***
– Мне нравится это, – Ив демонстрирует струящееся платье небесно-голубого шелка с отделанной полупрозрачным шифоном юбкой. – А мне – это, – Эйнсли выныривает из-за соседнего рейла, держа в руках платье глубокого винного оттенка – тоже шелковое, но расшитое темным кружевом. – Пойдем, примерим? – подмигивает Ив. – Поможешь застегнуть? – в тон ей отзывается Эйнсли. – И не только, – многозначительно обещает Ив. Девушки удаляются в примерочную, оставив Малкольма фантазировать о светлых родинках на тонких станах, ловких пальчиках, плавно застегивающих молнию, и легких поцелуях, будто бы невзначай запечатленных на узких спинах. Приятное послевкусие утренних событий растекается на языке, заставляя Малкольма испытать смесь жгучего вожделения и щемящей трепетной нежности. Из-за шторки доносятся смех и взаимные комплименты. Воображение услужливо рисует Малкольму восхитительные картины происходящего в паузах, и он прикусывает губу, с усилием возвращая себя в реальность, стараясь унять учащенное сердцебиение и волну возбуждения, прихлынувшую к низу живота. Спустя несколько минут Ив и Эйнсли выходят к нему, облаченные в нежный шелк, открывающий хрупкие плечи и тонкие ключицы, которые так хочется целовать. Малкольм не замечает, как прокусывает губу до крови, чтобы не сказать чего-нибудь слишком влюбленного. Не дать вырваться словам, какие не пристало говорить своей сестре и ее девушке. Они, впрочем, всё понимают без слов. Переглядываются многозначительно, явно замыслив очередное испытание для возлюбленного. Чувствуют, как трудно ему сейчас держать себя в руках, сохранять лицо, – и хотят, чтобы стало еще труднее. – Что скажет мужчина? – игриво спрашивает Ив, повернувшись к Малкольму. – Да, Мэл, что думаешь? – Эйнсли бросает на брата выверенно-беспечный взгляд, будто он и правда только ее брат, и от этого взгляда сердце Малкольма ухает куда-то вниз, каким-то чудом продолжая биться в подвальных этажах торгового центра. – Чудесно, – со сдержанной улыбкой отвечает он. Кончики пальцев покалывает приятно и тревожно от ощущения общей восхитительной тайны. – Что бы вы обе ни надели, всегда будете выглядеть великолепно. Но, несомненно, вы выбрали лучшее из возможного. – О, Малкольм, – многозначительно улыбается Эйнсли, – мы всегда выбираем лучшее. – И лучших, – столь же многозначительно добавляет Ив, обнимая возлюбленную. – Поэтому мы и вместе. – Кстати о лучшем – я видела поблизости еще один классный магазин. Заглянем? – подчеркнуто-буднично предлагает Эйнсли. – Конечно, милая, – улыбается Ив, словно бы перестав замечать присутствие Малкольма. Ему ничего не остается, кроме как оплатить покупки и подхватить многочисленные пакеты. Простреленное плечо и распоротая рука отзываются тупой рвущей болью на каждое движение, но Малкольм не позволяет себе жаловаться. Он благодарен возможности наконец видеть Эйнсли и Ив беспечно-счастливыми и разделять с ними это счастье. И если за каждый миг рядом с возлюбленными приходится платить болью – Малкольм без колебаний заплатит. Они заходят еще в один магазин. А потом еще в один. И еще в один. Покупок всё больше, раны уже не ноют – горят от напряжения. Саднят вчерашние порезы, ожоги лижет жаром. Но Малкольм терпеливо принимает свою участь, пока Ив и Эйнсли бодро шагают впереди с кофе и пирожными в руках, обсуждая покупки и завтрашний рождественский бал-маскарад. С восхищенным мазохистским предвкушением Малкольм ждет, какое испытание девушки приготовят ему в честь столь яркого события. Не сомневается: это будет нечто изощренное, эстетичное и потрясающе-мучительное. Еще один прекрасный повод выдерживать и доказывать. – Ты даже не пытаешься ничего выбрать, – хмурится Эйнсли, с легким недовольством глядя на Малкольма. – Примерь-ка этот пиджак, – велит она. – И правда, отлично подойдет к твоим глазам, – нарочито-невинно поддерживает возлюбленную Ив. Малкольм покорно снимает пиджак и надевает предложенный – движения тревожат следы вчерашней БДСМ-сессии, на что, несомненно, и расчет, но он ничем не выдает режущей боли в открывающихся порезах и лижущего ожоги фантомного огня, будто высеченного из искр статического электричества от трения ткани о кожу. Послушно поворачивается перед зеркалом, распахивает руки, позволяя себя разглядеть, почти намеренно причиняя себе еще больше боли – слишком велик соблазн, что это оценят. Улыбается легко и непринужденно, будто боли и вовсе нет, спрашивает с ироничным кокетством: – Ну как? – Отлично, – хвалит Ив. – Берем, – решает Эйнсли. Его заставляют примерить еще несколько пиджаков – просто чтобы посмотреть, как Малкольм станет двигаться, как станет держать лицо на третьей, пятой, седьмой примерке, когда порезы разойдутся окончательно, а предусмотрительно черную рубашку пропитают первые капли крови. Малкольм двигается с безупречной естественностью, даже когда кровь на его спине мешается со жгучим холодным пóтом, разъедающим открывшиеся порезы. Улыбается искренне и открыто, будто бы всё происходящее – в порядке вещей, будто так и нужно. Впрочем, для них троих так оно и есть.***
Рождественская ярмарка манит теплыми огоньками и ароматом сластей. Эйнсли и Ив едят яблоки в карамели, сцеловывают с губ друг друга их сочную сладость, смеются и делают селфи. Привычно хватают Малкольма под руки с обманчиво-мягкой властностью и тянут его в лабиринт весело перемигивающихся цветных огней, шутливо чмокнув в щеки карамельными губами. Всё совсем как в тот день: мягкий снег, беспечная прогулка, преддверие праздника. Только теперь Рождество еще ближе. Только теперь некому его украсть. Это осознание наполняет всех троих чудесной легкостью. Кажется, будто весь мир вокруг размывается, и есть лишь они трое в разноцветной рождественской круговерти, такой яркой и снежной, пахнущей имбирными пряниками, горячим какао с корицей и алыми яблоками в карамели. Они гуляют по ярмарочным рядам без цели, не заботясь о направлении. Напитываются, наслаждаются атмосферой праздника, такой густой, что кажется, ею можно дышать. Сторицей возвращают друг другу ощущение волшебства, столь долго вытесненное заботой о безопасности. Позволяют себе просто быть – быть собой без страха и оглядки. Две женщины, любящие друг друга нежно и спокойно. Мужчина, готовый ради них на всё. На катке по кругу играют незатейливые рождественские композиции, но это ничуть не раздражает – напротив, создает особое уютное настроение. Ив и Эйнсли виснут на плечах Малкольма, дурачатся, пытаясь лишить его равновесия – заранее зная: не выйдет. Что бы они с ним ни делали – он всегда их удержит. Малкольм чувствует, как в который раз расходятся едва стянувшиеся края ран, как пылает простреленное плечо и дергает рассеченную руку, но покорно кружит по катку рука об руку с девушками. Ему и в голову не пришло бы предложить более спокойный отдых – это было бы слабостью, разочарованием. Малкольм с благодарностью принимает боль как плату за возможность быть рядом с ними. Наслаждается ею, как наградой, физически ощутимым доказательством их любви. В сердце ярмарки кружится разноцветная карусель – яркая, винтажная, с глянцевыми стилизованными лошадками. На ней катаются и дети, и взрослые. Малкольм первым делает шаг к билетной кассе – знает, что Эйнсли и Ив захотят прокатиться. Знает, как им нравится, когда он исполняет их желания еще прежде, чем они высказаны вслух. Очередь движется медленно, но никто не раздражается и не скучает. Для Ив, Эйнсли и Малкольма время и вовсе пролетает незаметно за разговорами о всевозможных пустяках, которых всем троим мучительно не хватало, пока девушки были заперты под охраной, а Малкольм гонялся за Эндикоттом. Они обсуждают завтрашний семейный сбор и бал-маскарад. Костюмы, ви́на и развлечения. Сами себе кажутся такими непривычно-нормальными, что смех разбирает. И обмениваются многозначительными взглядами, предвкушая совсем не нормальный в понимании большинства вечер, когда все трое – не снимут маски, нет – сменят одну ипостась на другую. Дикую, почти безумную, рожденную дарить и принимать боль. Кружится карусель, разноцветные огоньки и пестрая толпа смешиваются в единое живое полотно из света и смеха. Эйнсли и Ив едут на соседних лошадках, держась за руки. Малкольм, занявший место за ними, любуется незамутненным счастьем, что сияет в их глазах и улыбках, читается в переплетенных пальцах. На миг девушки оборачиваются, машут ему, и он ловит в их глазах высверк общей счастливящей тайны. И пусть большего Малкольму получить не дано – о большем он и не грезит. – Еще хочу! – с шутливой капризностью заявляет Эйнсли, сойдя с карусели. – Да, Мэл, придумай что-нибудь, – Ив даже не пытается говорить приказным тоном – ей слишком весело и легко. Малкольм смеется искренне и свободно и кружит обеих под снегопадом, счастливый и как никогда верящий в рождественское чудо, ведь разве они – не чудо из чудес? На странную троицу оглядываются, явно пытаясь понять, кем они друг другу приходятся. И пусть. Они не делают ничего предосудительного. Всего лишь объятия, обыкновенное семейное проявление любви. Увидь их кто-то знакомый – ничего бы не заподозрил. Даже Джессика и Гил лишь порадовались бы этой невинной рождественской картине. Джессика, легка на помине, звонит Эйнсли – напомнить о завтрашнем бале. И в ту же минуту Гил, легок на помине, шлет сообщение Малкольму: у них новое дело. – Это будет тебе очень дорого стоить, – многозначительно обещает Эйнсли, незаметно, но весьма ощутимо пройдясь ноготками по свежим царапинам, что сама же оставила утром на шее брата. – Очень, – весомо подчеркивает Ив, пронзая Малкольма взглядом, обещающим боль. Много боли. Малкольм коротко склоняет голову в знак покорности их воле и обещания отдаться в их карающие руки тотчас же, как полиция перестанет в нём нуждаться, искренне просит хорошо повеселиться без него и исчезает в толпе. – Ну а мы продолжим, – улыбается Ив, повернувшись к Эйнсли. Ее взгляд больше не колет обещанием страданий, но окутывает нежностью. И они продолжают. Отправляются на мастер-класс по росписи елочных игрушек. Дегустируют всё то, что не успели продегустировать. Дразнят Малкольма яркими фото в переписке – к его чести, он по крайней мере шлет в ответ эмодзи-сердечки. Делают еще один круг на карусели в свете вечерних огней. И наконец, насытившись предвкушением Рождества, едут домой – уставшие, довольные и предчувствующие медленный приятный вечер, что станет идеальным завершением стремительного чудесного дня.***
В этот раз на Малкольма не набрасываются с порога. Хотят, чтобы он ощутил напряжение сразу же, едва за ним закроется дверь. Чтобы понял: он заслужил наказание – и теперь должен заслужить милость. Ив и Эйнсли ждут его в гостиной. Комната погружена в тревожный полумрак. Девушки сидят на диване, спокойные, расслабленные – голова Эйнсли приклонена к плечу Ив, рука Ив непринужденно покоится на колене Эйнсли – и в то же время неуловимо опасные. В их взглядах, позах сквозит уверенное знание: им позволено абсолютно всё. И Малкольм знает: они не намерены сдерживаться. Они действительно возьмут всё. А он… он с радостью всё им отдаст. – Вот и ты, – Эйнсли слегка прикусывает губу в предвкушении. Коротко, хлестко приказывает: – Раздевайся. Малкольм послушно сбрасывает пиджак и рубашку, аккуратно откладывает их в ближайшее кресло, демонстрируя спокойное самообладание, хотя сердце бешено колотится, кажется, толкаясь в самое горло. Несколько мгновений девушки скользят изучающими взглядами по его торсу, любуясь результатом вчерашней сессии. Затем Ив небрежно кидает Малкольму широкий кожаный ремень, так же небрежно велит: – Стяни запястья. Малкольм ловит ремень, привычным покорным движением накидывает петлю на свои запястья, затягивает ее зубами – до предела, до красных вдавленных борозд. Знает: меньшее будет расценено как неповиновение. Позволяет себе поднять взгляд, чтобы получить два сдержанно-удовлетворенных кивка. – Налей вина, – приказывает Эйнсли, кивая на початую бутылку и бокалы, стоящие на журнальном столике. Малкольм повинуется. Со связанными руками это нелегко, но ему удается быть достаточно ловким, чтобы заслужить две почти одобрительные хищные полуулыбки. Наполнив бокалы, он аккуратно подхватывает их покалывающими от ледяного предвкушающего волнения и нарушения кровообращения пальцами. Подходит к девушкам, опускается на колени – без приказа, и мысли не допуская смотреть на них сверху вниз. Протягивает бокалы преклоненным, просящим почти жестом, лишь надеясь, что он достаточно хорош, чтобы они приняли вино из его рук. Эйнсли и Ив благосклонно принимают. Медленно покачивают бокалы в изящных пальцах, обмениваясь многозначительными взглядами, будто бы решая, что делать с возлюбленным, хотя Малкольм не сомневается: они давно всё решили, а теперь лишь тянут время, дразня его, играя с ним, зная, что он примет любые правила их игры. Он терпеливо ждет, не поднимаясь с колен. А девушкам явно нравится заставлять его ждать. Они медленно смакуют вино, обсуждая недавнюю прогулку по ярмарке, будто не замечая коленопреклоненного Малкольма. Будто его здесь и вовсе нет. И пусть сердце колотится так, словно вознамерилось выломать изнутри прутья реберной клетки, Малкольм ловит каждое слово жадно и благодарно – ведь, говоря при нём о времени, проведенном вдвоем, Ив и Эйнсли, кажется, впускают его в тот сокровенный уголок их отношений, куда больше никому нет ходу. Малкольм безгранично дорожит этим доверием – дорожит тем сильнее, что не всегда, по своему собственному мнению, его заслуживает со всеми бесконечными погонями за убийцами и поведенными на работе ночами. Эйнсли и Ив медленно допивают вино. Тонкие руки сжимаются на рукоятках кнутов, поглаживают их нежно, любовно. Малкольм чувствует, как невольно дергается его кадык, как в паху сгущается возбуждение – тяжелое, тягучее, приятное и мучительное в своей неразрешенности. Рукоятки кнутов жестко впиваются в подбородок, заставляя держать голову выше. Впиваются куда сильнее необходимого, но Малкольм не смеет подняться без позволения. Знает: ему причиняют боль для того, чтобы он ее выдерживал, а не для того, чтобы он ее избегал. И он выдерживает безропотно и благодарно. Принимает эту боль и предвкушает новую. Ив медленно наматывает на руку свободный конец ремня, которым стянуты запястья Малкольма. Эйнсли жестче впечатывает в подбородок брата рукоятку кнута и наконец приказывает: – Поднимайся. Малкольм покорно встает. Выпрямляется, со спокойным достоинством расправляя плечи. Он желает быть преклоненным, но не униженным и жалким. Того же от него хотят его жестокие и прекрасные возлюбленные, что никогда не полюбили бы слабого. Он послушно следует за девушками в центр комнаты. Ив ведет его на тянущемся от запястий ремне, точно на поводке. Эйнсли продолжает вжимать в подбородок рукоятку кнута, но теперь – гораздо слабее, заставляя Малкольма тянуться за ней, добровольно насаживая на жесткое оплетенное кожей дерево собственную челюсть. – На колени, – почти равнодушно велит Ив. Эйнсли убирает кнут от подбородка брата, коротко щелкает им в воздухе. Малкольма этот звук не пугает – заводит. Он плавно опускается на колени, чувствуя, как натягивается спереди ткань брюк, как напрягается, требуя разрядки, его плоть. Но его разрядка сейчас не имеет значения. Важно лишь их удовольствие. – Сто двадцать минут, – нарочито-небрежно бросает Эйнсли. – Мы провели без тебя сто двадцать минут. – Ответь за каждую, – Ив роняет слова, точно капли расплавленного свинца. – Докажи, что ты и правда весь наш. – Ты обещал, – напоминает Эйнсли. Ей прекрасно известно, что ее брат не нуждается в напоминаниях о собственных обещаниях. Что он сам грызет себя сильнее всех прочих, если не может их выполнить. Но как соблазнительно сделать вид, что усомнилась в его слове, заставить Малкольма доказывать свою преданность еще более рьяно… если только это возможно. – Я отвечу. Голос Малкольма звучит хрипло от жестко обузданного желания, от предчувствия сладкой пытки. В его словах не обещание – просьба. Просьба позволить доказать любовь, позволить расплатиться болью за несколько часов невнимания, позволить собственной кровью смыть грехи, в которых он невиновен. О, как сладко слышать эту просьбу! – Ты будешь считать, – говорит Ив. Не приказывает – констатирует. – Сто двадцать. – Она изящно поигрывает кнутом, нежно поглаживает оплетенную кожей рукоятку, точно ласкает плоть любовника. – Если собьешься – не страшно, – обманчиво-ласково произносит Эйнсли. – Мы просто начнем сначала. – Смотри на меня, Малкольм, – велит Ив, вновь приподняв его подбородок обласканной рукояткой кнута. Ее голос звучит гипнотически, завораживающе. – Смотри – и не отводи глаз. – Да, – хрипло выдыхает Малкольм. На большее не хватает дыхания – томительное ожидание держит его на грани. Он не сомневается: Ив и Эйнсли прекрасно об этом знают. Как не сомневается в том, что именно этого они и желают. Но вот Эйнсли заходит ему за спину. Медлит, смакуя предвкушение первого удара, наслаждаясь напряженным ожиданием, каждую мышцу Малкольма обращающим в жесткий камень. И наконец наносит первый удар – сильный, кровавый, без разогрева, жгучей алой полосой рассекающий спину поверх едва начавших заживать порезов. Малкольм стоит на коленях покорно и неподвижно, неотрывно глядя в глаза Ив. Он принимает удар, не пошатнувшись, лишь связанные руки судорожно сжимаются в кулаки и рычащий стон разбивается беззвучно о стиснутые зубы. Малкольм с усилием разжимает челюсти и четко, ровно произносит: – Один. Видит, как расширяются от удовольствия зрачки Ив, и чувствует себя с лихвой вознагражденным за выдержку. Хочет оглянуться и на Эйнсли, но давит этот порыв: непредсказуемость – часть наказания; нельзя двигаться без позволения. Эйнсли и Ив обходят его по кругу, меняясь местами. Теперь Малкольм смотрит в глаза Эйнсли – темные, возбужденные, отражающие трепещущее пламя свечей столь ярко, что кажется, то ее собственный внутренний огонь сияет из черноты расширенных зрачков. На конце ее кнута алеет его кровь. Точно вира, точно доказательство его принадлежности. Еще несколько бесконечных, тягучих мгновений, и она заалеет и на кнуте Ив. Ив бьет аккуратнее, тоньше, но с оттяжкой, так что кнут рассекает кожу Малкольма длинно и изящно, почти прозмеившись по его спине. Малкольм смотрит только на Эйнсли. Чувствует: ее придирчивый, цепкий взгляд ловит малейшее его движение, малейшую слабость. Знает: никто из них троих слабости ему не простит. И не позволяет себе даже дернуться от удара, пусть это кажется почти невозможным – лишь напрягается всем телом под рассекающей змеей кнута, словно каменеет, вновь бесшумно раскрошив стон о сжатые зубы. Заставляет голос звучать ровно и твердо: – Два. Девушки меняются хаотично, непредсказуемо, иногда наносят несколько ударов подряд, без передышки, в лохмотья иссекая его спину, заставляя на пределе воли сдерживать рвущийся из груди крик, на пределе возможного сохранять покорную неподвижность. Жесткий ремень, стянувший напряженные руки, стирает запястья до крови, и алые капли выступают из-под черного кожаного края, а соленый пот мигом разъедает незащищенную плоть под стесанной кожей. Но Малкольм раз за разом размыкает искусанные губы лишь затем, чтобы отсчитать очередной удар. Ровно, четко, бесстрастно, будто нет боли, нет бегущей по спине крови, будто он обратился в бездушный метроном, отмеряющий собственные страдания. И всё же каждый удар – сладок. Ибо Малкольм не просто выдерживает боль, но принимает ее от любимых женщин. Принимает не как наказание, но как драгоценный дар. Он точно живое подношение языческим богиням. Сам себя распявший на жертвенном алтаре, счастливый напоить их своей кровью, пусть даже они пожелают забрать всю до последней капли. В очередной раз он слышит свист кнута в воздухе, в очередной раз готовится к боли, едва не произносит: «Пятьдесят один» – но Эйнсли лишь щелкает кнутом в воздухе, и Малкольм едва не вздрагивает – не от боли, но от ее отсутствия, в последний момент прикусывает язык, чтобы не выдохнуть неверную цифру. Не потому, что боится перспективы начать мучительный отсчет заново, – потому, что желает выдержать сессию безупречно. Удержать заданную самому себе планку на почти недостижимой высоте. Не разочаровать. Краткий миг неестественной пустоты – и вот кнут Ив вновь рассекает его спину, будто нарочно проходясь по одному из особенно глубоких рваных рубцов, оставленных кнутом Эйнсли. Почти плавно, точно смакуя гранатово-алую открытую плоть. – Пятьдесят один. Голос звучит хрипло от рвущей спину боли, но по-прежнему твердо, без тени жалости к себе и будто бы даже благодарно. Ив и Эйнсли секут возлюбленного безжалостно, страстно, в порыве дикой жестокой любви, владеющей и мучительной – любви, желаннее которой для Малкольма нет и не будет никогда. Потому что они могут любить лишь так. Потому что так могут любить лишь они. Он позволяет себе резко втянуть воздух сквозь стиснутые зубы, когда кнут Эйнсли вновь проходится по уже углубленному Ив рубцу – кажется, будто ему прошлись каленым железом по обнаженным нервным окончаниям. Но Малкольм не отшатывается от удара, сохраняет покорную неподвижность, с наслаждением принимая боль, и почти нежно произносит: – Семьдесят семь. В воздухе висит металлический запах крови, кровь пропитывает плетеную кожу кнутов. Малкольм чувствует, как готовы задрожать напряженные до предела мышцы, как плывет разум, неясно, от боли ли, от возбуждения или… от нежности. Он концентрируется на трех задачах: не двигаться, держать осанку; хладнокровно считать удары, не позволяя голосу сорваться в стон; неотрывно смотреть в глаза, когда Эйнсли или Ив оказываются в поле его зрения, ибо они желают видеть его боль – и его любовь. Приближаясь к сотне, Малкольм считает уже почти механически, но два подряд холостых щелчка кнута Ив заставляют его всецело сконцентрироваться на терзающих спину ударах. Его возлюбленные желают, чтобы он чувствовал боль во всех ее гранях, чтобы ощущал и смаковал каждый удар, как смакуют каждый глоток хорошего вина, чтобы упивался собственной болью, как ею упиваются они. Чтобы благодарил за каждый хлесткий удар, не позволяя им слиться в единую безликую агонию. И Малкольм благодарит. Взглядом, голосом – не словами, ибо сейчас ему приказано только считать. Но в каждое произнесенное число он старается вложить любовь. Последние двадцать ударов ложатся медленно, с особым вкусом. Ив и Эйнсли смакуют их, не торопятся, позволяя Малкольму просмаковать тоже. Знают: быструю непрерывную агонию ему будет выдержать легче, чем неспешную, хаотическую пытку, заставляющую каждый удар воспринимать как отдельную боль – боль, имеющую особый вкус, оттенок, индивидуальность. И не хотят, чтобы ему было легче. Раны пульсируют в такт биению сердца, взрываются раскаленной болью от каждого удара. Девушки позволяют ей почти утихнуть, затаиться, прежде чем нанести следующий. Заставляют Малкольма проходить всю гамму страданий на каждом взмахе окровавленного кнута. Это и впрямь делает пытку тяжелее: тело успевает почти испытать облегчение, порывается расслабиться, когда потухнет очередная обжигающая вспышка боли, – лишь затем, чтобы в самый уязвимый миг принять новый удар. – Сто восемнадцать, – ласково говорит Малкольм, глядя в глаза Эйнсли, растягивая в кривой полуулыбке искусанные в кровь губы. Видит, как пылает взгляд сестры одуряющей властью. Наслаждается счастьем отдаться этой власти. – Сто девятнадцать, – нежно произносит Малкольм, не сводя глаз с Ив, стараясь обнять ее словами, раз связаны кровоточащие руки. Замечает, как чуть приоткрываются губы девушки, как она мягко выдыхает, точно и впрямь ощутила его объятие. – Сто двадцать, – Малкольм точно молитву возносит, произнося эти слова. И вот два божества, которым он неустанно молится, встают перед ним, грозные и прекрасные, недосягаемые, но вместе с тем такие же обнаженные в своих чувствах, как и их коленопреклоненный возлюбленный, такие же безумные, как и он. Малкольм видит, как шевелятся их губы, но слышит точно сквозь слой ваты: – Прекрасен. – Великолепен. Он по-прежнему стоит на коленях, чуть откинув голову, глядя на возлюбленных с неизъяснимой любовью, с благодарностью, граничащей с безумием. В его взгляде, во всей его позе сквозит боготворящее преклонение. Тонкие пальцы прикасаются неожиданно нежно, расстегивая пряжку ремня, туго затянутого на его запястьях. Голос тоже звучит мягко, почти ласково, когда Ив велит: – Встань, Малкольм. Он поднимается, едва ощущая свое тело, прилагая немыслимые усилия, чтобы не позволить перенапряженным мышцам позорно дрожать. По истерзанной спине струится кровь. Две узкие девичьи ладони нежно прижимаются к его щекам. Несколько мгновений все трое глядят друг на друга, наслаждаясь этим безумным единением, деля его друг с другом, навсегда запечатывая в сердцах. Голос Эйнсли проникнут уютной теплотой, когда она игриво, с мягким затаенным весельем, почти бесхитростно говорит брату: – А теперь сделай чаю. Поразительно чувство: проживать безграничную, катарсическую, возносящую любовь – и просто готовить чай. Впрочем, быть может, в том и смысл бытия, что тысячелетиями ищут философы: дарить сакральностью простые вещи, тем самым делая их особенными. Ни боль, ни плывущий в постсессионном дурмане разум не заставляют Малкольма забыть, что Ив любит несладкий черный чай, а Эйнсли предпочитает зеленый с лимоном и ванильным сахаром. Он подносит им дымящиеся чашки, как прежде подносил бокалы с вином. Ощущает, как стекает по спине кровь. Но руки совсем не дрожат, и всё вокруг, и даже само его существо, обретает сейчас кристальную ясность. Никогда еще Малкольм не сознавал с такой отчаянной четкостью, кто он и для чего существует. И для кого. Они втроем устраиваются за кухонным столом. Эйнсли и Ив пьют чай, закинув ноги Малкольму на колени. Он по-прежнему наполовину обнажен. Иссеченная в лохмотья плоть пульсирует в пылающей кровавой агонии, точно Малкольм прижимается спиной к раскаленной жаровне. Но кровь остановится, а чувство бесконечной счастливящей любви, объясняющей всё его существо, останется. Навсегда. Малкольм наслаждается причиненной возлюбленными болью, не оставляющей его ни на вздох. Пропитывается ею насквозь. Девушки наблюдают за ним с расслабленными кошачьими полуулыбками, сжимая в руках теплые чашки. За окнами сгущается снежная ночь. И хотя считаные минуты назад Ив и Эйнсли писáли на спине Малкольма живую картину боли змеями окровавленных кнутов, сейчас все трое испытывают глубокое умиротворение. Любуясь возлюбленными, кажущимися теперь такими уютными и близкими, сменившими божественную ипостась на земную, не менее прекрасную и любимую, Малкольм думает, что счастлив принимать любую боль – от них и ради них.