Упыри

Горячая работа
NC-21
Завершён
132
3
автор
Серия:
Фэндом:
Размер:
688 страниц, 265 977 слов, 50 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
132 Нравится 139 Отзывы 70 В сборник

Глава 27: «Рождество»

Настройки
Примечания:
      За два дня до Рождества в здании Дружины уже стояла неловкая тишина последнего рабочего дня. Бумаги ещё лежали на столах, чернила не высохли на рапортах, а люди мысленно были уже не здесь. В коридорах пахло снегом, мокрой шерстью, сургучом и еловыми ветками у входа, будто кто-то упрямо пытался навязать празднику казённым стенам. Из канцелярии доносился шелест перевязанных дел, в дальнем конце этажа кто-то смеялся громче, чем позволяла служба.       Татьяна поднялась по лестнице быстрым шагом, стряхнула снег с муфты ещё на площадке и, не задерживаясь, вошла к Дашкевичу так, как входила всегда: будто это право давно выгрызла. В кабинете было натоплено сильнее обычного. На столе среди бумаг лежали плотные конверты с адресами и стопка визитных карточек. Этот почти домашний беспорядок сразу выдавал предпраздничный день.       Дашкевич стоял у окна вполоборота и, увидев её, не сел и не потянулся к бумагам. — Вы вовремя. Я как раз думал, не вручить ли Вам рождественский подарок уже сегодня.       Татьяна замерла с неснятой перчаткой в руке, потом быстро подошла и села напротив его стола. При слове «подарок» в ней мгновенно проступило что-то жадное, почти детское, и скрывать это она даже не попыталась. — Давайте сюда.       Он посмотрел на неё с тем сухим удовольствием, с каким смотрят на человека, который сам вошёл в расставленную ловушку. — Я понимаю, что, получив подарок сейчас, Вы можете вовсе не явиться. А между тем я уже послал Филиппу приглашение.       Она тут же оживилась ещё сильнее, потерла ладони и склонилась вперёд. — Тогда я тем более не поеду. Получу подарок и с чистой совестью оставлю Вас развлекать Вашего дорогого Филиппа. Не томите.       Он выдержал короткую паузу, потом достал из ящика старую потёртую коробочку, слишком узкую для чего-либо, кроме украшения. Татьяна подалась вперёд мгновенно, и в лице её мелькнуло что-то стыдно открытое. — Если это шутка, я Вас возненавижу ещё больше. — Не думаю, что это возможно. Открывайте.       Коробочка легла ей в ладони, тёплые от волнения. Татьяна раскрыла её так быстро, будто опасалась, что он передумает. Внутри, на потемневшем синем бархате, лежал браслет. В коробочке лежал старый браслет — тяжёлый, чуть старомодный, с той ясной, честной красотой, какая бывает у вещей конца восемнадцатого века. Тогда украшения не боялись делать роскошными, почти нарочито дорогими. Тёмные аметисты, густые, почти винные на свету, чередовались с бриллиантовыми звеньями в закрытой оправе. Бриллианты не сверкали резко, а светились холодно и глубоко, как будто свет в них лежал давно. У Татьяны сразу перехватило дыхание. Она уставилась на браслет, не двигаясь, и пальцы её так и остались на краю коробочки. Пальцы боялись пошевелиться, потому что казалось, что тогда браслет исчезнет. Дело было вовсе не в том, что он был красивый, хотя и в этом тоже. — Моих людей заверили, что браслет когда-то принадлежал Яблочковым, — сказал Дашкевич.       Татьяна подняла на него глаза. Браслет она узнала сразу. Такой же тяжёлый, тёмно мерцавший на тонком запястье женщины с портрета, что висел дома у Яблочковых. На нём была изображена мать Лизы, которая умерла в тот день, когда она родилась. Лизе не осталось от неё ничего живого, ни одного воспоминания — только холст, рама и воспоминания отца, потому что Тихону самому было три года, когда её не стало. В детстве Лиза часами стояла перед портретом, вглядывалась в нарисованное лицо, будто ещё немного — и оно дрогнет, смягчится, скажет хоть что-нибудь. Когда она уставала запрокидывать голову, чтобы рассмотреть лицо матери, то опускала взгляд ниже, к руке, на котором лежал тяжёлый браслет из аметистов и бриллиантов. Тогда ей казалось, что, если однажды браслет отдадут ей, вместе с холодным металлом перепадёт и какая-нибудь крошечная, запоздалая доля матери. — Потомки Вашего брата выставили его на торги, — сказал он уже тише.       Она вскинула голову так резко, что в причёске что-то больно дёрнуло у виска. Шпилька, должно быть, ослабла, но она этого почти не почувствовала. Всё в ней мгновенно собралось и натянулось, как струна, которую слишком долго держали в молчании. Браслет, портрет, мать, детские фантазии о том, что вещь может заменить человека, — всё это вдруг отступило, как отступает занавес перед неожиданно распахнутой дверью. Осталось только одно слово, страшное и невозможное в своей простоте. — Что?       Он посмотрел на её побелевшие пальцы, вцепившиеся в коробочку, и ответил уже почти по-человечески, без обычной сухости: — У Вашего брата была семья. Его линия не прервалась.       Коробочка дрогнула у неё в руках. Она поставила её на стол осторожно, будто браслет мог рассыпаться от одного нажима, и только потом подняла на него широко раскрытые глаза. Из лица вдруг ушло всё взрослое, выученное, жёсткое. Перед ним сидела не Татьяна Алексеевна — Лиза. — У Тихона… были дети? — И дети. И внуки. И правнуки.       После этих слов в комнате всё осталось прежним: лампа, стол, зимний свет у окон. Только в ней что-то распахнулось с тихим, страшным стуком. Пальцы её медленно сжались на краю стола, дыхание сбилось, на ресницах уже стоял влажный блеск. — Где? Кто они? Они живы? Вы их видели? Они знают? Он… он был счастлив?       Вопросы посыпались один за другим, без пауз, без привычной выдержки. На последнем голос споткнулся. Она осталась сидеть, подавшись к нему, с напряжёнными пальцами на столешнице, будто боялась упустить хоть слово.       Дашкевич медленно провёл большим пальцем по обложке лежавшей рядом папки. — Я поднял бумаги по торгам, потом метрические записи. Его дети родились ещё в Андреевке, но позже семья переехала в Саратов.       Она посмотрела на свою руку, лежавшую на столе, и будто увидела ту же ладонь в детстве, тянущую Тихона за ухо, хватающую яблоки в саду. — Да не важно, где они жили. Главное, чтобы у них всё было хорошо. У Тихона было много детей? Он долго прожил? — Он дожил до восьмидесяти. У него и его супруги было пятеро детей. Старшая дочь Елизавета…       Её словно ударили под дых. Она не вскрикнула. Воздух вошёл рвано, застрял, и она вдруг отвернулась. Значит, Тихон не забыл. Значит, где-то там, в доме, где одна Лиза исчезла на её месте появилась другая.       Она подняла руку к лицу, прижала пальцы к губам, будто пыталась удержать что-то, уже рвущееся наружу. Вторая рука осталась на столе, возле коробочки, но теперь браслет был ей почти безразличен. Металл, камни, портрет — всё это поблекло перед одной простой, почти смешной по своей человечности мыслью: у Тихона были дети. У Тихона была жизнь дальше. Не пустота, не обрыв, не чёрная дыра, в которую провалилось всё их детство, а дети, внуки, правнуки, имя, переданное дальше, будто кто-то в мире всё-таки не дал нитке оборваться. — Не надо больше, — выговорила она тихо, и голос сорвался. — Я сейчас не смогу.       Это было сказано почти с испугом перед собственной радостью. Ещё одно имя, ещё одна подробность, и всё в ней треснуло бы окончательно. Потому что браслет можно было взять в руки, архивы можно было поднять, а мысль о девочке Елизавете, названной в память о пропавшей сестре, была уже слишком живой.       Сначала дрогнул только рот. Потом воздух пошёл не так, сорвался, и вместе с ним из неё вырвался первый короткий, больной звук. Слёзы хлынули сразу, тяжело и беспорядочно. Всё её обычно железно собранное лицо рассыпалось в одну страшную, беспомощную гримасу живого чуда и боли.       Дашкевич поднялся не сразу. Сначала только отодвинул стул, потом сделал один шаг, другой и остановился возле неё, ожидая удара или порции яда. Рука его на миг повисла у её плеча, давая ей время оттолкнуть. Татьяна, захлёбываясь слезами, дёрнулась от этого почти невесомого прикосновения, но не отвернулась. Тогда он наклонился и обнял её уже по-настоящему, бережно и крепко. Она ещё секунду сидела прямая, с напряжённой спиной, а потом вдруг вся осела к нему: пальцы судорожно вцепились в его рукав, лоб ткнулся ему в плечо, и спина, только что ещё державшая её прямо, разом сдалась. — Спасибо, — сказала она наконец, но голос сорвался. Пришлось кашлянуть и повторить тише. — Благодарю Вас, Дмитрий Александрович.       Он только склонился к её руке, и этого сейчас оказалось больше, чем любых слов. — На Рождество… я приеду.       После этого она вышла почти бегом, прижимая коробочку к груди обеими руками, словно несла не украшение, а что-то куда более давнее и живое. В коридорах Дружины уже темнело; где-то хлопнула дверь, кто-то торопливо прощался до праздников, внизу перекликались служители, унося последние папки и свёртки. Всё здание медленно отпускало день, службу, деловую выправку, и в этой общей предрождественской распущенности её собственное потрясение уже не казалось чем-то одиноким. Она спустилась по лестнице слишком быстро, один раз едва не оступившись, вышла в ранние сумерки, где снег уже синел, а фонари только начинали разгораться, и лишь там, у кареты, прижала коробочку к груди крепче, будто боялась, что если ослабит руки, то всё услышанное рассыплется, окажется дурным сном, от которого останется только холодный воздух да пустые ладони.       К вечеру тот же зимний свет, успевший совсем угаснуть над городом, лёг уже на другие окна, другие лестницы, другие семейные приготовления. Дом Юрьевых тоже стоял на этой границе праздника — ещё не в нём самом, но уже в его густом, тихом преддверии.       В передней пахло морозом, елью, мокрым сукном и сладким кухонным теплом. На нижнем этаже шуршали бумагой, перевязывали свёртки, звякала посуда. В домовой церкви было светло и тихо: лампады горели ровно, свечи потрескивали, золотой свет ложился на тёмные киоты, на иконы, на белые воротнички и детские лица одинаково мягко.       Юрьевы стояли на службе рядом, как каждый год. Со стороны всё выглядело правильно: мать с тонкой свечой, отец чуть позади, сыновья рядом. Только если присмотреться, было видно, что оба брата держатся почти на одном упрямстве. Филипп после болезни стоял прямо, крестился вовремя, отвечал, когда нужно, но то и дело незаметно касался пальцами собственного рукава у запястья, будто проверял пульс. Константин держался лучше, как держался всегда, но свеча у него пару раз дрогнула не от сквозняка. Филипп заметил и другое: брат машинально провёл большим пальцем по внутреннему карману сюртука, словно там лежала очередная его бесполезная улика в поисках Полины.       Во время ектении Филипп украдкой покосился на него. Константин стоял с опущенной головой, и при свете лампад особенно было видно, как он осунулся за эти месяцы. В какой-то момент он, не поднимая глаз, чуть двинул локтем и задел его рукав. Ничего в этом движении не было, кроме одного вопроса: ты тут? Филипп, не поворачивая головы, так же легко толкнул его в ответ. Самые важные слова в семьях часто выглядят пустяком.       Служба кончилась уже в густой зимней темноте. После креста и короткого благословения они прошли в столовую. Стол был постный, но не печальный: белая скатерть, рыба, грибы, кутья с мёдом, тёмный хлеб. В соседней гостиной через приотворённую дверь виднелась ёлка с золотыми орехами, яблоками и восковыми свечами на ветках.       Первые минуты за ужином вышли неловкими. Варвара Константиновна почти не говорила, только незаметно придвигала Константину блюдо или подливала Филиппу погорячее взвару. Он после болезни всё ещё зябко прятал пальцы под манжеты и грел ладони о чашку.       Когда Филипп, потянувшись за хлебом, неловко задел ложку и чуть не уронил её в миску, Володя поднял глаза и с той серьёзностью, какая у него всегда предшествовала глупости, сказал: — Ну вот. Теперь хоть видно, что ужин семейный, а не поминальный.       Варвара Константиновна тут же опустила глаза в тарелку, но уголки губ у неё дрогнули. Константин поднял взгляд на брата и впервые за вечер усмехнулся. — Филипп, если ты решил окончательно добить этот вечер, начни хотя бы не с кутьи.       Старший князь даже не вмешался, только бросил на сыновей тяжёлый взгляд поверх бокала. Филипп фыркнул, потом рассмеялся уже вслух, и после этого что-то наконец разжалось. Володя, почуяв удачный момент, отложил ложку и оглядел всех с видом человека, спасающего не семью, а целую империю. — Господа, так нельзя. У нас сочельник, кутья, взвар, а лица такие, будто нас тут не ужинать посадили, а наказание отбывать.       Константин поднял на него глаза, и в уголке рта у него дрогнуло что-то уже совсем живое. — Тебя, Володя, действительно было бы неплохо хотя бы раз наказать.       Филипп, не выдержав, фыркнул в стакан. — Поздно — он уже безнадёжен. Его можно только кормить и надеяться, что он будет молчать.       Варвара Константиновна опустила глаза, пряча улыбку. Пальцы у неё всё-таки дрогнули на салфетке. Константин качнул головой, уже не так мрачно, Филипп наконец разрезал хлеб как следует, и за столом стало легче дышать.       После ужина дом притих. В гостиной уже стояла ёлка, но свечи на ней ещё не зажигали: в полумраке только поблёскивали яблоки, золотая бумага на орехах и стеклянные бусы. От соседней комнаты тянуло воском, мёдом и ещё не выветрившимся запахом постного ужина. Варвара Константиновна поправляла чашки на подносе, будто ей всё ещё нужно было чем-то занять руки. Старший князь постоял у двери ровно столько, сколько требовало приличие, и ушёл к себе. Володя покрутился у ёлки, вздохнул о жестокости постных традиций и был выставлен в бильярдную страдать шумно и с достоинством.       Филипп и Константин остались у окна в маленькой гостиной. Лампа под абажуром горела тихо, снег за стеклом синел всё гуще. В этом тесном от тепла углу они вдруг снова стали похожи просто на двух братьев. Филипп грел ладони о стакан и смотрел в окно. После болезни он вроде бы окреп, но временами всё равно замирал, будто прислушиваясь к себе изнутри, или невольно трогал запястье под манжетой. Константин держался ровнее, но это спокойствие было слишком старательным. О Полине они почти не говорили, и оттого её имя только глубже ушло в паузы и взгляды. — Костя, сделай лицо попроще. У нас и без того всё постное.       Константин не сразу перевёл на него глаза, и в уголке рта у него дрогнуло что-то почти нехотя. — Это я ещё стараюсь не портить людям сочельник окончательно.       Филипп фыркнул, но тут же посерьёзнел. Подержал стакан в ладонях, посмотрел на тёмный взвар и спросил уже без шутки: — Ты сегодня из этого своего уныния хоть раз вылезал?       Константин повернул голову. Не сразу — сперва замер, будто решая, стоит ли. Потом повернул. Взгляд его упёрся в Филиппа и задержался там дольше обычного. Филипп почувствовал, как под этим взглядом плечи сами собой опустились на полвершка, а подбородок чуть ушёл вниз — старая, детская привычка, от которой он так и не избавился. — А ты своё запястье сегодня сколько раз трогал?       Филипп хотел огрызнуться, но только крепче обхватил стакан, потом медленно разжал пальцы. — Иногда мне кажется, что я тогда не до конца проснулся. Что стоит лечь, закрыть глаза, и всё опять начнётся.       Константин ничего не ответил. Только поставил свой стакан на подоконник, подошёл ближе, взял брата за руку и большим пальцем нашёл пульс на запястье с такой спокойной точностью, будто делал самое обыкновенное дело. Пальцы его не сразу сошли с запястья — он ещё немного слушал этот ровный, упрямый стук, глядя куда-то мимо. За дверью кто-то прошёл по коридору, внизу звякнула посуда, в углу темнела ёлка, ещё не зажжённая. Филипп сидел смирно и не отнимал руки, как когда-то в детстве, когда Костя точно так же брал его за запястье и объяснял, что разбитая коленка на повод писать завещание. — Живой, — сказал Константин наконец. — Бледный, мнительный и совершенно невыносимый, но живой.       Филипп выдохнул — смех вышел коротким, ломким, будто зацепился за что-то в горле. Константин уже разжал пальцы, но Филипп вдруг поймал их снова — на одно мгновение, быстро, почти неуловимо. — Давай завтра не дадим этому дому окончательно прокиснуть. Будет мать, будет ёлка, Володя полезет к конфетам, а я съезжу к графу Вронскому-Дашкевичу после ужина. И никто из нас не будет сидеть с таким лицом, будто наступает Страшный суд.       Константин вскинул брови, помолчал и вдруг рассмеялся. Филипп не слышал такого его смеха уже много месяцев, и от этого у него самого впервые за день опустились плечи. — Хорошо, — сказал Константин. — Но и у меня условие: чтобы ты от своего Дашкевича вернулся счастливый, а не так, будто ночью снова чуть не умер.       Он поправил брату воротник тем старым домашним движением, как делал когда-то. Филипп не отстранился. — Договорились.       После этого они ещё немного посидели у окна, уже почти не разговаривая. За стеклом густел снег, в соседних комнатах шуршала семейная рождественская жизнь: где-то передвинули стул, где-то Володя опять заговорил слишком громко, в коридоре мелькнула мать со свечами для ёлки. В такие минуты дом не казался ни мрачным, ни чужим, ни больным. Он просто собирался к празднику, как собираются большие семьи, в которых все устали каждый по-своему, но всё равно продолжают держаться вместе. И именно эта тихая, упрямая подготовка к Рождеству незаметно протянулась дальше — через вечер, через ночь, к утру, которое в других домах начиналось уже по-своему.       Рождественское утро у Татьяны началось совсем иначе. Дом опустел. Дуняша умчалась к своим ещё накануне, а Марью Степановну Татьяна сама почти вытолкала к племяннице в Петербург, где её ждали дети, теснота и настоящая семейная неразбериха. После этого комнаты сразу стали больше и тише. В гостиной уже стояла маленькая ёлка с яблоками, орехами и свечками на ветвях.       Остался только Герасим.       Он давно перестал быть тем косматым мальчишкой, который когда-то смотрел на неё снизу вверх с угрюмой преданностью. Теперь это был грузный молчаливый мужик с седой бородой и потрескавшимися от работы руками. Он ходил по дому тяжело, но тихо, следил за печами, ставнями, конюшней, и всё здесь слушалось его беспрекословно. Идти ему было некуда. Ни жены, ни детей, ни родни. Оставались только дом и она, и от этой мысли у Татьяны неприятно шевельнулось под рёбрами.       Он стоял в передней, пока она застёгивала перчатку, и смотрел тем своим тяжёлым взглядом. На вешалке уже висела шуба, за окнами лежал свежий снег. — Что ты так смотришь? Я не в ссылку уезжаю.       Герасим кашлянул, отвёл глаза к ёлке и ответил не сразу: — В Рождество-то, барыня… дом без Вас пустой будет.       Она уже хотела отмахнуться, но вместо этого шагнула ближе и поправила ему воротник. — Не выдумывай. В гостиной под ёлкой лежит свёрток. После ужина распакуй, не раньше. И не вздумай сидеть до ночи как сыч. Закрой ставни, проверь печи, налей себе наливки и сядь у ёлки, как приличный человек. Это приказ.       Герасим хмыкнул, но уже мягче. — Приказ я выполню. А что там под ёлкой, и так, небось, знаю. Опять барыня денег зря извела. — Если знаешь, — сухо сказала она, — тогда у тебя тем более должно быть радостное лицо.       Снаружи послышался скрип полозьев — за ней приехал экипаж Дашкевича. Этот звук сразу придал дню форму: до того было только ожидание, а теперь Рождество двинулось с места. Герасим распахнул дверь. В переднюю вместе с морозом вошёл праздничный холод, пахнущий снегом, лошадьми и дальними огнями чужих домов. Татьяна уже ступила на крыльцо, когда вдруг вспомнила о Савине, далеко унесённом службой, и о том, что если бы он был в Петербурге, она поехала бы к нему.       Герасим помог ей сесть в карету и, прежде чем закрыть дверцу, вдруг почти сердито сказал: — Вы там… не задерживайтесь, барыня.       Татьяна посмотрела на его седую бороду, на снег у него на плечах, и полозья мягко тронулись с места.       В Кирсанове с самого утра стояла мучительная тишина большого дома в праздник. В доме всё было готово к празднику, и всё равно его духа не было: комнаты казались слишком большими, слишком чистыми, слишком пустыми. В огромной зале, где потолок терялся в тенях, а стены уходили в полумрак, горели десятки свечей, но свет их только подчёркивал пустоту. Гирлянды из еловых лап, перевитых золотой нитью, свисали с каминной полки. Каждая иголка блестела от капель воска, но пахло от них не праздником, а сырым лесом, из которого их вырвали слишком рано. Стол ломился от фарфора и мельхиора — супницы, соусники, графины с вином, — но скатерть была ледяной на ощупь. В углу, у окна, стояла ель — высокая, до самого карниза, убранная яблоками и орехами в позолоте, — но ветки её торчали в стороны, жёсткие. Шаги отдавались гулко, уходили вверх, в темноту, и не возвращались. В доме было всё. Не было только тепла. И того, для кого всё это готовили.       Дмитрий Александрович сидел за столом. Конверты, перевязанные тёмной лентой, лежали перед ним ровной стопкой. Он поправил её — чуть сдвинул влево, потом вернул обратно. Пальцы, помнившие холод сабельной рукояти и тяжесть револьвера, теперь трогали шёлковый шнур на свёртке, будто искали, за что зацепиться. Коробка с подарком стояла чуть наискось. Он выровнял и её, затем отнял руку и положил её на стол рядом. Через минуту снова потянулся к конвертам — и отдёрнул пальцы, заметив, что тянется. Рука легла на колено и замерла там, сжатая в кулак, стыдясь своей излишней заботы.       Савина в этом году не было. Дмитрий с утра несколько раз ловил себя на том, что прислушивается к шагам в коридоре так, словно сейчас откроется дверь, войдёт Савин, отряхивая с рукавов снег, бросит шапку на первый попавшийся стул и тут же начнёт ворчать на слуг, на холод, на дорогу, на сам праздник и на всё это бессмысленное обилие свечей. Ничего этого не случалось.       В такие дни он вспоминал дом своего детства: большой, тихий, с тяжёлым воздухом, где даже в радостные дни старались ступать неслышно. У стены в кабинете отца всегда стояли розги, как часть порядка, как чернильница или часы на камине. Отец говорил мало, но умел так посмотреть, что любая слабость сразу делалась стыдом, любая привязанность — опасной глупостью, а всякая радость — почти неприличием. После такого люди обычно либо становятся мягкими, либо каменеют. Дмитрий каменел долго и старательно. И только рядом с Савиным иногда ловил себя на том, что в этой броне можно хотя бы расстегнуть верхнюю пуговицу.       Он подошёл к окну и отодвинул портьеру. За снегом и двором ему почему-то прежде всего виделись не собственные комнаты, а Юрьевы: Варвара Константиновна, ровняющая свечи, Филипп, который после болезни наверняка слишком бодрится, чтобы не выдать страх. Эта тревога за него была не к лицу Дашкевичу и именно потому сидела особенно крепко. О Филиппе он думал с досадой. О Татьяне старался не думать вовсе. Но стоило дому стать тихим, как всплывала именно она: та, что в прежние годы врывалась в рождественские вечера безо всякого уважения к чинам и выправке, рвала подарки так, будто их могли отнять, а потом прижимала добычу к груди и украдкой смотрела на него, не усмехнётся ли. Рядом с ней он порой забывал, что именно должен собой изображать.       Дмитрий поправил манжету. Потом ещё раз. Пальцы медленно прошлись по краю ткани, выровняли белую полоску, проверили пуговицу, вернулись к шву. Всё лежало безупречно с первого прикосновения, но рука снова одёрнула рукав, точно порядок в этой мелочи ещё можно было сделать ещё ровнее, идеальнее.       Татьяна вошла так, будто и впрямь имела на этот дом какие-то давно выгрызенные права. На плечах у неё ещё лежал холод с дороги, на ресницах блестели растаявшие снежинки. Она задержалась лишь на миг, стряхнула снег с рукава и подняла на него глаза. В этот короткий промежуток Дмитрий вдруг понял две вещи сразу: всё это утро было только попыткой дотянуть до вечера, а Рождество, которое казалось окончательно испорченным, только что вошло в кабинет на собственных ногах. — Вы разве не ждали меня? — спросила она, уже стягивая одну перчатку зубами.       Он мог бы ответить что-нибудь сухое, мог бы поднять бровь, напомнить о приличиях, о том что в дверь надо стучать. Вместо этого Дмитрий только смотрел на неё чуть дольше, чем требовал ответ, и, кажется, в первый раз за весь день перестал держать плечи нарочито прямо. — Ждал. Я ведь пригласил Вас.       Уголок её рта дёрнулся. Она прошла в кабинет и положила на край стола свёрток. — Я просто подумала, что если Вы опять сидите один среди своих бумаг и манжет, Вас надо чем-нибудь ударить. Подарок купила исключительно для того, чтобы было, чем.       Он не сразу взял свёрток. Сначала коснулся пальцами бумаги, потом поднял на неё взгляд. Она уже снимала вторую перчатку, сердито и нетерпеливо, как всегда делала всё, в чём была хоть капля волнения. В кабинете пахло теперь улицей, мокрым мехом и холодным воздухом с её волос. И от этого комната, ещё недавно похожая на аккуратную казарму, вдруг стала домом.       Она упала в кресло у камина, вытянула к огню руки и только тогда посмотрела на него внимательнее. — Вы, Дмитрий Александрович, имеете вид человека, которого уже час как следовало спасать от тоски.       Он развернул свёрток и увидел старый том житий с золотым обрезом. Выбор был точный и, что хуже всего, заботливый. — Вы полагаете, я нуждаюсь в душеспасительном чтении? — Нет. Я полагаю, что Вам иногда полезно держать в руках вещь, которая не связана с работой.       Он закрыл книгу и положил ладонь поверх обложки. Из коридора уже тянуло запахом ужина и ёлки. Год был дрянной, дом с утра пустовал, а теперь в кабинете сидела она, на столе лежал её подарок, и ему впервые за день не хотелось никуда бежать от тишины. — После ужина должен приехать Филипп Филиппович, — сказал он после паузы. — Чудесно. А скоро подадут ужин? — тут же спросила Татьяна, уже ощутив запах мяса, который после поста сам по себе был праздником.       Ужин подали в малой гостиной: низкий потолок, тёмный дуб по стенам, свечи на столе, жар от блюд, вино, корица, печёные яблоки. В углу стояла ёлка. Дмитрий отодвинул ей стул, сам налил вина и сел напротив. Свет делал его лицо мягче, чем днём, но не добрее.       Татьяна взяла бокал и не отпила сразу. Она явно приготовила что-нибудь привычно колкое, но слова почему-то не вышли. Вместо этого она покрутила вино в бокале и сказала: — У Вас очень уютно. Я даже поражена. — Рад, что угодил Вам. Впрочем, это заслуга больше моих слуг.       Слуги появлялись и исчезали бесшумно. Блюда сменялись одно за другим, но главным всё равно были не еда и не нарядность стола. После браслета, после имени Елизаветы, после того, как он вернул ей живую нитку к брату, старый порядок между ними уже не держался так, как прежде. — Вы сегодня удивительно молчаливы, — сказал он наконец. — Я начинаю опасаться, что Вы что-то задумали.       Она подняла на него глаза, и на губах мелькнула усталая тень улыбки. — Я просто выбираю, чем именно испортить Вам вечер. После такого подарка нельзя же бросаться на первое попавшееся.       Он наклонил голову, как будто признавал старого противника, всё ещё остающегося собой. — Если это связано с бегством, дракой или порчей имущества, предупреждаю: мой дом под Ярославлем после прошлого нашего совместного Рождества едва выжил.       Татьяна рассмеялась звонко. — Вы про тот момент, когда Савин имел неосторожность оставить на столе засахаренные апельсиновые корки? — Нет. Я про тот момент, когда Вы решили, что жмурки у рождественской ёлки — подходящее занятие для трёх взрослых упырей. — Зато весело было. Вы тогда врезались в стену. — Потому что Вы нарочно толкнули меня. — Потому что Вы жульничали и использовали нюх.       Слово за слово, бокал за бокалом, и та странная, опасная лёгкость, что иногда просыпалась между ними в лучшие минуты, стала возвращаться, точно зверь, долго сидевший на цепи. Татьяна то опиралась локтем о стол, то тянулась за хлебом через всю скатерть, то запрокидывала голову, смеясь слишком открыто для женщины, которая ещё месяц назад предпочла бы скорее укусить, чем показать веселье. В ней действительно вдруг проступило что-то детское — жадность к этому вечеру, к еде, к свету, к его лицу напротив, к самому праву быть здесь без прежней злобы. Но рядом с детским поднималось и другое, старое, её собственное: охотничья внимательность, та хищная игра взгляда, с которой она всегда смотрела на него, когда хотела спровоцировать или поймать на лишнем движении.       В самый разгар ужина в столовую, не дожидаясь приглашения, скользнула Электра. Она шла неторопливо, с высоко поднятым хвостом. У стола она не остановилась ни на миг, сразу ткнулась лбом в ногу Дашкевичу, обвилась вокруг сапога. Не получив немедленной дани она бесстыдно переменила сторону и прыгнула к Татьяне на подол, будто давно её знала. Татьяна машинально опустила руку. Тёплая, живая спина сейчас же выгнулась под пальцами. Кошка замурлыкала. — У Вас, оказывается, есть сообщница, — сказала Татьяна, гладя кошку между ушами. — Она служит не мне. Исключительно собственному желудку.       Когда ужин кончился, дом сразу стал глуше. Из соседней гостиной тянуло смолой от ёлки, жаром от камина и сладким запахом ликёра, который Дашкевич сам принёс на маленьком подносе, не доверив никому. Татьяна взяла рюмку, понюхала, попробовала и тут же сузила глаза. — Это ведь не тот, что Вы прячете в левом шкафу за энциклопедией? — С каких пор Вы знаете, что у меня в левом шкафу? — Я внимательно осмотрела дом, когда отлёживалась у Вас после отравления серебром.       Дашкевич не успел ответить. Татьяна подняла рюмку в воздух, словно тост провозглашала собственному озорству, и в следующую секунду — прежде чем он понял, что она задумала, — отступила к двери. — Татьяна Алексеевна, — начал он тем тоном, который всегда предшествовал либо дисциплинарной мере, либо безобразию.       Но она уже была в коридоре.       Дом, днём такой чинный и вымеренный, ночью вдруг оказался создан именно для догонялок: длинные галереи, лестничные повороты, ковры, съедавшие шаг, зеркала, ловившие тени, и везде — ёлочные ветви, свечи, отблески огня, золотые пятна на паркете. Она удирала по дому так, будто Кирсаново на один вечер снова сделалось тем самым местом, где взрослым людям ещё дозволялось вести себя как детям.       В коридорах мелькала её юбка, на поворотах срывался смех, слишком звонкий и живой для степенной рождественской ночи. От этого весь дом, до того чинный, сдержанный, выправленный, вдруг точно сам пустился в игру вместе с ними: зеркала ловили её тень, полированные двери отражали огни, ковры глушили шаги, а лестница, по которой днём ходили важно и ровно, теперь годилась только для того, чтобы на ней кого-нибудь почти настичь и тут же упустить.       Один раз Дашкевич почти поймал её у лестницы: уже увидел, как она обернулась через плечо, уже потянулся к ней, но она вдруг ловко вывернулась и расхохоталась. Он и сам невольно рассмеялся, хотя графу в таких случаях полагалось держать лицо, а не гоняться за женщиной по собственному дому, как мальчишке за украденной ёлочной лентой.       Во второй раз он нагнал её в библиотеке. Она юркнула между столом и креслом, юбка зашуршала о ковёр, ликёр в её рюмке плеснул тёмным вишнёвым огнём. Тут он всё-таки успел схватить её за запястье. Оба остановились так резко — смех ещё жил в дыхании, в плечах, в глазах. Его пальцы держали её руку, у неё подрагивали губы от сдерживаемого смеха, ликёр пах вишней и сахаром, а в глазах у неё, поднятых на него снизу вверх, уже было не одно только озорство. Там вспыхнуло то самое — лисье, опасное, дразнящее, от чего у него всякий раз что-то собиралось внутри в тугой узел, как перед броском. — Попались, — сказал он тихо, всё ещё улыбаясь. — Это Вы так думаете, — шепнула она.       И в тот же миг снова выскользнула из его пальцев, оставив ему только смех, запах вишни и эту почти невозможную радость погони. Когда они, запыхавшиеся и разгорячённые, вернулись в гостиную, оба ещё смеялись вполголоса, как заговорщики. Филиппа всё ещё не было. Огонь в камине жил ровно, ёлка тихо горела, и вечер, казалось, сам от радости стал моложе.       Татьяна, не спрашивая разрешения, устроилась на ковре у камина, сбросила туфли, поджала ноги и запрокинула голову на край его кресла. — Раз Вы не сумели меня догнать как следует, Вам остаётся только развлекать меня иным способом. — Например? — спросил он, уже зная, что согласится.       Она повернула голову, и прядь волос скользнула ей на щёку. — Почитайте мне вслух.       Раньше Дмитрий частенько делал это, чтобы скоротать долгие вечера. Он помолчал, потом подошёл к полке и снял том в тёмно-зелёном переплёте. Диккенс. Русский перевод, уже старый, зачитанный, с чуть потёртым корешком. Татьяна, увидев книгу, усмехнулась. — Не думала, что Вы держите у себя что-то настолько сентиментальное. — Не ехидничайте раньше времени. Нравоучений там достаточно, чтобы Вам не стало скучно.       Он сел в кресло, открыл «Рождественскую песнь» и начал читать. У огня, среди ночного дома и тихой ёлки, голос его стал ниже и мягче обычного. Татьяна сперва слушала внимательно, с ленивой усмешкой, изредка вставляя замечание о том, что Скрудж подозрительно похож на некоторых знакомых ей чиновников. Он отвечал коротко, не отрывая глаз от страницы. И от этой старой, мирной перебранки вечер окончательно сделался похож на давние времена.       За столом стало наконец спокойно, но это спокойствие держалось не на лёгкости, а на общем молчаливом уговоре: сегодня не трогать того, от чего всем станет хуже. Володя доедал второй кусок пирога, Варвара Константиновна тихо смеялась над чем-то, Константин, ещё час назад сидевший будто с занозой под сердцем, теперь отвечал живее. Филипп в тот вечер редкий раз почти забыл о собственном теле. Он то обращался к брату, то поддевал Володю, то втягивал в разговор мать — лишь бы за столом не стало слишком тихо. От ёлки в соседней гостиной тянуло воском и смолой, за окнами лежал неподвижный рождественский снег, и вечер уже почти поверил в себя.       Филипп сперва поддел Володю за сладости, которые тот стащил ещё до чая, потом посмотрел на Константина, снова слишком тихого, и уже с привычной братской усмешкой сказал: — Костя, сделай лицо попроще. Мать полдома на уши поставила ради этого вечера, а ты сидишь так, будто тебя даже Рождество раздражает.       Варвара Константиновна вскинула на него быстрый взгляд, больше умоляющий, чем строгий. Но поздно — фраза уже упала на стол, и вместе с ней что-то едва заметно изменилось. Старший князь, до того сидевший во главе стола с тяжёлой неподвижностью, медленно положил нож рядом с тарелкой. Звука почти не было, но именно эта тихость и заставила всех чуть насторожиться. Он поднял глаза на младшего сына, и под этим взглядом Филипп сразу ощутил, как тонкая, тёплая плёнка вечера начинает стягиваться и холодеть. — Ты находишь уместным этот тон? — спросил князь так ровно, что от ровности и повело холодом.       Филипп сразу замолчал. Улыбка ещё держалась у него на губах, но уже пустая. Он опустил глаза в тарелку, повёл пальцем по ножке бокала, будто и впрямь раздумывал, не свести ли всё к шутке, не бросить ли что-нибудь лёгкое, небрежное. Но стоило ему поднять взгляд, как он увидел Константина: тот сидел живее, чем весь последний месяц, слушал, усмехался, даже плечи у него наконец не были сведены этой вечной, усталой скобой. И от этого в Филиппе вдруг всё упрямо выпрямилось. Он медленно отложил вилку, поднял голову и ответил отцу уже без улыбки. — Я нахожу уместным всё, что способно оживить этот стол, — ответил он. — До сих пор с этим, кажется, справлялись только мать и Володя.       Володя, который ещё минуту назад был готов состроить очередную комическую гримасу, теперь сидел с пирогом в руке и очень разумно молчал. Варвара Константиновна поставила чашку на блюдце чуть быстрее, чем нужно. — Филя, — сказала она тихо.       Но князь уже не смотрел ни на неё, ни на Константина — только на младшего сына. — В моём доме, — произнёс он, — невоспитанный балаган не называют весельем. И уж тем более не учат меня, как должен выглядеть праздник.       Филипп почувствовал, как у него сразу вспыхнули уши. Филипп перестал крутить бокал в пальцах. Он слишком хорошо помнил: когда отец начинал говорить так ровно, ничего хорошего за этим не следовало. — Я, право, не учу Вас ничему, — сказал он уже жёстче. — Это было бы безнадёжное занятие.       Константин поднял голову, перевёл взгляд с брата на отца и сразу подобрался. Улыбка исчезла, плечи стали жёстче. Он слишком хорошо знал, что бывает в доме после такого тона. — Довольно, — сказал он негромко.       Старший князь, словно не услышав, откинулся на спинку кресла и вдруг произнёс тем почти вежливым тоном, который всегда был у него хуже крика: — После ужина ко мне в кабинет.       Филипп усмехнулся, слишком быстро и слишком зло. — Какая честь. Персональная аудиенция? — Филипп, — уже отчётливее сказала Варвара Константиновна.       Он опустил глаза в тарелку и ничего не ответил. Разговор за столом кое-как двинулся дальше, но не ожил. Володя пытался что-то вставить о ёлке, о конфетах, Константин даже подхватил его на секунду, но всё это уже не держалось на воздухе. Праздник не умер, нет — просто отступил на шаг, насторожился.       Когда ужин закончился, Филипп встал почти первым. Он не смотрел ни на мать, ни на брата. Только коротко кивнул и вышел из столовой с тем равнодушным лицом, которое всегда означало, что внутри у него уже всё кипит.       Кабинет отца был натоплен сильнее, чем столовая, но тепла в нём от этого не прибавлялось. На столе лежали бумаги, у стены темнел книжный шкаф, на камине ровно тикали часы, и всё здесь — от тяжёлых портьер до аккуратно поставленного кресла — выдавало человека, который больше доверяет порядку, чем чувствам.       Князь вошёл следом, прикрыл дверь и остановился прямо напротив сына. — Ты уже не мальчик. Хотя, глядя на тебя, в это трудно поверить. Дом трещит, люди едва держатся, а ты всё ещё воображаешь, будто тебе позволено превращать всё вокруг в фон для собственного остроумия. — Если речь о Константине, — сказал он, — то я, по крайней мере, пытаюсь заставить его жить и радоваться жизни.       Князь побелел, верхняя губа у него на миг натянулась сильнее обычного, да пальцы сжались так, что побелели костяшки. Филипп это увидел и сразу понял: до сих пор отец ещё только сдерживался. — Тебе следовало бы, — произнёс отец медленно, с той ровной, убийственной вежливостью, которую в доме все знали слишком хорошо, — прежде всего научиться не путать собственное существование с событием. Ты чуть не умер и даже это ухитрились превратить в дурной спектакль. И вот теперь, едва встав на ноги, снова разыгрываешь перед всеми свою обычную роль: пустое остроумие, самодовольство, вечная потребность быть в центре, даже если для этого приходится становиться посмешищем в собственном доме. Ты, кажется, искренне воображаешь, будто одно твоё присутствие уже должно быть для окружающих наградой. Уверяю тебя, это заблуждение разделяешь только ты.       Филипп поднял голову. В другой день он, может быть, рассмеялся бы, отшутился, пустил яд. Но в эту секунду слова «чуть не умер», сказанные так буднично, ударили его. Всё то, что он последние дни старательно запирал под шутками, под бодростью, под этим своим нарочитым оживлением за столом, вдруг распахнулось слишком легко. — Простите, что доставил дому неудобство. — Не смей кривляться. — А как мне говорить с Вами, papa? Как Вы предпочитаете? Как Константин — молчать, когда из меня делают ходячий упрёк?       Князь шагнул ближе. Теперь их разделяло меньше двух шагов, и в этой близости Филипп вдруг остро почувствовал всё то старое, детское, чего, как ему казалось, давно в нём не осталось: желание не отступить и одновременно ужас перед тем, что не отступить всё-таки придётся. — Не смей вплетать сюда брата, — сказал отец. — А Вы не смейте использовать его как дубинку всякий раз, когда хотите ударить меня, — ответил Филипп почти в ту же секунду. — Константин хотя бы живой человек, а не Ваша идея о том, каким должен быть сын.       Эти слова повисли между ними, как уже нанесённый удар. За дверью где-то далеко слышались голоса, чья-то поступь по лестнице, из гостиной доносилось слабое, мирное потрескивание ёлочных свечей. Всё это только подчёркивало, до какой степени жутким и неправильным был этот кабинет в Рождество.       Князь заговорил уже тише, и именно от этого Филиппу захотелось ударить что-нибудь. — Ты вообразил, что болезнь даёт тебе право на вольность. Что вокруг тебя теперь все должны ходить на цыпочках. Что ты можешь позволить себе тон, жесты, связи, поездки, которые не подобают ни имени Юрьевых, ни твоему положению.       Филипп резко поднял глаза. — Связи? — Ты меня прекрасно понял.       Теперь Филипп понял, о чём на самом деле шёл разговор. Не об ужине, не о тоне за столом и не о Константине. Отец говорил о Дашкевиче, о его визитах, которые, разумеется, давно заметил, и о той части филипповой жизни, куда уже не мог дотянуться рукой. Именно это и бесило его больше всего. — И куда же, по-Вашему, мне не подобает ехать? — спросил Филипп. — В гости? К друзьям? К людям, рядом с которыми хотя бы можно дышать? — В рождественскую ночь сыну не место в чужом доме, когда его семья сидит за своим столом.       Филипп рассмеялся. Смех вышел короткий, пустой и до того нехороший, что он сам сразу его возненавидел. — Семья? — переспросил он. — Какая удобная мысль. Особенно когда Вы вспоминаете о ней ровно в ту минуту, когда я собираюсь выйти за дверь.       Князь двинулся так быстро, что Филипп на секунду подумал: сейчас всё-таки ударит. Но тот только упёр ладонь в край стола, склонился чуть вперёд и произнёс почти шёпотом: — Пока ты живёшь под моей крышей, ты будешь следовать моим правилам.       И тут что-то оборвалось. Филипп вдруг увидел себя со стороны — стоящим в рождественский вечер в отцовском кабинете, с горящими щеками, с тем старым чувством под кожей, когда хочется быть как можно дальше от дома. — Под Вашей крышей, — повторил он. — Да. Это, кажется, и есть главная беда.       Он развернулся так резко, что стул у стены качнулся. Князь что-то сказал ему в спину, но Филипп уже не слышал. Он вышел в коридор, захлопнул за собой дверь. В столовую он не вернулся.       На лестнице его догнал Константин. Не сразу, на середине пролёта, где свет от ёлки из гостиной лежал на паркете золотыми полосами. — Филя.       Филипп остановился, но не обернулся. Плечи у него ходили чуть заметно, как после бега. — Не сейчас, — сказал он.       Константин подошёл ближе, увидел его лицо и, наверное, понял всё без рассказа. Внизу, в дверях гостиной, уже стояла Варвара Константиновна, бледная, тревожная, с сжатой в руках салфеткой. Володя маячил у неё за спиной с тем редким для него выражением, когда даже он не считает возможным шутить. — Ты всё равно поедешь? — тихо спросил Константин.       Филипп наконец повернул голову. Глаза у него были слишком светлыми, слишком злыми. — Именно поэтому и поеду.       Татьяна замолчала. Дашкевич заметил это не сразу, только когда перевернул страницу и не услышал привычного насмешливого фырканья. Она сидела всё так же, на ковре, подперев висок рукой. Пальцы её разжались, голова чуть соскользнула набок и теперь лежала на краю кресла, почти у его колена. Ресницы отбрасывали на щёки тени, губы были чуть приоткрыты, а на лице осталось то редкое, мирное выражение, которое он видел у неё, может быть, раз за все пятьдесят лет их знакомства.       Он не перестал читать сразу. Ещё несколько строк дочитал тем же голосом, почти шёпотом, будто не хотел пугать то хрупкое, что наконец уснуло в его доме без страха. Потом закрыл книгу, положил ладонь на страницу, чтобы не щёлкнул переплёт, и посмотрел вниз, на её голову у своего кресла. Из всех рождественских чудес, какие только могли быть обещаны человеку, это, пожалуй, было самым тихим и самым невозможным: Татьяна, спящая рядом, снег за окнами, дом без злобы, прошлое, которое на один вечер перестало скалить зубы, и он сам — не читающий рапорт, не выносящий приговор, а просто сидящий у огня с книгой в руках, как будто жизнь могла и так.       Когда за окнами наконец послышался далёкий скрип ворот, Дмитрий даже не вздрогнул. Только наклонился чуть ниже, осторожно, чтобы не разбудить, и снял со спинки кресла плед. Ткань легла ей на плечи, Татьяна едва заметно повела головой, что-то почти неслышно выдохнула и, не просыпаясь, устроилась удобнее.       Филипп добрался до Кирсанова пешком. Из дома он вылетел без шапки, с расстёгнутым воротом, со снегом на плечах и с тем лицом, которое он всю дорогу старательно приводил в пристойный, насмешливый вид. Мороз успел выесть из щёк жар, но не вытравил из груди того сухого, рваного злого чувства, какое осталось после ссоры с отцом. На крыльце он задержался на один вдох, выпрямился, провёл ладонью по волосам, стряхнул снег с рукава и только после этого вошёл, уже заранее собирая на лице ту самую лёгкую, лукавую живость, которой обычно прикрывался.       В доме было тепло так густо и по-настоящему, что у него на секунду даже заломило в висках. Из глубины тянуло елью, воском, чем-то сладким, молочным и пряным. Где-то потрескивали дрова, и от этого простого, домашнего звука вся его внутренняя ярость вдруг показалась чужой этой ночи.       В малой гостиной горела ёлка, свечи на ветвях дрожали тёплыми точками. Татьяна, услышав шаги, дёрнулась и проснулась. Дашкевич стоял у стола с бокалом в руке, и даже его обычная сухая собранность сегодня будто немного ослабла. Он всё ещё держался прямо и сдержанно, но уже не так, словно каждую секунду был на службе. Филипп ещё не успел ничего сказать, а уже почувствовал, как внутри у него что-то оседает, отпускает, выдыхает. — Вы, — сказала Татьяна, вскакивая так быстро, что подол юбки качнулся у камина, — Вы приехали.       Она подошла к нему почти вплотную, схватила за рукав, потом за запястье, так резко и жадно, словно взглядом ей было мало.       Филипп положил ладонь ей на плечо, потом на волосы. В груди у него после этого простого прикосновения стало совсем тихо. Он вдохнул запах дыма, её духов, хвои, тёплого дома и только теперь понял, как сильно ему нужно было сюда попасть.       Дашкевич всё это время смотрел на него внимательно и, конечно, видел больше, чем Филиппу хотелось бы. Он поставил бокал, подошёл ближе и коротко кивнул. — Князь, — произнёс он ровно. — Вы вовремя. Вас-то нам и не хватало.       Татьяна тотчас оторвалась от Филиппа и упёрла кулачки в бока с той смешной, грозной решимостью, которая в ней всегда особенно веселила обоих мужчин. — Дмитрий Александрович, гоголь-моголь, — промурлыкала она басом, нарочно опуская голос куда-то в глубины желудка. — Сейчас.       Дашкевич медленно повернул к ней голову. Он обернулся так медленно и значительно, что при его росте и важности это выглядело особенно смешно: будто не женщина требовала гоголь-моголь, а государство вызывало его к ответу. В уголках его глаз уже зашевелились тёмные черти насмешки. — Как изволите-с, Татьяна Алексеевна, — ответил он тем же низким, преувеличенно почтительным басом. — Немедленно отправляюсь на кухню и собственноручно взобью желток, пока Ваше ангельское терпение, и без того весьма скудное, не вспыхнуло, как спичка.       Он даже склонил голову в почти церемонном поклоне, но губы у него уже ползли вверх. Татьяна сузила глаза. — Вы ещё здесь? — Уже исчезаю, — невозмутимо сказал он, но шаг к двери сделал нарочно неторопливый, с той своей вечной тяжёлой основательностью, которая только сильнее её бесила. — Дмитрий Александрович! — Что? — Бегом. — Это ниже моего чина, — заметил он и всё-таки двинулся быстрее.       Филипп, впервые за весь вечер рассмеявшись по-настоящему, опустил голову. Смех вышел рваный, усталый, но живой. Татьяна сразу снова повернулась к нему. Рука её сама потянулась обратно к его запястью, точно она не до конца поверила тому, что он здесь. Потом ладонь скользнула выше, на рукав, задержалась там, а сама она чуть прижалась к нему плечом, уже не прячась и не притворяясь. — Вы здесь, — сказала она почти шёпотом. — И этого пока довольно.       Филипп накрыл её пальцы своей ладонью и очень тихо ответил: — Я и сам думаю о том же.       Они пошли на кухню вместе. У Татьяны юбка шуршала по полу, она всё ещё держала его под руку, будто боялась, что он растворится, стоит ей отпустить. На кухне их встретил Дашкевич — уже не граф и не хозяин поместья, а человек, поставленный судьбой перед задачей, которой никакая выправка не помогает. На столе стояла миска, рядом лежала ложка, на доске поблёскивала скорлупа от двух уже разбитых яиц, а сам он, высокий, в тёмном сюртуке, держал в ладони третье с такой серьёзностью, будто это было дело государственной важности. Плита перед ним сохраняла гордое, оскорбительное молчание. — Вы не поверите, — сказал он, не оборачиваясь, — но этот чугунный зверь отказывается признавать во мне хозяина дома. Поможете?       Он подвинул миску на середину стола, рядом положил вторую ложку, а третье яйцо, поколебавшись для приличия не дольше вздоха, придвинул ближе к Филиппу. В эту самую минуту плита, словно и впрямь дожидалась именно такого числа заговорщиков, наконец глухо вздохнула и ожила тонкими язычками пламени.       Татьяна ахнула от торжества, как девочка над рождественской хлопушкой, и хлопнула в ладони. — Я же говорила, — объявила она. — Без Филиппа у Вас всё идёт вкривь и вкось.       Филипп взял яйцо, покатал его между пальцами, посмотрел на Дашкевича и уже совсем спокойно, почти счастливо, хотя сам бы в этом ни за что не признался, сказал: — Что ж. Раз Рождество решило меня не добивать, придётся помочь Вам хотя бы с гоголем-моголем.       И в этой кухне, среди мисок, скорлупы, ожившей плиты, смеха Татьяны и Дашкевича, та страшная сцена из отцовского кабинета вдруг отступила куда-то так далеко, что на один вечер стала казаться делом не этой ночи, а какой-то другой, чужой жизни.       Гоголь-моголь у них вдвоём, к изумлению Татьяны, пошёл куда лучше, чем она ожидала. Дашкевич, едва перестав изображать полководца перед враждебной плитой, сразу взялся за дело с тем сухим, упрямым тщанием, с каким обычно разбирал бумаги или заряжал револьвер. Филипп же, только что ввалившийся в Кирсаново со снегом на плечах и с лицом человека, который ещё полчаса назад готов был разорвать весь мир пополам, вдруг ожил именно на этой нелепой, домашней работе. Он поддевал его за слишком серьёзный вид, ловко отделял желтки, держал миску, когда Дашкевич взбивал массу с такой сосредоточенностью, будто они не десерт готовили, а собирали военную машину, и то и дело с совершенно невыносимой невинностью пробовал сладкую смесь ложкой раньше времени.       Татьяна стояла у стола, опершись бедром о край буфета, и смотрела на обоих с тем открытым, злорадно-весёлым удовольствием, которое в ней бывало редко и оттого особенно шло к рождественской ночи. Она не упускала случая вставить колкость, но на этот раз её колкости были уже не для того, чтобы уязвить, а скорее чтобы подбросить дров в общий огонь. — Филипп Филиппович, — сказала она, когда он в третий раз потянулся к ложке, — если Вы и дальше будете дегустировать с такой частотой, нам придётся подавать к ёлке пустые бокалы и Вашу светлость вместо десерта.       Филипп поднял на неё глаза, не переставая размешивать. — Это, сударыня, было бы всё-таки жестоко. Мой вкус, при всём его блеске, не столь питателен. А кроме того, я сейчас впервые за вечер занят делом благородным и не намерен позволять Вам умалять мои заслуги.       Дашкевич, не поднимая головы, только хмыкнул. — Ваши заслуги пока сводятся к тому, что Вы не разбили ни одной миски. — Дмитрий Александрович, — отозвался Филипп, с самым примерным видом подливая в чашу спиртное, — я пришёл к Вам спасаться, а не сдавать экзамен на кухонную прислугу.       Татьяна рассмеялась.       Когда наконец густая, сладкая, пахнущая молоком, желтком и ромом масса была разлита по бокалам, а на поверхности её легла тонкая, праздничная пена, вся троица перебралась в гостиную к ёлке. В комнате уже стоял тот зимний, почти детский запах, который бывает только раз в году: хвоя, свечной воск, сладости на ветвях, горячее молоко и что-то ещё, совсем неуловимое, от чего в груди вдруг делалось тише. Филипп взял свой бокал, поднёс к губам, отпил и только теперь ощутил, что руки у него наконец согрелись. Татьяна, державшаяся весь вечер так, будто этот праздник был её личной военной кампанией, вдруг шагнула к нему, быстро поцеловала в губы — коротко, жадно, и в ту же секунду вцепилась в его руку, будто не желала позволять ни ему, ни себе одуматься. — Ну что же, моя прелесть, — произнесла она с той деловой серьёзностью, от которой всё делалось ещё более неприличным, — настало время съесть сладости.       Она потянула его к ёлке так властно, как будто не предлагала игру, а отдавала приказ своему подданному. Пальцы её скользнули по его рукаву и на миг задержались на запястье, словно ей всё ещё нужно было лишнее подтверждение, что он и правда здесь, тёплый, живой, не исчезнувший по дороге между своим отцовским домом и Кирсановом. — Правила просты, — сказала она, уже стоя у ветвей и глядя только на него, будто Дашкевича в комнате вовсе не было. — Руками себе не помогать. Вообще. Хватать только зубами. Мешать противнику можно и нужно. Кто съест больше украшений — тот победил. Кто уронит добычу — тот позорится и терпит насмешки.       Дашкевич, стоявший чуть поодаль с бокалом, фыркнул вслух. — Князь, — сказал он ровно, но с ледяной насмешкой, — не поддавайтесь. Истинная цель Татьяны Алексеевны не в сладостях. Она желает крови, унижения и хаоса, желательно одновременно.       Татьяна даже не повернула головы. Она только посмотрела на Филиппа снизу вверх с невинностью настолько явной, что невинность эта уже сама по себе была наглым враньём. — Он боится, — сообщила она доверительно. — Это нормально. Дмитрий Александрович плохо переносят состязания, в которых есть шанс проиграть. — Сударыня, — отозвался Дашкевич, подходя ближе и останавливаясь по другую сторону Филиппа, — я не боюсь. Я лишь слишком хорошо помню, чем однажды закончился Ваш «маленький рождественский набег». Полагаю, князю полезно знать с кем он связался.       Он повернулся к Филиппу с тем сухим видом человека, который сейчас изложит военно-исторический факт. — Тридцать лет назад я имел неосторожность согласиться на подобную игру. И знаете, чем всё кончилось? Она вцепилась мне в палец и уверяла потом, что перепутала его с марципановой фигуркой. — Не врите, — сказала Татьяна. — Вы жульничали. — Если Вы позволите ей командовать — падёте её следующей жертвой. Если уж мы играем, предлагаю альянс против Татьяны Алексеевны. Что скажите?       Филипп переводил взгляд с одного на другую и уже откровенно хихикал, как будто стоял не между двумя взрослыми, опасными упырями, а между двумя чудовищно нарядными детьми, только что решившими подраться из-за орехов на ёлке. Эта их перепалка, лёгкая, праздничная, чуть хищная, действовала на него лучше всякого утешения: от неё всё то чёрное и злое, что ещё час назад ходило в нём кругами после отцовского кабинета, отодвигалось всё дальше, точно его вытесняли смехом. — Я, разумеется, вступаю в дело только из чувства справедливости, — сказал он наконец, ставя бокал на каминную полку. — И если кто-то из вас потерпит сокрушительное поражение, то пусть винит лишь собственную слабость. — Видите? — тут же сказала Татьяна. — Филипп на моей стороне. — Он просто ещё не понимает, — возразил Дашкевич, — что Вы используете его как прикрытие.       Татьяна шагнула ближе к Филиппу и положила ладонь ему на плечо с тем собственническим бесстыдством, которое в ней всякий раз выглядело не оскорбительно, а удивительно естественно. — Князь, — сказала она мягко, почти приказом, — заставьте его лезть за верхними украшениями. Пусть тянется, как аист, и помалкивает.       Дашкевич наклонился к другому уху Филиппа, так что тот оказался между ними, почти зажатый с двух сторон их дыханием, светом свечей и запахом хвои. — Не слушайте, — проговорил он. — Она уже пытается купить Ваш союз лестью. Это её любимая военная хитрость.       Филипп закатил глаза, будто мир возложил на него непомерную ответственность. — Господа, — сказал он. — Если вы намерены превратить меня в поле битвы, я, по крайней мере, требую долю в добыче. — Три, два… — объявила Татьяна, уже пряча руки за спину. — Начали!       Первые секунды вышли до того чинными, что было почти стыдно. Татьяна, вся тонкая, собранная, с заложенными за спину руками, наклонилась к ветвям, целясь зубами в марципанового петушка. Дашкевич встал напротив с выражением полководца, который не намерен уступать ни пяди территории. А Филипп, едва услышав команду, бросился к ёлке с таким голодным, искренним азартом, словно его не кормили не один ужин, а полжизни. Он действовал быстро, ловко и с полной бесстыдностью: подныривал под ветви, перехватывал сладости раньше обоих, тянулся к самым удобным фигуркам и, схватив добычу, тут же отскакивал, жуя на ходу с той сосредоточенной жадностью, какая бывает у красивых молодых мужчин только в минуты полного счастья и полного отсутствия воспитания. — Боже мой, — выдохнула Татьяна почти с восхищённым ужасом. — Вы словно из приюта сбежали. Дмитрий Александрович, вы это видите? Вот она — истинная аристократия. — Вижу, — отозвался Дашкевич, уже снимая зубами звёздочку с ветки. — Видимо, этому князя Вы научили своим примером.       Он, как и полагалось ему, быстро перестал играть прилично. Рост, плечи, холодная расчётливость сразу дали ему преимущество, и он принялся работать по ёлке с методичной хищностью, перекрывая Татьяне самые щедрые ветви и то и дело якобы невзначай направляя Филиппа в нужную ему сторону. — Феликс Феликсович, — посоветовал Дашков, наклоняясь к нему, будто делясь стратегией. — Держитесь ближе к центру. Слева — минное поле. Я займу фланг, прикройте тылы.       Татьяна тут же вклинилась между ними. — Князь, не слушайте. Он Вас использует. Смотрите лучше сюда, справа от него мишка, жирный, сочный.       Она толкнула Филиппа в бок, подталкивая к добыче, но Дашкевич тут же, не теряя достоинства, перехватил его под локоть с другой стороны. — Осторожно. Вас толкают. — Я? — возмущённо переспросила Татьяна. — Князь, он использует Вас как ширму. Не дайте себя втянуть. Посмотрите, как он стоит — весь ёлку себе присвоил. Наглость.       Филипп, уже едва успевая жевать, смеяться и уклоняться от их наставлений, чувствовал себя удивительно, неприлично живым. Его локти, как он и обещал, работали не хуже зубов. Один раз он намеренно заслонил собой Татьяну от нижней ветви, второй — подставил Дашкевича.       Татьяна, подпрыгнув раз, другой, со злостью поняла, что рост, проклятый рост, против неё. Оба мужчины были выше почти на тридцать сантиметров, и ветви, самые щедрые, висели вне досягаемости. Она задела плечом Филиппа, почти намеренно, и бросила на него быстрый, лукавый взгляд снизу вверх — не просьбу, нет, приглашение к соучастию. — Князь, — протянула она жалобно-насмешливо, — подвиньтесь. Не видите, меня тут притесняют?       И, не дождавшись ни слова, начала помогать себе руками. — А-а! — рявкнул Дашкевич, резко, без всякого приличия, и хлопнул её по ладоням с сухим, отчётливым шлепком. — Руки прочь, чёрт вас дери! Вы сами объявили правила, безобразница!       Она вскинулась мгновенно - и в этом было всё: хрупкая, тонкая, фарфоровая Татьяна исчезла, будто её никогда и не было. Она рванулась вперёд и вцепилась в его палец зубами всерьёз, по-звериному, с той силой челюстей, от которой иной человек лишился бы фаланги. Вцепилась и не разжимала, глаза вспыхнули яростно, тело напряглось, как у разъярённого пса. — Да отпустите, чёртова Вы тварь! — выдохнул он сквозь зубы, дёргая рукой. — Вы что, окончательно ополоумели?       Филипп замер, орешек у него во рту едва не вывалился от восторга. Кровь уже выступила тонкой, тёплой полосой. На белой коже пальца она казалась до смешного яркой, почти праздничной. — Дмитрий Александрович, — сказал он с тем восхищённым ужасом, который испытывают только к чужому позору, — боюсь, сударыня и впрямь приняли Вас за сладкое.       Дашкевич дёрнул руку резко, на рефлексе, и тут же понял, что это была ошибка: зубы Татьяны лишь глубже вошли в плоть. Он выругался сквозь зубы, уже не заботясь ни о тоне, ни о титуле, ни о присутствии князя, и в этом хриплом звуке была боль. - Да отпусти ты, чёртова… - выдохнул он сквозь зубы и, не удержавшись, сорвался, уже без всяких салонных оговорок, но с той виртуозной злостью, которая у него просыпалась редко и потому звучала особенно уверенно. - Отпусти, говорю, ты ж… ты ж меня сейчас на рождественский стол подашь, как заливное, мать твою. Не зубы, а капкан с манерами!       Он попытался вырвать палец рывком, потом другим - и каждый раз получал новый укол боли. - Слышите, князь! - рявкнул он через плечо, обращаясь к Филиппу. - Запомните на будущее: если женщина говорит, что "не будет жульничать", это значит, что она уже жульничает. Особенно если эта женщина - Горчакова!       Татьяна не разжимала челюсти ни на волос. С виду - фарфоровая, тонкая, с тем самым воспитанным изгибом шеи, который так любят художники. По сути - бешеная, упрямая, голодная до победы, как зверь. Она держала его палец так, будто это был не палец, а трофей. Она наконец нашла возможность отыграться на нём за Сосновицы и всё прочее.       Дашкевич, задыхаясь от злости, попытался разжать ей челюсть второй рукой, ухватил её за запястье, за тонкую ладонь - и снова выругался, уже почти с восхищением тем, насколько абсурдно они выглядят: граф, действительный статский советник, начальник отдела, стоит у ёлки и силой отбирает у женщины собственный палец, пока марципановые фигурки качаются над их головами, как свидетели позора. - Да ты же не женщина, ты… Отпусти, зараза, у меня палец не казённый! Хотя, с твоей жадностью, ты сейчас и казённое сожрёшь!       Кровь побежала гуще, мазнула по его коже, попала на её губы, на край рукава, на ближайшую ветку. Он резко встряхнул кистью, и брызги разлетелись мелко, почти смешно, как если бы это была не кровь, а компот на именинах. Упырская терпимость к насилию делала происходящее ещё нелепее: будь они людьми, тут уже валялись бы в обмороке. А они только азартнее становились.        - Филипп Филиппович! - снова окликнул он, уже почти хохоча от злости, потому что иначе оставалось бы только признать поражение. - Ради всего святого, у Вас же есть совесть. Скажите ей! Пусть жрёт марципан, а не начальство!       Татьяна метнула в сторону Филиппа быстрый, торжествующий взгляд, не отпуская добычу, как будто одновременно и хвалила, и подзадоривала: берите, князь, пока он орёт. Потом, выдержав ещё одну мучительную секунду, она наконец разжала челюсти.       Дашкевич отдёрнул руку так, будто его отпустили не зубы, а капкан. Палец был в крови, кожа порвана, кость на мгновение показалась - и тут же начала стягиваться, зарастать. Он прижал руку к груди, тяжело выдохнул. — Сударыня, — произнёс он, — Вы только что чуть не откусили мне палец из-за марципана. Надеюсь, Вы сознаёте, насколько это ужасный поступок.       Татьяна, вытирая губы тыльной стороной ладони, выглядела почти неприлично довольной. — Дмитрий Александрович, не драматизируйте. У Вас он всё равно отрастает.       Она бросила взгляд на ёлку, на уцелевшие сладости, на их растерянные, разгорячённые лица и добавила с убийственной сладостью: — А вот марципан — нет.       После этого всё уже окончательно пошло прахом — в самом лучшем смысле слова. Они доели остатки сладостей, уже не особенно соблюдая правила, хохотали, мешали друг другу, толкались плечами у ветвей, и в конце концов стало очевидно, что победил Филипп. Именно он съел больше всего, действовал безжалостнее и при этом, к великой досаде Татьяны, ухитрился обойтись без единого укуса. — Что ж, — сказала она, отступая и тяжело переводя дыхание. — Поздравляю, князь. Вы оказались бессовестнее нас обоих. — И заметьте, — сухо добавил Дашкевич, всё ещё вытирая платком палец, — без всякого членовредительства.       Филипп, весь разгорячённый, с растрёпанными волосами, с блестящими глазами и совершенно мальчишеской улыбкой на лице, поклонился им обоим с такой торжественностью, будто и впрямь только что получил орден.       Когда же сладости кончились совсем и даже ёлка стояла чуть оголённая, пережившая их набег как старая крепость — штурм, вся троица наконец сдалась усталости. Они почти одновременно опустились на ковёр под ёлкой: Филипп — первым, раскинувшись безо всякого достоинства, как человек, которому в кои-то веки позволено не держать лицо. Татьяна — рядом, поджав ноги, но уже через минуту съехав плечом ему под руку. Дашкевич — последним, сперва с тем видом, будто графам неприлично валяться на полу среди хвои и обёрток. Потом всё-таки тоже сел, прислонившись спиной к дивану и вытянув длинные ноги к камину.       Над ними тихо горели свечи на ветвях, от нагретой хвои тянуло смолой, по ковру валялись обрывки золотой бумаги, скорлупа орехов и тонкий след праздничного беспорядка. Они молчали, запыхавшиеся, довольные, чуть пьяные от сладкого, вина и самого вечера. Филипп смотрел вверх, на огни, и впервые за долгое время в нём ничего не скребло и не ныло, а просто тихо жило. Татьяна лежала почти у него на плече, всё ещё иногда посмеиваясь себе под нос. Дашкевич, глядя на них обоих сверху вниз, уже не пытался скрыть той редкой, очень тихой улыбки, которая делала его моложе сразу лет на пять.       Именно в эту минуту где-то внизу хлопнула входная дверь. Звук прошёл по дому глухо, но отчётливо, вместе с коротким вторжением мороза. Татьяна первая подняла голову. В её лице что-то вспыхнуло так ясно, что Филипп даже не успел понять, откуда взялась эта перемена: секунду назад она ещё лежала рядом, размякшая от вина, огня и смеха, а теперь уже вся подобралась, как зверёк, уловивший знакомый шаг. Дашкевич тоже вскинул глаза к двери, и по тому, как едва заметно дрогнул угол его рта, стало ясно: он узнал гостя раньше, чем тот вошёл.       Дверь распахнулась без всякой осторожности. Савин вошёл в гостиную вместе с холодом, снегом на плечах и тем особенным оживлением человека, который только что нарушил собственные планы ради прихоти сердца и ни на секунду об этом не жалеет. Дорога ещё лежала на нём: в мехе шубы, в белёсом налёте на воротнике, в красноватом морозном лице. Он остановился на пороге, оглядел всю троицу под ёлкой, и глаза его тут же засмеялись раньше рта. — Боже мой, — сказал он, стаскивая перчатку и прижимая её к груди, будто увидел не взрослых людей, а детей, застигнутых на месте преступления. — Стоило мне уехать, как вы окончательно одичали. Я, признаться, рассчитывал застать чинный вечер, а не это рождественское побоище.       Татьяна сорвалась с ковра так резко, что золотая бумага зашуршала у неё под юбкой. Она кинулась к нему и в следующую секунду уже обнимала его обеими руками за шею. Савин только коротко охнул, засмеялся и прижал её к себе. Дашкевич поднялся следом медленнее, но и в этой его сдержанности чувствовалось слишком многое: он шагнул вперёд, протянул руку, однако Савин тут же притянул и его, одной рукой, через плечо Татьяны, превращая приветствие в неловкое, тесное и потому ещё более настоящее объятие на троих.       Филипп остался на ковре. Это длилось недолго, почти смешно мало, но он успел почувствовать укол старой раны, что он был лишним в этом доме. Он видел Татьяну, уткнувшуюся Савину в плечо без всякой своей обычной игры. Видел, как Дашкевич, человек почти болезненно сдержанный, позволяет удержать себя рядом. Видел, как легко Савин касается их обоих. На одно короткое мгновение Филипп ощутил себя гостем, случайно задержавшимся в комнате, где давно живёт чья-то семья.       Но Савин, точно почувствовав это прежде, чем оно успело укорениться, тут же отстранился, перевёл взгляд на Филиппа и расплылся в той живой, широкой улыбке, которая не оставляла человеку пространства для холодной вежливости. — А Вы чего стоите? — возмутился Савин, кивая в его сторону. — Идите сюда.       Филипп даже не успел заметить, как Савин уже обнял и его — крепко, без церемоний, с дорожным холодом от шубы, с запахом мороза, табака и далёкой дороги. Это было настолько не по-светски, что сопротивляться такому было невозможно. Филипп коротко рассмеялся, сам не ожидая от себя этого звука, и, когда Савин наконец выпустил его, уже не чувствовал прежней неловкости. Она рассыпалась слишком быстро, не выдержав натиска этой чудоковатой, тесной, совершенно нелогичной семейности. — Вы же должны были быть за границей, — сказала Татьяна, всё ещё не отпуская Савина совсем, будто боялась, что он сейчас снова исчезнет.       Савин отмахнулся, снял шубу на ходу и бросил её ближайшему слуге так небрежно, словно прибыл не после дороги через пол-Европы, а с соседней улицы. — И был, — ответил он. — А потом подумал, что, если проведу Рождество среди чужих лиц и чужого языка, Господь мне этого всё равно не зачтёт. Бросил всё к чёрту и поехал. Я, знаете ли, не для того дожил до таких лет, чтобы встречать праздник без вас. — Это возмутительно сентиментально, — сухо заметил Дашкевич, но голос у него уже не держал прежней жёсткости. — И именно поэтому Вам полезно, — парировал Савин, стряхивая с рукава последние капли растаявшего снега.       Потом оглядел комнату, ёлку, ковёр, обёртки и снова развалившуюся у огня компанию. — Ну? Подвиньтесь. Не затем я мчался через полмира, чтобы стоять тут столбом, пока вы пьёте без меня и едите сладости.       Через минуту он уже сидел вместе с ними на ковре, ничуть не смущаясь ни возраста, ни положения, ни хвои, впивавшейся в сукно. Татьяна тут же прижалась к нему сбоку, как будто ей снова стало двадцать и никакой другой жизни между тем временем и этой ночью не было. Дашкевич устроился по другую сторону, сохраняя остатки достоинства только в осанке. Филипп сперва сел чуть поодаль, но это держалось недолго: Савин через минуту уже втянул его в разговор, в вопрос, в смешок, в какой-то дорожный анекдот, потом велел ему налить вина, потом объявил, что раз уж он столько слышал о нём, то имеет полное право смотреть и судить сам. И Филипп, к своему собственному удивлению, втянулся почти сразу. Здесь всё было странно, чуть нелепо, без привычной светской меры, но именно потому дышалось свободнее.       Скоро он уже смеялся вместе с ними, отвечал Савину, спорил, позволял Татьяне безнаказанно перебивать себя, а Дашкевичу — смотреть тем своим тяжёлым, насмешливым взглядом, в котором впервые не было вражды. И если у Рождества в ту ночь и было лицо, то теперь оно стало ещё точнее: не трое, а четверо людей, опасных, искалеченных каждый по-своему, но на один вечер собранных вместе так плотно, будто жизнь всё-таки решила вернуть им что-то из того, что прежде отняла.       Филипп сперва даже не понял, в какой именно миг это с ним случилось. Всё это было до смешного привычно, слаженно, по-домашнему небрежно, как будто они проделывали так не первый вечер и не первый год. Филипп сидел между ними с чашкой в руках и вдруг поймал себя на том, что не чувствует себя ни гостем, ни лишним, ни человеком, которого сюда пустили из милости. Просто сидит за столом, слушает их голоса, смотрит, как Татьяна фыркает в чашку, как Савин грозится отлучить её от варенья, как Дашкевич едва заметно кривит рот, скрывая улыбку, и от этого у него в груди становится тихо так, как не бывало уже очень давно.       Он поднял глаза, посмотрел на них всех разом, будто сам удивился этой простой, невозможной мысли, и сказал раньше, чем успел одуматься: — Знаете... кажется, я уже готов стать упырём.       Ложечка в чашке у Татьяны звякнула о фарфор. Савин перестал ворчать на полуслове. Дашкевич медленно оторвал взгляд от страницы. А Филипп, всё ещё глядя на них с этой новой, почти растерянной ясностью, усмехнулся и, уже тише, добавил: — Если это значит вот так сидеть с вами каждый год, то, по-моему, условия не худшие.
132 Нравится 139 Отзывы 70 В сборник
Отзывы (10)