизнь, и оттого разозлился сильнее. — Если я соглашусь, — сказал он, уже надевая перчатки, — ты обещаешь оставить меня в покое до Рождества? — Не обещаю, — с готовностью ответил Володя. — Но могу постараться.       Через полчаса они уже шли по Невскому сквозь толпу. Филипп с каждым шагом всё острее чувствовал, до какой степени внешний мир не желает считаться с чужим ужасом. У витрин висели еловые гирлянды, из булочной несло ванилью и горячим тестом, девочка в алом капоре тянула мать за рукав к кукольному домику в окне. Филипп так резко отвёл взгляд, будто это был не картонный особняк с деревянной мебелью, а маленький гроб с кружевной подушкой.       Володя между тем двигался по городу: врывался в лавки, вытаскивал оттуда коробки, бранил приказчиков за медлительность, заказывал бутылки, спорил о цене на французские конфеты, выбирал ленточную бумагу с видом министра иностранных дел, от решения которого зависит мир на Балканах, и всякий раз умудрялся сунуть Филиппу в руки ещё что-нибудь лишнее. — Держи. — Зачем мне это? — Затем, что у меня уже заняты руки.       У ювелирной лавки Володя остановился так резко, что Филипп едва не врезался ему в плечо. На подушечке в витрине лежали серебряные погремушки, крошечные крестики, детские ложечки с гравировкой, и всё это блестело так празднично, что Филипп застыл, не в силах сделать ещё шаг. Володя уже толкнул дверь, уже велел приказчику показать что-нибудь, а Филипп всё смотрел на эти мелкие вещи, предназначенные для начала жизни, и видел только другое: короткие строки в метрической книге, мальчиков, не доживших до крещения, матерей, которые потом всё равно должны были пить кофе и говорить о погоде. — Что с тобой? — спросил Володя, оглянувшись через плечо.       Филипп заставил себя моргнуть. — Ничего. — Неправда. Ты смотрите на эту ложечку так, будто тебя ею огрели. — Вполне возможно, — отозвался Филипп.       Володя помедлил, потом не стал настаивать. Только взял из его рук коробку, поменял её на другую и сказал уже тише: — Тогда держи свечи.       Они вышли из лавки через четверть часа с двумя свёртками, коробкой, бутылкой малаги, игрушечным барабаном для чьего-то крестника и книгой в зелёном переплёте, которую Володя успел купить для матери Филиппа.       На углу Малой Садовой лошади у дрог вдруг шарахнулись, железо скрежетнуло о камень, кучер выругался, и Филипп отпрянул с такой готовностью, будто не телега сошла набок, а прямо из воздуха в него швырнули смерть. Сердце ударило пусто и больно. На облучке лежал венок. Только тогда до него дошло, что это были похоронные дроги, медленно пробиравшиеся между санями и экипажами. — Господи, — сказал Володя. — Да ты впрямь сегодня дёрганный. Тебя, может, самого под узду взять стоит?       Филипп не ответил. Он смотрел на чёрный ящик, на белые ленты венка, на копыта, разбрызгивающие жижу по булыжнику, и никак не мог отделаться от одного простого знания: вот так, всего одним неудачным поворотом, одной занесённой парой, одним скрипом полозьев, жизнь и может закончиться. Не у старика, не у того, кто уже отжил своё — у кого угодно. У Володи, который стоит рядом и шутит. У Кости, если завтра ему вздумается ехать верхом в лёд. У него самого, разумеется, тоже. От этой мысли по спине прошёл холод, и он сунул руки глубже в карманы, хотя мороз тут был ни при чём.       Володя, кажется, понял, что шутка не сработала. Он взял у него из рук один из свёртков и сказал уже без прежней бодрой трескотни: — Пойдём в кофейню.       Они свернули в небольшую кофейню на углу. Внутри было запотевшее стекло, тёплый пар от мокрых шуб, запах кофе, корицы, столики, тесно притиснутые друг к другу. СО всех сторон раздавалось приятное, обычное городское жужжание голосов, в котором люди обсуждали пироги, оперу и цены на дрова, а не смерть, кровь и семейные проклятия. Володя снял перчатки, шапку, бросил всё на соседний стул и заказал кофе так уверенно, будто сам владел заведением. Филипп сел напротив и впервые за весь день почувствовал, как у него ноют виски. — Так, — сказал Володя, когда им поставили чашки. — Теперь ты либо начинаешь говорить человеческим языком, либо я начну отгадывать её сам. — И много у тебя причин? — Достаточно: бумаги, недосып, ссора, женщина, две женщины, всё, но в разных пропорциях.       Филипп опустил взгляд в кофе. Чёрное пятно в чашке на секунду показалось ему нелепо похожим на зрачок. — А если всё сразу? — Тогда тебе следует пить не кофе, а абсент.       Он отпил первым. Филипп смотрел, как пар касается Володиных ресниц, как тот привычно откидывает голову, когда чашка оказывается слишком горячей, и опять невольно подумал о том, до чего непозволительно крепким кажется живое тело, пока не вспомнишь, что его может остановить один кашель, одна пуля, одна ступенька. Это было уже не мыслью, а почти порчей, которая ложилась на всё вокруг. — Ты никогда не думал, — спросил он вдруг, не поднимая глаз, — как всё это недолговечно?       Володя не ответил сразу. — Что именно? — Всё: человек, дом, неделя до праздника, возвращение к ужину, завтрашний день. Всё это держится на такой ерунде, что даже стыдно произносить вслух.       Володя повертел чашку в пальцах. — Кажется.       Филипп всё же поднял голову. — И что ты с этим делаешь? — Живу, — ответил Володя просто. — А что ещё? Если всё время помнить, что человека может убить простуда, лестница или дурная лошадь, можно сразу ложиться в гроб и просить, чтобы крышку не заколачивали слишком громко.       Филипп усмехнулся без веселья. — Очень утешительно. — Я не утешаю. Я говорю, как есть.       Он откинулся на спинку стула и вдруг, словно почувствовав, что разговор заходит слишком глубоко, сам же дёрнул его в сторону. — Кстати, если уж мы о дурных способах жить, — сказал он шёпотом, склонившись к Филиппу, — я всё ещё хожу с Михаилом в «Башню». Давно вас там не видел. Когда придёте? Там последний раз было такое — даже не расскажешь…       Филипп моргнул. — Всё ещё? — Представь себе. Читаю там свои стихи. Сталкиваюсь с критикой, конечно, но я это не брошу. — Ты говоришь об этом так легко, словно сказал «всё ещё чищу зубы». — А что, по-твоему, должно было измениться? Я раскаюсь? Остепенюсь? Стану писать рапорты вместо стихов? — Да, так даже лучше.       Володя усмехнулся, отломил кусочек миндального печенья и бросил его в рот. — Слишком поздно. У меня даже псевдоним уже есть. — Господи помилуй. — Не завидуй. — Я не завидую. Я пытаюсь понять, что именно с тобой не так, если ты ходишь в это осиное гнездо до сих пор. Ладно один раз, но часто… это уже небезопасно.       Володя оживился. — Во-первых, не гнездо, а довольно занятное сборище. Во-вторых, Михаил утверждает, что без этого я заржавею окончательно. В-третьих, мне льстит мысль, что где-то по журналам ходят мои стихи, а половина читателей не знает, чья именно это дурь. — Это опасно, — сказал Филипп слишком резко.       Володя поднял брови. — Что именно? Стихи или «Башня»? — И то и другое. «Башня» — это сплетни и Охранное отделение в перспективе. А стихи под псевдонимом — прекрасный способ однажды проснуться и узнать, что тебя читает человек, которому лучше бы никогда не знать, как именно ты думаешь.       Филипп и сам не мог поверить, что он говорил об этом вслух. Однако страх смерти разрастался внутри него паранойей — неприятности мерещились всюду. — Боже, как мрачно. — Я серьёзно. Михаил тебя когда-нибудь до добра не доведёт. — До добра меня, боюсь, никто не доведёт. Но Михаил, по крайней мере, делает дорогу интереснее.       Володя говорил легко, почти смеясь, но Филипп вдруг увидел в этом что-то очень молодое и очень опасное: готовность жить так, будто впереди ещё достаточно времени на ошибки, на псевдонимы, на «Башню», на плохие стихи, на риск быть смешным. Эта готовность уколола сильнее самого разговора.       Они просидели там ещё с полчаса. Володя успел рассказать о каком-то невыносимом молодом поэте, который в «Башне» читал стихи, о Михаиле. Филипп слушал, иногда отвечал, иногда даже смеялся, но всё это время где-то под смехом, под кофе, под корицей, под самой этой мирной кофейной теснотой сидело другое. Он видел, как Володя подносит чашку к губам, как на рукаве у него блестит растаявшая снежинка, как быстро двигаются его пальцы, когда он говорит, и почему-то никак не мог отделаться от мысли, что всё это слишком хрупко. Слишком легко может кончиться. Пока Володя говорил о «Башне», смерть хотя бы стояла не в самом центре комнаты, а где-то в углу, как плохо воспитанный гость, которого ещё можно не замечать.       Когда они вышли обратно на улицу, уже начинало смеркаться. Витрины зажглись ярче, на углу продавали еловые ветки, кто-то тащил в санях маленькую ёлку, перевязанную шпагатом. Володя снова сунул Филиппу в руки свёрток. — Держи. — За что ты меня так ненавидишь? — За то, что ты всё ещё идёшь со мной, а не сбежал через чёрный ход. Значит, надежда есть.       Филипп посмотрел на него и вдруг понял, что устал не от Володи, не от его смеха, не от «Башни», не от стихов. Устал от того, что рядом с таким человеком всё время приходится помнить: живые могут умереть. И именно поэтому их так мучительно хочется таскать за рукав, останавливать, запрещать, спасать раньше беды, которой, может быть, и нет. Он ничего этого, разумеется, не сказал. Только поправил свёрток под мышкой и сухо произнёс: — Если ты однажды напечатаешь свои стихи под своим настоящим именем — я от тебя откажусь.       Володя засмеялся так громко, что прохожая дама обернулась. — Ты этого не сделаешь.       Филипп посмотрел на мокрую мостовую, на чёрные полозья саней, на лошадиную ногу, скользнувшую у самого бордюра, и не смог ответить сразу. Володя шёл рядом, пар от его дыхания шёл белыми клочьями, шаг был лёгкий, уверенный. Филипп только сильнее сжал в руке пакет с игрушечным барабаном, как будто именно так и можно было удержать хоть что-нибудь от разрушения. — Не знаю, — сказал он наконец. — Но ты, по крайней мере, постарайся не сдохнуть до Рождества.       Володя покосился на него, и впервые за весь день в глазах у него не было ни шутки, ни готовой лёгкости. — Постараюсь, — сказал он тихо.       И этого, как ни странно, Филиппу на ту минуту хватило.       Накануне ничто не обещало беды. В этом и был весь ужас. Ещё накануне Константин сидел за ужином живой, громкий, тёплый от вина и спора, стучал вилкой по тарелке, отодвигал хлеб, тянулся через стол за солью и раздражал всех ровно настолько, насколько и должен раздражать здоровый, любимый брат, у которого впереди, кажется, целая зима. Он спорил с матерью, не давая ей вставить ни слова, и говорил с тем своим бессмертно молодым упрямством, которое всегда звучало так, будто сам мир существует лишь затем, чтобы ему возражать. — На святках я здесь не останусь. Хоть в метель, хоть в лес, хоть к чёрту на рога, но уеду. Я не намерен киснуть в городе, пока все вокруг делают вид, будто это и есть праздник.       Мать подняла на него глаза поверх бокала. — Костя, не говори глупостей.       Константин только фыркнул. — Вот увидите. Я уже сегодня начну собираться!       Всё было так обычно, так по-домашнему шумно и привычно, что никто не вслушивался по-настоящему. Его слушали, как слушают всегда: с раздражением, с ленивой усмешкой, с той семейной привычкой, в которой уже заранее спрятано прощение. Именно поэтому утром увидеть его в постели оказалось так страшно.       Утром он вошёл к Косте с тревогой, которая за последние дни уже успела стать его обычным состоянием. Порой Филипп и сам начинал думать, что сходит с ума и пугается заранее, без повода. Но, увидев брата, понял сразу: повод был. Брат сидел в постели растрёпанный, слабый, с мокрыми от пота висками и тем сухим жаром на лице, от которого кожа кажется почти чужой. Глаза у него блестели от жара, веки покраснели, и смотрел он так, будто Филиппа узнал не сразу. Для всякого другого это был бы просто жар: несколько дней в постели, кашель, доктор, микстура, мокрые полотенца на лоб, недовольство от скуки и слабости. В голове же у Филиппа болезнь уже давно перестала быть болезнью. Стоило ему увидеть брата в постели, как в голове сразу выстроилась та же страшная цепочка: болезнь, ухудшение, смерть. Всё то, что он в последние недели уже слишком много раз мысленно примерял на себя и брата. Теперь смерть виделась ему не чем-то далёким, а слишком близким и будничным. Она входила не с громом, а через постель, жар, красные веки и тот самый кашель, который сначала все принимают за пустяк.       На одно короткое, постыдное мгновение в нём шевельнулся ещё и другой страх — уже не за Костю, а за себя. Он стоял слишком близко, чувствовал на себе горячее братово дыхание, этот больной жар, и на миг ему подумалось, как легко самому лечь следом — через день, через два, в соседней комнате, с тем же кашлем и тем же огнём в теле. Он даже задержал вдох, почти незаметно, будто это могло остановить заражение. В ту же секунду ему стало мерзко от самого себя. Перед ним сидел Костя — больной, слабый, с влажными висками и пересохшими губами, а он подумал о собственной шкуре.       Филипп шагнул к кровати сразу, будто хотел раздавить в себе эту подлую осторожность одним движением. Он подхватил стакан, поправил подушку, тронул брата за горячее плечо и уже не отдёрнул руку. Лучше уж заразиться рядом с ним, чем стоять в дверях и беречься, как трус, пока беда примеряется к Косте всерьёз.       Константин заметил его лицо и даже попробовал усмехнуться, но вместо усмешки из груди у него вырвался кашель. Филиппа будто толкнули. Он сразу схватился за всё подряд: потрогал Косте лоб, оглянулся на окно, проверяя сквозняк и рванул шнурок колокольчика для слуг. Всё это вышло быстро, неловко и с лихорадочной поспешностью от страха. Ему самому было ясно, что он делает слишком много лишнего, что от его рук жар не спадёт и кашель не пройдёт, но остановиться он уже не мог. Если бы он замер хоть на секунду, пришлось бы признать самое страшное: беда уже была здесь, у Костиной постели, и вытащить её оттуда голыми руками он не сможет. — Не смотри так, — прохрипел Костя, откидываясь обратно. — У меня не чума. Обычная простуда. — Пока что, — ответил Филипп, проверяя, достаточно ли горячий кирпич в ногах. — И если ты ещё раз полезешь к открытому окну или вздумаешь курить у него, я сам тебя придушу. — Как трогательно. Наконец-то семейная нежность. — Не разговаривай. — Дышать можно? — Вот это как раз обязательно.       Константин засмеялся и тут же опять закашлялся, согнувшись резко. Филипп невольно вздрогнул и тут же потянулся поддержать его за плечо.       Доктора позвали немедленно. Филипп сам стоял в передней, пока тот раздевался, сам вёл его наверх, сам торчал у постели, пока слушали грудь, щупали пульс, смотрели на язык. Доктор был маленький, сухой, с аккуратной бородкой и такими спокойными пальцами, что Филиппу от одного их вида хотелось схватить его за рукав и встряхнуть. Он послушал Константина, подержал ладонь у него на лбу, велел открыть рот, потом сел к столу, снял пенсне и сказал тем ровным, ровно-ненавистным голосом, каким хорошие врачи обычно и произносят самые тревожные вещи: — Жар сильный. Горло воспалено. Пока, по счастью, в грудь не спустилось, но запускать нельзя.       Филипп стоял рядом, не садясь. — Что делать?       Доктор поднял на него глаза. — Покой. Тёплое питьё. Горчичники. Банки, если к вечеру жар не спадёт. Из комнаты не выпускать. На воздух не пускать. И ночью следить за кашлем. — Как часто давать лекарство? — Каждые три часа. — Сколько именно?       Доктор назвал дозировку. Филипп заставил его повторить. Потом ещё раз переспросил, что делать, если жар поднимется к ночи, и что считать дурным признаком, и когда снова посылать за ним. Доктор отвечал всё так же спокойно, а Филипп всё кивал, но смотрел при этом не на него, а на Константина, не желая выпускать его из виду ни на секунду       Первые два дня он почти не отходил от брата. Ночевал в его же комнате в кресле, вставал на всякий шум, сам проверял, не остыл ли чай, вовремя ли сменили компресс, не перестаралась ли кухарка с куриным бульоном, не слишком ли долго держали банки. Мать сперва пыталась оттеснить его от постели, велела идти спать, не мешать слугам. Филипп же только молча брал у неё из рук чашку, сам подносил её Косте, сам проверял влажность висков, и на третий день она перестала спорить.       Константин, когда не бредил и не спал, принимал эту заботу так, как принимают ласку очень любимых людей: шутками, грубоватой нежностью и лёгким стыдом, который прячут за привычным хамством. — Если я умру, — сказал он однажды, когда Филипп поправлял ему одеяло уже в четвёртый раз за полчаса, — обещай, что не позволишь матушке заказать мне отвратительное мраморное надгробие с ангелом. — Ты не умрёшь. — Это не ответ. — Тогда обещаю заказать тебе скульптуру в полный рост, — сказал Филипп, не поднимая глаз от одеяла. — С очень глупым лицом и надписью: «Здесь лежит человек, который в сорокаградусный жар всё равно умудрялся меня бесить».       Константин опять хрипло засмеялся. — Вот так лучше. А то ты сидишь тут с таким видом, будто уже готов лечь сверху на крышку гроба.       Филипп замер на полсекунды, потом как ни в чём не бывало стряхнул с рукава воображаемую пылинку. — Прекрати говорить чушь и пей.       Он и вправду пытался держать в комнате какое-то подобие жизни, от которой болезнь не должна была отрезать брата окончательно. Сам читал ему вслух газетные вздоры, передразнивал доктора, вспоминал какую-то чудовищную историю про Костину первую учительницу французского. Когда Константин совсем мутнел, Филипп просто сидел рядом и держал его за запястье, будто по пульсу пытался убедиться, что тот всё ещё здесь, всё ещё жив. Филипп сам подсовывал руку ему под плечи, когда Костю нужно было приподнять, терпеливо ждал, пока тот, морщась, устроится на подушках, потом поправлял сбившееся одеяло. Ночью он по нескольку часов сидел у кровати, ссутулившись на жёстком стуле, не замечая, как немеет спина и затекает шея. Стоило Косте во сне задышать тяжелее, он сразу подавался вперёд, поправлял подушку, отводил с влажного лба прилипшие волосы, на ощупь искал стакан, полотенце, лекарство, всё то, что должно было быть под рукой раньше, чем брат успеет открыть глаза. Один раз Константин заснул особенно тихо, и Филипп, наклонился к самому его виску, к мокрым от пота волосам. Задержался там на секунду дольше, чем нужно, и выговорил почти беззвучно, сквозь стиснутые зубы: — Только не смей.       Он не уточнил, что именно. Не нужно было.       А потом слёг сам. Сначала ещё делал вид, будто ничего не случилось: просто не выспался, просто голова тяжёлая, просто озноб оттого, что слишком долго бегал между лестницей, аптекарем и спальней. К вечеру его всё-таки начало ломать по-настоящему. Сначала потянуло в спине и плечах, потом тяжестью налились руки и ноги, заныло в шее, а за этим пришла та дурная ватная тяжесть в голове, после которой уже тяжело думать. Комната качнулась так сильно, что пришлось схватиться за край комода. На следующий час его уже уложили.       Мать то появлялась у постели, то исчезала. Филипп уже не мог понять, входила ли она в комнату заново или всё это время сидела где-то рядом, выпадая из поля его зрения. Один раз ему показалось, что она крестится, потом — что только подносит руку к губам, потом её уже заслоняла чья-то тёмная спина, и всё расползалось, не успевая сложиться в цельную картину. Слуги проходили бесшумно: то у изголовья вдруг возникал таз с водой, то на столике оказывалась новая склянка, то чья-то рука меняла полотенце у него на лбу. Сам он всякий раз замечал это уже после, с запозданием. Доктор тоже приходил как будто не один раз, а сразу несколькими обрывками: холодный раструб, чужие пальцы у запястья, бородка, качнувшаяся над самым лицом, слово «грудь», потом «ночью», потом ещё что-то про жар, сказанное так далеко, словно говорили не в комнате, а за стеной или даже этажом ниже.       Мысли шли тяжело, с мучительным опозданием. Пока он пытался удержать одну, рядом уже возникала другая, не доведённая до конца. Потом обе расползались. За дверью, кажется, проносили ёлку — он не видел, только услышал короткий скрип, сдавленный мужской голос, шорох ветвей о косяк, и почти сразу в комнате стало пахнуть хвоей. Этот запах смешался с горячим воском, уксусом, потом, лекарственной горечью и влажной простынёй так тесно, что уже нельзя было отделить одно от другого: то ли праздник входил в дом, то ли жар просто выдумал его себе, чтобы было чем наполнить эту душную, белую муть. Всё происходящее дробилось. Лоб горел, рубашка липла к спине, шея ныла, веки было тяжело поднимать.       Он открыл глаза и увидел перед собой море: сперва серый блеск там, где только что был ковёр, потом тяжёлая, глухо колыхнувшаяся полоска у самой кровати, потом запах пороха и свинца, будто он сам разгрыз пулю. Поверхность его местами вспухала немыми пузырями, они лопались без звука, и белесый пар полз вверх. Филипп стоял в этой густой, свинцовой жиже босиком, по щиколотку. Крик не шёл: рот был полон того же вязкого, тяжёлого металла, язык еле ворочался, дыхание застревало. Теперь оба мира — спальня и это мёртвое море — лежали один в другом так плотно, что разнять их уже не получалось.       Из моря кто-то вышел: сначала в серой мути проступил край подола, потом мелькнула рука и только после этого лицо собралось целиком. Татьяна? Не Татьяна? Рот её, чуть насмешливый даже в покое. Взгляд уже другой — тёмный, с недобрым вниманием, какое было у Рябиновой ведьмы. Она подошла ближе, или это он сам провалился к ней под руки — понять было нельзя.       В следующий миг её тяжесть уже была на нём — она оседлала его, колени оказались по бокам от его бёдер. Только под спиной у него была не постель, а всё та же холодная, густая свинцовая жижа.       Пальцы её легли ему на грудь. От этого прикосновения жар внутри него стал гуще. Каждый удар сердца отдавался не в груди, а в том месте, где её пальцы касались кожи.       Она наклонилась ниже. Волосы скользнули по его щеке. От неё разило туманным прохладным утром, свежим в эту душную свинцовую жару. Тело первым потянулось за холодом, желая ещё. — Ну что же Вы… — голос её стал ниже, гуще, и в нём появилась тягучая интонация. — Столько боялись… а теперь… так глупо…       Он попытался ответить. Губы разошлись с трудом, как слипшиеся от долгого сна, но вместо слова во рту оказался всё тот же тёплый, железный вкус. Её вкус? Его? Уже не разобрать. Она смотрела на его губы, и взгляд её был тяжёлым, ощутимым, как прикосновение. Он чувствовал этот взгляд кожей — сначала на губах, потом на шее, потом ниже, там, где ворот рубахи расходился и где билась, выдавая его, тонкая жилка.       Она наклонилась ещё ближе. Теперь её дыхание касалось его щеки. — Здесь ведь можно… остаться… — выдохнула она ему в самое ухо, и от этого шёпота по всему телу прошла дрожь — не от страха, от другого. — Не надо считать. Не надо ждать. Не надо смотреть, как умирают…       Слово «братья» промелькнуло единственной мыслью. — Вы и там… не слушались, — шепнула она, и в усмешке её было что-то мучительно узнаваемое. — А здесь станете?       Он дёрнул головой, но мир только качнулся. Останьтесь. Там всё равно только холод… кровь… кровавая луна…       Осталось одно небо. Тяжёлое, больное, слишком близкое, и в этой черноте висела луна — густо-красная, налитая почти запёкшимся цветом, который бывает у крови, если дать ей постоять в чашке. От неё шёл не свет даже, а мутное, красноватое томление. Филипп смотрел на неё и уже знал, что это не просто луна, а знак, приговор, глаз, который висит над домом и терпеливо ждёт, кого забрать первым. Ему чудилось, будто под этим красным кругом лежит весь их дом целиком — крыша, окна, лестницы, Костина постель, матушкина гостиная, ёлка, ещё не зажжённая к празднику, — и всё это медленно наливается тем же самым кровавым отсветом. Он хотел отвернуться, но не мог. Хотел закрыть глаза, но красный круг всё равно проступал изнутри век.       Из комнаты будто вынули тени, потом побледнел потолок, потом лицо матери стало светлым пятном. Боль уходила постепенно: сперва отпустило грудь, перестало рвать кашлем, потом куда-то отступила ломота в шее и спине, потом ослаб тот липкий, непрерывный страх, который последние дни жил в нём даже во сне. Его тянуло вперёд по длинной, ровной белизне, и в какой-то момент Филипп понял это с холодной, страшной простотой: он умер. Не засыпал, не бредил, не проваливался в забытьё, а именно умер, и потому больше не чувствовал ни жара, ни кашля, ни тяжести собственного тела. Всё, что ещё недавно держало его в жизни, осталось где-то позади: Костя, Татьяна, проклятие, страх, счёт мёртвых, шаги на лестнице, чужое дыхание за стеной. Здесь ничего этого уже не было. Только белый свет без конца, далёкие колокола и то жуткое, почти сладкое облегчение, с которым человек понимает: всё кончилось, бояться больше нечего, потому что самая страшная вещь уже случилась.       Утро похорон Филиппа выдалось белым и глухим. Снег шёл мелкой, настойчивой пылью. Весь город словно заранее приглушает голос перед чужим горем. У церкви уже стояли экипажи, лошади подрагивали под попонами, пар из ноздрей шёл короткими, злыми выдохами.       Внутри было жарче, чем на улице, но этот жар не грел: воск, ладан, сырые шубы, влажная шерсть, чёрные вуали, чужие духи, принесённые в храм на меховых воротниках. Всё это смешалось под сводами в тяжёлый, душный воздух, от которого только сильнее начинало ломить виски. Посреди церкви, в золоте, копоти и белёсом январском свете, уже стоял гроб — высокий, обитый изнутри белой парчой, с тёмным крестом на крышке, откинутой так, чтобы лицо покойного оставалось видно каждому, кто подойдёт проститься.       Филипп лежал спокойно, слишком спокойно для человека, который ещё недавно смеялся, огрызался, спорил, не хотел сидеть дома и всё время куда-то рвался, будто молодость должна была служить распиской на бессмертие. Теперь ни молодость, ни красота, ни имя не значили ровно ничего. Лицо у него было белое, восковое, неподвижное. Волосы кто-то пригладил слишком старательно, и от этого в нём проступило что-то почти мальчишеское.       Варвара Константиновна стояла у гроба ближе всех. Держалась она тихо, прямо и почти без движения, и поэтому на неё было страшнее смотреть, чем на любую женщину, рвущую на себе траурный креп. Чёрная вуаль спадала ей на щёки, но лицо всё равно было видно: осунувшееся, побледневшее за эти дни.       Рядом, на полшага позади, стоял её муж. Князь Юрьев был безупречно прям, сух и собран даже здесь, у гроба сына. В лице у него не было ни той сломанной пустоты, которая остаётся после настоящего удара, ни даже попытки скрыть горе под светской выправкой. Напротив, он держался так, будто присутствовал не при смерти собственного ребёнка, а при неприятной, затянувшейся обязанности. Рот был недовольно сжат, на лбу лежала брезгливая складка, и, когда взгляд его всё-таки скользил к гробу, в нём проступало тяжёлое, холодное раздражение. Со стороны можно было бы принять это за мужество. Но стоило посмотреть внимательнее, и становилось ясно: в нём нет крепости, потому что ломаться попросту нечему.       Константин стоял по другую сторону, у самого изголовья. Он сам недавно поднялся после болезни, лицо у него всё ещё хранило следы слабости. На этой незажившей бледности особенно страшно горели глаза, налитые не просто бессонницей, а чем-то хуже: тем тупым, неподвижным ужасом. Чёрный ворот рубашки душил его, и он то и дело дёргал головой, словно ткань царапала шею. Рука его несколько раз ложилась на край гроба и сразу отнималась, потому что каждый раз, едва пальцы касались полированного дерева, ему хотелось перевернуть всё это к чёрту. В гробу лежало тело, а не человек, и тело не отвечало. В какой-то момент Константин не выдержал, наклонился так низко, что его слова услышали только покойник, Бог и, может быть, мать: — Ну же, — сказал он едва слышно, и голос у него сорвался на середине, пришлось сглотнуть и начать заново. — Ну хватит. Встань. Ты же не можешь вот так, слышишь? Не можешь.       Ничего не изменилось. Только от жара свечей чуть дрогнула золотая бахрома покрова, и хор, всё тянувший положенное, сделал паузу перед следующим протяжным «со святыми упокой», от которого у Варвары Константиновны, казалось, на секунду подломились колени. Она не упала только потому, что стоявшая рядом пожилая родственница успела подхватить её под локоть. От этого прикосновения мать покойного вдруг будто очнулась, выпрямилась ещё сильнее и, не глядя ни на кого, прошептала так тихо, что едва можно было разобрать: — Не трогайте меня. Я стою.       К тому моменту, когда в церковь вошли Татьяна и Дашкевич, отпевание уже шло полным ходом. Их появление сперва почти потерялось среди шороха юбок, приглушённого кашля и общего, скорбно-любопытного внимания, с которым гости всегда отмечают опоздавших даже на похоронах. Татьяна была в чёрном с головы до пят, только лицо её, очень бледное под вуалью, сразу выбивалось: оно было таким напряжённо пустым, будто все силы ушли на то, чтобы дойти сюда и не сорваться раньше, прямо на улице, в экипаже, у церковных дверей. Дашкевич шёл рядом всё такой же собранный, сухой, в безупречно сидящем чёрном пальто. Со стороны можно было бы решить, что он и сюда пришёл так же, как приходит на службу: не горевать, а делать то, что требуется. Только слишком жёстко сжатый рот выдавал, что на этот раз дело было не только в порядке и долге.       Татьяна, едва переступив порог, увидела гроб и остановилась так резко, что он был вынужден взять её под локоть. Она тут же вырвала руку, не громко, но с такой резкой силой, что тонкое кружево манжеты затрещало. — Не смейте, — выдохнула она, не глядя на него.       Дашкевич чуть склонился к ней, голос его был низким и почти неслышимым: — Держите себя в руках.       Татьяна повернула к нему голову. Под вуалью блеснули глаза, и в них не было ни слёз, ни благодарности, одна только белая, ослепляющая ярость. — Вы знали, — сказала она тихо, но так внятно, что каждое слово словно царапнуло по воздуху. — Вы ведь знали раньше. И не послали за мной. — Здесь не место. — А где, по-Вашему, место? — так же тихо, почти беззвучно выговорила она, подаваясь к нему ближе. — У его гроба? У лестницы, где его выносили? Или, может быть, у Вашего письменного стола?       Он дёрнул щекой, едва заметно, и это движение было у него почти равно вспышке. — Татьяна Алексеевна, мы на похоронах. — Не называйте меня так, — прошипела она. — Не сейчас.       Священник тем временем уже оканчивал чтение, хор подхватил новую молитву, и от этого их шёпот сделался ещё страшнее: два живых человека, сцепившихся у входа в церковь. Татьяна не выдержала первой, потому что наконец посмотрела прямо на лицо Филиппа. На минуту все звуки в храме отошли дальше. Не стало хора, ладана, гостей, княгини-матери, сухой спины отца, даже Дашкевича рядом не стало. Остался только гроб и он в нём, слишком красивый, слишком молодой, слишком окончательно неподвижный.       Она шагнула вперёд, потом ещё, будто её тянули не ноги, а какая-то совсем простая, животная сила, не имеющая отношения ни к разуму, ни к приличиям. Люди расступались. Кто-то что-то зашептал. Кто-то посмотрел с раздражением на это нарушение траурного порядка. Ей было уже всё равно. У самого гроба она остановилась, положила руку на край дерева и только тогда поняла, что пальцы дрожат так сильно, что ногти тихо стучат о полировку. Под вуалью стало невозможно дышать. Она сорвала её движением небрежным, почти грубым, и первое, что увидели стоявшие ближе — то, как у неё дрогнул рот. — Нет, — сказала она тихо, глядя на него сверху вниз. — Нет. Нет.       Это было сказано не о Боге, не о смерти, не об устройстве мира. Только о нём, о конкретном лице в гробу, о белой парче, о церковных свечах, о том, что всё это оказалось возможным. Она нагнулась ближе, и теперь уже слёзы всё-таки сорвались, но не тихие, женственные, а тяжёлые, сердитые, такие, от которых лицо у человека становится почти злым. — Вы не смеете, — выдохнула она ему в неподвижные волосы, в холод виска, в этот чужой покой, которого не могла принять. — Слышите? Не смеете.       Позади неё Константин резко отвернулся. Мать закрыла лицо ладонью и впервые за всё отпевание всхлипнула по-настоящему, глухо, страшно, словно в груди у неё что-то рвалось по-звериному. Отец шагнул было вперёд, но остановился. А Дашкевич, стоявший всё это время у Татьяны за плечом, наконец положил ладонь ей на локоть. — Довольно, — сказал он так тихо, что услышала только она.       Татьяна резко обернулась, и слёзы на её лице от этого движения только сильнее блеснули. — Довольно? — переспросила она хрипло. — Вы мне сейчас скажете «довольно»?!       Голос у неё был сорванный, весь в слезах, в ярости, в унижении от самой этой сцены, но именно потому страшно живой среди всего этого церковного мёртвого порядка. — Он умер, — выговорила она, не сводя с него глаз. — Он умер!       На этот раз Дашкевич не ответил сразу. Лицо у него осталось почти тем же, но в разноцветных глазах на мгновение проступило что-то совсем неуместное для него, почти обнажённое. Это заставило её замолчать быстрее, чем могла бы любая ответная колкость. — Я стою здесь, — сказал он наконец, — потому что иначе не могу.       Он произнёс это без всякой выразительности, почти так же, как сказал бы о рабочем долге. Татьяна медленно, с каким-то страшным усталым изнеможением отвела от него взгляд. Потом снова посмотрела на Филиппа. Потом на свои собственные мокрые пальцы на краю гроба. И вдруг, как это бывает у людей после слишком долгого внутреннего напряжения, всё в ней обрушилось сразу. Она просто закрыла лицо обеими руками и заплакала уже без всякой обороны — тяжело, с короткими, рваными вдохами, от которых плечи её мелко, некрасиво дрожали.       Дашкевич, помедлив лишь секунду, взял её за плечо и отвёл чуть в сторону, к колонне, подальше от гроба, от хоругвей, от чужих глаз. Она не сопротивлялась. Только всё так же плакала, уткнувшись лбом в холодный камень колонны, и каждый этот беззвучный вздрагивающий вдох был страшнее любого крика.       Служба подошла к концу. Свечи чадили сильнее, ладан делался гуще, гроб начали готовить к выносу. Именно тогда вся сцена, до того державшаяся на церковной торжественности, окончательно рассыпалась в живое горе. Мать вцепилась в край гроба и почти без голоса, одними губами, повторяла его имя. Константин, белый, больной, с внезапно заострившимся лицом, шагнул к покойнику и вдруг наклонился так низко, что почти коснулся лбом крышки. — Прости, — выговорил он, и в этом одном слове было всё: братство, детство, злость, недосказанность, все их дурацкие ссоры, все непрожитые годы, всё то будущее, которое теперь сгнило прямо в доме, не дожив до новой весны.       И только после этого гроб подняли. Они вынесли его в белый день, под снег, под колокольный звон, под скрип полозьев и чужие шёпоты. Всё это уже почти закончилось: снег зацеловал чёрные рукава, гроб качнулся на плечах. Татьяна, стоявшая у церковных ступеней, вдруг резко подняла лицо. Снег перестал быть снегом и начал сыпаться в лицо мокрым полотном. Белая парча гроба пошла волнами, как простыня.       В ту самую минуту, когда он почти согласился на эту белизну, в неё врезался голос: — Нет.       Белое дрогнуло. Колокола споткнулись на полузвоне и ушли дальше, точно их поспешно отнесли от постели. — Нет, Филипп. Откройте глаза.       Он не хотел. Голос вернулся, жёстче, ближе, с той раздражённой живой грубостью, которая не утешает, а тащит за шиворот. — Откройте глаза, чёрт Вас дери.       И белизна треснула сразу в нескольких местах. В неё пошёл серый потолок, пополз огарок свечи, запахнуло уксусом, мокрым полотном, лекарством, горячей человеческой комнатой, где слишком долго лежат больные. Он открыл глаза рывком, как будто вынырнул.       Над ним был потолок собственной спальни. Филипп был один. После той ночи жар перестал держаться, а затем и вовсе отступил.       Утро, в которое он впервые сам спустился к завтраку, оказалось до обидного обыкновенным. За окнами всё так же белел зимний свет, на стекле у нижнего края подтаяла изморозь, в столовой пахло кофе и поджаренным хлебом.       Филипп сошёл по лестнице медленнее, чем хотелось бы, и с раздражением чувствовал каждую ступень: ноги ещё не вполне крепко держали тело, а голова после долгого жара всё ещё была в тумане мыслей. Но уже сам тот факт, что он спускался сам, делал день почти торжественным. Ему от этого стало неловко: казалось, что простое выздоровление следовало принимать скромнее, без удовольствия, которое он сейчас испытывал.       Мать увидела его первой. Она уже сидела за столом в тёмном утреннем платье. В ту секунду, когда подняла голову, лицо её так явно оттаяло, что Филиппа резануло. Она встала прежде, чем он успел дойти до своего места и подошла к нему спешно, почти бегом. — Наконец-то, — сказала Варвара Константиновна тихо и, не спрашивая, коснулась ладонью его щеки, потом лба, точно всё ещё не до конца верила, что жар и вправду ушёл. — Сядь. Только не делай вид, что уже совершенно здоров. Я слишком устала от ваших с братом подвигов.       Костя, уже сидевший у окна и выглядевший, как назло, почти неприлично оживлённым после своей болезни, откинулся на спинку стула и расплылся в усмешке. — Я говорил, что он выживет. Он слишком упрям, чтобы умереть до Рождества и остаться без подарков.       Филипп, опускаясь на стул, посмотрел на него внимательно. Он разглядывал его, пытаясь убедиться, что брат и впрямь уже не горячий, не бледный, не шатающийся, не тот, кого приходится поднимать под плечи и поить с ложки. Костя это заметил сразу и закатил глаза. — Не начинай. — Кашель остался? — спросил Филипп, не слушая. — Почти нет. — Ночью был? — Один раз. — С кровью? — Господи, Филипп. — Я серьёзно.       Костя вздохнул с показным мученичеством, но в этом вздохе уже слышалась сытая сила выздоровевшего человека, которому приятно, что о нём так трясутся, хотя признаваться в этом нельзя. — Без крови. Без обмороков. Без предсмертных речей. Я жив, как видишь. — Пока что, — пробормотал Филипп и только после этого позволил себе взять чашку.       Отец всё это время сидел во главе стола, не вмешиваясь. Он только перевернул страницу газеты, бросил на Филиппа короткий взгляд поверх очков и сказал тем тоном, каким обычно замечают погоду, задержку экипажа или плохо начищенные сапоги у лакея: — Будем надеяться, теперь дом наконец перестанет походить на богадельню.       На секунду в столовой стало тише. Костя сжал губы и уже явно собирался ответить что-нибудь резкое, но Филипп опередил его, потому что этот холодный, почти равнодушный выпад почему-то не ранил его так, как, вероятно, должен был бы ранить. После всей болезни, жара, страха, материных бессонных ночей и Костиного кашля эта отцовская сухость его утомила. — Постараюсь не злоупотреблять Вашим гостеприимством, — сказал он ровно.       Отец хмыкнул, снова уткнулся в газету и, видимо, счёл разговор исчерпанным. Мать бросила на мужа взгляд, в котором на миг мелькнуло что-то старое и усталое, потом повернулась к Филиппу и сама налила ему кофе, хотя лакей уже стоял рядом с кофейником.       Завтрак пошёл дальше. Костя ел с аппетитом, который ещё неделю назад показался бы Филиппу чудом. Мать смотрела на обоих сыновей. Иногда она замирала, будто проверяла: да, сидят, едят, спорят, дышат. И от этого Филиппу вдруг стало так ясно, через что она прошла за эти дни, что он опустил глаза в чашку.       Когда завтрак кончился, отец поднялся первым, коротко кивнул в пространство и вышел, уже разворачивая газету на ходу. В комнате будто сразу стало больше воздуха. Костя тоже встал, непроизвольно дрогнул, выдавая остатки слабости после болезни. Филипп заметил это мгновенно. — Сядь обратно, — сказал он. — Не командуй. — Ты ещё не окреп.       Костя фыркнул, но дотронулся до плеча брата на ходу и вышел вслед за матерью. Эта мимолётная братская ласка, замаскированная под обычное домашнее движение, отозвалась в Филиппе неожиданно глубоко. Он остался за столом на несколько секунд один, глядя на тарелки, на тёплую кофейную гущу на дне чашки, на свет из окна, уже легший на скатерть ровной полосой. Всё было до смешного просто. И именно потому почти драгоценно.       Потом он поднялся и перешёл в малую гостиную, где на письменном столике лежали пресс-папье, стопка чистой бумаги и нож для писем. Уселся осторожно, будто сам от себя всё ещё ожидал подвоха, взял перо и на минуту замер, глядя в пустой лист. После жара, кошмаров и белого, почти соблазнительного небытия Татьяна вспоминалась слишком остро: голос, который вытаскивает назад не уговорами, а злостью, лицо, которое, даже когда не было в комнате, всё равно каким-то образом оказывалось ближе других. Он вздохнул, окунул перо в чернила и написал несколько коротких строк, стараясь, чтобы рука не выдала лишнего.       Он перечитал написанное, нахмурился на последней фразе, чуть не зачеркнул её, но в конце концов только посыпал лист песком, стряхнул, сложил и позвонил.       Иван явился почти сразу, так быстро, будто дежурил под дверью. — Иван, — сказал Филипп, протягивая записку, — отправь это Татьяне Алексеевне. И проследи, чтобы отдали в руки.       Иван взял записку обеими руками и вдруг так явно просиял, что даже не успел это спрятать. — Слава богу, барин, — вырвалось у него. — А то мы уж…       Он осёкся, но поздно. Филипп посмотрел на него внимательнее. Иван смутился, выпрямился, попытался вернуть лицу положенную непроницаемость, но радость всё равно ещё сидела у него в глазах. — Что «мы уж»? — спросил Филипп.       Иван сглотнул. — Боялись, барин. Вы уж простите.       Филипп на секунду отвёл взгляд к окну. За стеклом белел день, двор был весь в рыхлом, тусклом снегу, и где-то за конюшней кто-то колол лёд. Странно было думать, что его возвращения к завтраку ждали не только мать и Костя, но и его слуга. — Ладно, — сказал он мягче. — Иди.       Иван кивнул так усердно, словно ему поручили не записку, а государственную тайну.       Когда дверь за ним закрылась, Филипп остался один и впервые за долгое время позволил себе не делать ничего хотя бы несколько минут. Не прислушиваться к кашлю за стеной. Не считать часы между приёмами лекарства. Не ждать нового приступа жара. Просто сидеть у письменного столика, чувствуя ещё слабость в спине, лёгкую дрожь в руках после болезни и очень тихое, непривычное облегчение от того, что он всё-таки здесь.       На следующий день кабинет Дашкевича стоял тихий, слишком тихий для предрождественской недели. Он сидел, сняв перчатки, с пером в руке. Лицо у него было такое, какое бывает у человека, который ещё заставляет себя работать, но уже не может толком спрятаться в работе от собственных мыслей.       Дверь распахнулась без стука. Татьяна вошла так быстро, что холод с коридора успел влететь раньше неё самой. В руке у неё был сложенный лист, на щеках — сырой уличный румянец. По одному тому, как резко она захлопнула дверь, уже было ясно: либо кто-то умер, либо, напротив, не умер вопреки судьбе.       Дашкевич поднял голову. Пальцы на перьевой ручке сжались чуть сильнее. — Если Вы сейчас объявите мне о новом бедствии, я велю Вас выставить вон.       Татьяна, не снимая шляпки, подошла к столу и шлёпнула записку прямо на бумаги. — Напротив. Сегодня я пришла, чтобы спасти Вашу мерзкую натуру от лишней седины. Он объявился.       На одну короткую секунду лицо у него стало совершенно неподвижным. Потом он отложил перо. — Кто?       Она приподняла бровь. — Не стройте из себя идиота Филипп.       Дашкевич взял записку не сразу. Сначала только посмотрел на неё, будто хотел ещё раз убедиться, что она не издевается. Потом развернул лист. Глаза пробежали по строкам быстро, слишком быстро для человека, который обычно читал вдумчиво. Угол его рта дрогнул, и он поднял взгляд. — Тяжело болел. — Да. — С жаром. — Да. — Долго лежал. — Да, — повторила Татьяна уже резче. — Вы можете продолжать в том же духе, если намерены до вечера перечислить мне весь текст записки, смысл от этого не изменится. Он жив, встал с постели и даже допущен к семейному завтраку. Можете начинать дышать.       Он опустил глаза обратно в письмо. Видно было, как из него медленно, нехотя выходит то глухое внутреннее напряжение, которое держалось последние дни. Он положил записку на стол аккуратнее, чем следовало бы от простого клочка бумаги, и только после этого откинулся на спинку кресла. — Вы могли начать именно с этого, — сказал он. — Могла, — ответила Татьяна. — Но Вы тогда не получили бы того редкого удовольствия, с каким сейчас пытаетесь не показать облегчения.       Он посмотрел на неё поверх стола. — Я, в отличие от некоторых, не имею привычки устраивать театральные представления из каждой записки. — Нет, Вы предпочитаете держать лицо так, будто Вам уже всё равно, жив человек или нет. — Если бы мне было всё равно, я бы сейчас не читал это письмо второй раз. А вот Ваша манера врываться и немедленно кусаться и впрямь отвратительна. — А у Вас отвратительная манера не быть благодарным. Я, между прочим, принесла хорошие вести. — Благодарю, — сказал он ровно. — Вы невыносимы, но сегодня полезны.       Татьяна фыркнула, села в кресло у камина слишком резко, сдёрнула шляпку, бросила её на соседний стул и лишь тогда позволила себе по-настоящему выдохнуть. Записка лежала на столе между ними. Дашкевич молчал. Татьяна смотрела в огонь. Потом он поднялся, подошёл к буфету, налил ей воды и поставил стакан на край столика, не комментируя того, что она выглядит так, будто сама только что вышла из жара. — Вы тоже хороши, — сказала она, не поднимая глаз. — Ходили последние дни с лицом, от которого молоко бы прокисло. — Вы, как всегда, наблюдательны там, где это никому не нужно. — Не льстите себе. Я просто не люблю, когда рядом кто-то ходит мрачнее меня.       Он вернулся к столу, опёрся ладонью о спинку кресла, но садиться не спешил. Пауза затянулась неуютно, но уже не так, как тянулись их паузы после Сосновиц. В этой была усталость, облегчение и ещё что-то, гораздо менее удобное: слишком явное знание, что оба всё это время ждали вестей о Филиппе сильнее, чем хотели бы признать даже себе. — На Рождество он будет с семьёй, — начал Дашкевич после долгого молчания.       Татьяна подняла голову. Вопроса в его голосе не было, но что-то в интонации уже насторожило. — Разумеется. — Савин всё ещё в отъезде. — Разумеется. — Вы останетесь одна.       Она поставила стакан на столик чуть громче, чем было нужно. — Какой поразительный дар к выводам. Не думали стать следователем?       Он сел напротив и наконец посмотрел на неё уже прямо, без обычной сухой обходительности. — Я бы хотел пригласить Вас в Кирсаново на Рождество, если Вы не возражаете.       На этот раз она не ответила сразу. Лицо у неё не изменилось, но дыхание на одну секунду стало другим. Он это, разумеется, заметил. Татьяна отвела глаза к огню и увидела не пламя даже, а совсем другое: Сосновицы, снег, кровь, ту старую, глухую ярость, которая и теперь поднималась в ней всякий раз, когда между ними вдруг происходило что-то слишком человеческое. Именно от этого её сначала и качнуло в привычную злость. — Как трогательно, — сказала она. — Решили осчастливить меня своим присутствием? — Я просто не вижу причин, по которым Вы должны сидеть одна в Рождество. — В Вашем исполнении это звучит почти неприлично.       Дашкевич не улыбнулся. — Татьяна Алексеевна. — Что? — Не начинайте.       Она повернулась к нему всем лицом. — А если я хочу начать? — Тогда начнёте что-нибудь другое. Не это.       Эти слова, сказанные без нажима, без колкости, почти буднично, разозлили её сильнее, чем если бы он заговорил властно. Она почувствовала, как внутри уже поднимается знакомое желание огрызнуться жёстче, напомнить Сосновицы, вытянуть наружу всё, что между ними по-прежнему не зажило и уже, возможно, не заживёт никогда. Но сегодня у неё не было сил на эту драку. Да и тёплое облегчение от записки Филиппа всё ещё стояло в теле, чтобы немедленно портить его привычной кровью. — И что же Вы намерены делать со мной на Рождество? — спросила она уже суше. — Читать мне проповеди? Сидеть с таким лицом, будто Вы героически терпите моё общество ради христианского долга? — Есть, пить, спорить с Вами, потому что Вы без этого не можете. — Последнее особенно трогательно.       Дашкевич чуть наклонил голову. — Значит, я пришлю за Вами экипаж.       Она посмотрела на него исподлобья, медленно, тяжело. В этом взгляде успело пройти всё: раздражение, упрямство, память, злость, и то совсем постыдное, что всякий раз мешало ей просто послать его к чёрту и не оглядываться. — Только при одном условии, — сказала она наконец. — Каком? — Вы подарите мне хороший подарок.       Он молчал секунду, потом чуть заметно выдохнул через нос. Не смех даже — тень смеха. — Это шантаж? — Это рождественская пошлина за моё великодушие. — И что именно Вы считаете хорошим подарком?       Татьяна откинулась на спинку кресла, будто вопрос ей понравился куда больше самого приглашения. — Не знаю. Удивите меня. — То есть Вы сами ещё не решили. — А Вы, Дмитрий Александрович, не расслабляйтесь. Если подарите мне какую-нибудь скучную дрянь, я выйду от Вас прямо в ночь. — Полагаю, до гостиной и ёлки Вы всё равно дойдёте, иначе не узнаете, что я для Вас приобрёл.       Она всё-таки усмехнулась, коротко и зло, но уже без прежней обороны. — Значит, подарок Вы уже купили? — Возможно.       Он взял со стола записку Филиппа, ещё раз пробежал глазами последнюю строку и очень аккуратно положил её обратно. Потом посмотрел на Татьяну уже мягче, чем следовало бы, и именно это заставило её первой встать, надеть шляпку и снова собрать лицо. — На Рождество я Ваша гостья, — бросила она уже через плечо. — С Вас подарок и чтобы без этой Вашей отвратительной снисходительности. — На Рождество, — ответил он. — С подарком. И без Вашей благодарности, видимо, тоже.       Она вышла, захлопнула дверь не слишком сильно, но ровно настолько, чтобы он услышал в этом звуке всё, что не было сказано. А сама уже в коридоре вдруг поймала себя на том, что злость по-прежнему при ней, Сосновицы при ней, ничего никуда не делось — и всё же под этим всем уже стоит другая, тихая, досадная мысль: на Рождество она всё-таки будет не одна. И от одного этого где-то под рёбрами стало чуть теплее.
132 Нравится 139 Отзывы 69 В сборник
Отзывы (3)