Социальная мимикрия

NC-17
Завершён
182
2
Фэндом:
Размер:
116 страниц, 48 489 слов, 10 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
182 Нравится 33 Отзывы 39 В сборник

Том 1. Глава 7. Точка бифуркации

Настройки
Примечания:
Тишина, последовавшая за словами Уэнсдэй, была не просто отсутствием звука. Она была живым, дышащим существом — густым и липким, как смола, и тяжелым, как свинцовое покрывало. Она заполнила каждый уголок комнаты 221, давя на барабанные перепонки, смешиваясь с прерывистым, шумным дыханием Энид и ровным, методичным, почти маниакальным скрипом пера Уэнсдэй. Каждое движение её руки, выводящей безупречные строчки в дневнике, было отточенным ударом скальпеля по обнаженным нервам Энид, лежавшей на полу в обнимку с собственным унижением и опьянением. Слезы текли по лицу беззвучно, но яростно, оставляя на щеках соленые, жгучие дорожки, которые больнее любого алкогольного ожога. Она чувствовала себя не просто раздетой догола — она чувствовала себя препарированной, вывернутой наизнанку под холодным, безразличным взглядом человеческого микроскопа по имени Уэнсдэй Аддамс. Её жалкая попытка заглушить боль, залить её кислотно-сладким пуншем и показным, истеричным весельем, обернулась унизительным фарсом, финальным актом которого стала эта немощная, жалкая поза на холодном каменном полу их общей комнаты. Энид попыталась сглотнуть колючий ком в горле, но он не поддавался, вызывая новый приступ тошноты и головокружения. Голова раскалывалась на тысячи осколков, каждый из которых выстукивал в висках память о провале — о неуклюжих танцах с подругами, о глупых шутках, о наглых ухмылках парней из «Когтя», и над всем этим — о ледяном, безразличном взгляде из темного угла зала. — Слабость… — прохрипела она наконец, и собственный голос, сорванный и хриплый, прозвучал как скрежет битого стекла в этой гробовой тишине. — А ты… Твоя броня… твой чертов контроль… Это что, сила? Или просто… трусость? Самый настоящий, жалкий страх? Перо Уэнсдэй замерло на полуслове, оставив на пергаменте крошечную, идеальную точку. Микроскопическая, почти невидимая пауза, но Энид, даже в своем полубессознательном, отравленном состоянии, уловила ее всеми фибрами души. Это была не та реакция, которую она ожидала — не вспышка молниеносного гнева, не обжигающая ледяная отповедь. Это была трещина. Крошечная, тоньше волоса, но абсолютно реальная. Та которую Уэнсдей из раза в раз заклеивала, а Энид беспощадно сдирала пластырь с новой силой. Уэнсдэй медленно, с преувеличенной, почти ритуальной медлительностью, положила перо рядом с развернутым дневником. Она не поворачивалась, сидя к Энид спиной, прямой, негнущийся, как клинок, силуэт был резко очерчен под холодным светом настольной лампы, отбрасывая длинную, уродливую тень, которая накрывала Энид, лежащую на полу. — Трусость, — произнесла она тем же ровным, безжизненным тоном, но где-то в его глубине, на самом дне, появилась едва уловимая, опасная рябь, — это добровольно поддаваться примитивным, животным импульсам. Позволять биохимическим реакциям в крови и синапсах диктовать тебе действия. Прятаться от дискомфорта реальности в алкогольном, эмоциональном или каком-либо ином угаре. То, что ты продемонстрировала сегодня вечером, Синклер это квинтэссенция трусости. — А прятаться за логикой?! — Энид с силой ударила ладонью по ворсистому половику, но удар получился слабым, бессильным и жалким. — За протоколами и… и архивами?! Превратить всё в чертов сухой эксперимент, чтобы не чувствовать? Чтобы не признаться даже самой себе, что тебе тоже больно. Или страшно? Страшно до дрожи в коленях, как самой последней трусихе! Она подтянула колени к груди, обхватив их руками, пытаясь стать меньше, сжаться в комок, спрятаться от этого пронзительного, видящего насквозь взгляда, который она чувствовала даже не поднимая лицо. Голос её снова дрогнул, выдавая отчаянную, детскую, неприкрытую уязвимость. — Я видела, как ты смотрела на меня. Во время танца. Это был не взгляд ученого на подопытного кролика. Это был… голод. Настоящий. Дикий. Животный. Такой же, как у меня. Ты не можешь это архивировать, Уэнсдэй! Это было настоящим! Уэнсдэй резко, одним движением, встала. Стул отъехал с оглушительным, режущим слух скрипом, который разорвал тишину, как нож. Она повернулась, и её лицо, наконец, было обращено к Энид. Оно не выражало ровным счетом ничего. Ни тени гнева, ни искры раздражения, ни намека на боль, а было пустым. И от этой пустоты становилось не по себе. — Голод, — повторила она, и слово повисло в воздухе между ними, холодное, тяжелое и безжизненное, как глыба льда. — Да. Достаточно точное биологическое определение. Императив продолжения рода, прошитый в ДНК. Потребность. Но потребность, Синклер это не оправдание для хаоса. Не повод рушить то, что выстроено логикой и волей. Я анализирую свои слабости, чтобы понять их природу и искоренить. Ты же — лелеешь их, как неопытный садовник лелеет ядовитый сорняк, и потом наивно удивляешься, когда он душит все здоровые ростки вокруг. — Может быть, это не сорняк! — выкрикнула Энид, поднимая на неё заплаканные, покрасневшие глаза. В них, сквозь алкогольную пелену, боль и унижение, плясали знакомые, упрямые огоньки неистребимого духа. — Может быть, это что-то живое! Настоящее! И его не нужно искоренять, как какую-то чуму, ему нужно… просто позволить расти! Дать ему свет и воду! — Расти? — Уэнсдэй сделала один, единственный шаг вперед. Её тень окончательно накрыла Энид, лежащую на полу, словно саван. — Чтобы что? Чтобы этот буйный, неконтролируемый хаос, который ты так романтично и наивно называешь «любовью», поглотил нас обеих? Чтобы он уничтожил всё, что я выстроила? Мою работу. Моё расследование. Мой хрупкий, но выстраданный покой. Ты предлагаешь мне впустить в свой дом ураган и восхищаться его разрушительной силой. — Какой покой?! — Энид фыркнула, и в этом звуке смешались слезы, горькая насмешка и отчаяние. — Ты не живешь в покое, Уэнсдэй. Ты живешь в склепе! В каменном мешке, который сама же и выстроила! И ты тащишь туда за собой всех, кто осмелится к тебе приблизиться! Ты просто боишься! Боишься, что однажды найдется кто-то, кто окажется достаточно сильным, чтобы вытащить тебя на свет! Настоящий, живой свет, а не тот мертвый, что льется из-под твоей лампы! Она замолчала, запыхавшись, грудь вздымалась в неритмичных, судорожных рывках. Сердце колотилось где-то в горле, угрожая выпрыгнуть и разбиться о каменный пол. Голова гудела, как растревоженный улей. Она сказала это. Высказала ту страшную, неприкрытую, единственно верную правду, которую боялась признать даже сама, пряча её под слоями надежды и наивного оптимизма. Уэнсдэй стояла над ней, не двигаясь, застывшая, как изваяние древней, забытой богини возмездия. Чёрные глаза, казалось, вбирали в себя весь скудный свет в комнате, оставляя вокруг лишь непроглядную, густую тьму. В них не было ответа, но не было и отрицания, и не было защиты. Лишь бездонный, тяжелый, беспристрастный анализ, который страшнее любой ярости. — Ты пьяна, — наконец произнесла она, и её голос снова стал плоским и бесстрастным, словно она констатировала факт для своей коллекции аномалий. — И, как следствие, ты несёшь эмоционально окрашенную чушь, основанную на искаженном алкоголем, усталостью и юношеской сентиментальностью восприятии. Твои выводы не имеют под собой логической основы. — Я трезвею, — тихо, но с неожиданной, пронзительной ясностью сказала Энид. Она снова сглотнула, чувствуя, как густой, пьяный туман в голове понемногу рассеивается, сменяясь леденящей, болезненной, невыносимой ясностью. — И с каждым мгновением я понимаю всё четче. Ты не хочешь, чтобы я была сильной. Ты хочешь, чтобы я была удобной. Послушной. Предсказуемой. Как твой чертов договор. Как твой протокол. Чтобы я не нарушала твой идеальный, вымерший, мёртвый порядок. Чтобы я была тихим призраком в твоем личном склепе. Она медленно, с титаническим усилием, поднялась на ноги, держась за резную спинку своей кровати, чтобы не упасть. Ноги дрожали, подкашивались, но выдерживали её вес. Энид посмотрела на Уэнсдэй прямо, стирая с лица следы слез и позора тыльной стороной ладони в грубом, почти яростном жесте. — Контракт расторгнут. Ты права. Но не по твоей инициативе, а по моей. Я больше не хочу быть частью твоего бесконечного, бесчеловечного эксперимента. Ни в качестве «тактического партнера», ни в качестве «структурной слабости», ни в качестве… твоей личной, карманной тьмы, которую ты достаешь, когда тебе становится скучно, и запихиваешь обратно, когда она становится слишком настоящей. Энид сделала шаг к своей прикроватной тумбочке, ее пальцы нашли холодный, шелковистый комок — тот самый черный платок. Она взяла его и, не глядя, с силой швырнула на идеально заправленную, безупречную кровать Уэнсдэй. Платок приземлился беззвучно, как падающее перо, и лежал там, инородный и обвиняющий. — Я ухожу, — сказала Энид, и её голос обрел странную, новую, стальную твердость. Твердость окончательного, бесповоротного решения, принятого сквозь боль, унижение и крушение всех иллюзий. — Я не знаю, куда. Может, к Йоко. Может, в пустую классную. На чердак. В подвал. Но я не могу оставаться здесь. С тобой. В этой комнате, которая уже давно не пахнет бергамотом и тобой, а формальдегидом и заживо похороненными чувствами. Энид повернулась и, не оглядываясь, пошла к двери. Её походка была нетвердой, тело ломило, но каждый шаг был решительным. Рука, холодная и влажная, легла на такую же холодную латунную ручку. — И знаешь что, Уэнсдэй? — Энид бросила последний взгляд через плечо. В её синих, ещё влажных от слез глазах, горел не вызов, не гнев, не обида, а нечто худшее — спокойное разочарование. — Ты боишься не того, что я разрушу твой хрупкий, стерильный мир. Ты боишься, что однажды утром проснешься и с ужасом поймешь, что в нём не осталось ничего. Ничего, ради чего его стоило бы так яростно, так отчаянно защищать. Абсолютно ничего. Она толкнула тяжелую дубовую дверь и вышла в темный, безмолвный, спавший коридор. Дверь закрылась за ней с тихим, но оглушительно окончательным щелчком замка. Уэнсдэй Аддамс осталась стоять посреди комнаты 221. Неподвижная, как каменное изваяние на собственной могиле. Её взгляд, острый и незамутненный, был прикован к черному шёлковому платку, лежащему на одеяле, — к единственному вещественному свидетельству бури, что пронеслась, опустошила всё вокруг и утихла. Гробовая тишина, которую она так ценила, которую считала своим надежным убежищем, внезапно обрела иное качество. Она не была наполнена покоем, вместо этого гулом абсолютной, оглушающей и всепоглощающей пустоты. Её пальцы медленно, с судорожным усилием, сжались в кулаки. Острые, идеально подпиленные ногти впились в ладони, оставляя знакомые, болезненные, успокаивающие полумесяцы. Но на этот раз, впервые в жизни, боль не приносила привычного, холодного успокоения. Она была просто болью. Глупой, примитивной, биологической и абсолютно, унизительно человеческой. И воздух в комнате, вопреки всем законам логики, все еще пах бергамотом и спелой, сладкой клубникой. Щелчок замка прозвучал в тишине громче, чем падение гильотины. Он отрезал не просто дверь, не просто выход из комнаты — он отрезал звук шагов Энид, её прерывистое дыхание, шелест платья, сам электризующий жизненный шум, который за несколько месяцев стал фоном существования. Тишина, нахлынувшая в комнату следом, была иного качества, иной плотности. Это не была старая, верная союзница — тишина библиотек и склепов, наполненная шелестом страниц, скрипом пергамента и мерцанием свечей. Это была тишина выжженной земли. Тишина после взрыва, в котором погибло все живое. Уэнсдэй стояла, вцепившись в резную спинку своего стула так, что дерево затрещало под давлением, угрожая сломаться. Её взгляд, застывший на гладкой поверхности дубовой двери, видел не массивные панели, а отпечаток на сетчатке — бледное, искаженное болью, пьяной яростью и горьким прозрением лицо Энид. Ее слова, эти тихие, безвозвратные, как приговор, обвинения, висели в воздухе, как ядовитый, удушливый газ, проникая сквозь кожу, в легкие, в кровь, отравляя каждую клетку. «Ты живешь в склепе». «Ты боишься, что кто-то окажется достаточно сильным, чтобы вытащить тебя на свет». «В нем не осталось ничего, ради чего его стоило бы защищать». Логика, её верный, несокрушимый щит и отточенный меч, дала сбой. Она пыталась раскладывать слова Энид по полочкам, анализировать их на предмет манипуляции, эмоционального шантажа, гормонального дисбаланса, вызванного алкоголем. Но они не поддавались. Они были как кислотный спрей, разъедающий аккуратные, безупречные ярлыки и схемы. Они не были построены на логике. Они были… правдой. Голой, неприкрытой, уродливой и от этого — неоспоримой. Взгляд Уэнсдей медленно, против воли, словно притягиваемый магнитом, скользнул вниз, на черный шелковый платок. Он лежал на одеяле, инородное тело, живое, дышащее пятно на безупречном, стерильном ландшафте порядка. Этот кусок ткани был немым свидетелем. Сначала — её ярости, её первобытного, неконтролируемого инстинкта защиты к Энид. Теперь — её капитуляции и слабости. Её поражения. Она отпустила стул и сделала шаг к кровати. Движение было механическим, роботизированным, лишенным привычной, змеиной грации. Пальцы, холодные и одеревеневшие, потянулись к платку, но не коснулись его. Они замерли в сантиметре от шелка, повторяя тот самый, отточенный жест, которым она когда-то демонстрировала Энид искусство не-прикосновения. «Угроза прикосновения, Синклер, часто действеннее самого прикосновения. Она заставляет наблюдателя додумать, дофантазировать всё самое ужасное или самое желанное самому». Но сейчас наблюдателя не было. Была только она. Одна в этой гулкой пустоте. И додумывать, дофантазировать было нечего. Вся правда, вся грязь, вся боль была высказана вслух, брошена ей в лицо, как окровавленный перочинный нож на безупречно белую скатерть. «Я не могу оставаться здесь. С тобой». Воздух в комнате и вправду стал пахнуть формальдегидом. Сладковатый, навязчивый запах бергамота и клубники, который она так отчаянно, так тщетно пыталась игнорировать, выветрился, унесенный хлопнувшей дверью и ушедшими за ней надеждами. Осталась только пыль и тлен. Тлен собственного, добровольного, выстраданного одиночества. Оно всегда было её кредо и крепостью, проклятием и спасением. Но сейчас, впервые, стены этой крепости не защищали, а давили на неё со всех сторон, угрожая погрести заживо в каменном мешке собственного изготовления. Она резко развернулась и, подойдя к столу, с силой схватила свой дневник. Тот самый, в который она только что заносила «архивированные», «закрытые» данные. Безупречные, ровные, как строчки кода, записи теперь казались ей не глубоким анализом, а жалким, детским бегством. Каракулями сумасшедшего на полях великой, ужасающей, вселенской истины, которую она отказалась признать. С оглушительным грохотом, который прозвучал как взрыв в этой новой, мертвой тишине, она швырнула тяжелый, кожаный фолиант через всю комнату. Тот пролетел по воздуху и ударился о стену напротив, упав на пол с глухим стуком. Страницы разлетелись веером, а изящная чернильная клякса, похожая на паука-сенокосца, стала расползаться по пожелтевшему пергаменту, как алая кровь из внезапной, смертельной раны. Это был неконтролируемый, иррациональный, абсолютно чуждый ей порыв. Сбой в системе. Критическая ошибка. Признак полной потери управления. Аддамс стояла, тяжело и прерывисто дыша, грудь вздымалась в непривычном, сбивчивом, животном ритме. В ушах стучала кровь, заглушая все остальные звуки. Она ждала, когда придет привычное, спасительное леденящее спокойствие, холодный, очищающий гнев, презрительное отстранение от собственной слабости. Но ничего не приходило. Был только вакуум. Безвоздушное пространство, в котором нечем было дышать. И в этом вакууме, слабо, как далекий, искаженный радиосигнал из другой, погибшей галактики, зазвучал её собственный, уверенный голос, произнесенный когда-то в кабинете Уимс с ледяным, неоспоримым достоинством: «Мое решение быть с Энид — это факт. Более осязаемый и неоспоримый, чем любое мимолётное чувство или химическая реакция. Оно основано на взаимном праве выбора и интеллектуальной симбиозе». Право выбора. Энид только что воспользовалась им в полной мере. Выбрала уйти. Убрать себя, свой свет, свой шум, свою жизнь из уравнения под названием Уэнсдэй Аддамс. Интеллектуальный симбиоз. Она сама только что разорвала эту хрупкую связь, назвав ее «закрытой темой» и «архивированными данными». Факт, такой прочный и неоспоримый, рассыпался в прах у неё на глазах, превратившись в горстку пыли. Уэнсдэй медленно, как глубокий старик, опустилась на пол, прислонившись спиной к своей кровати, прямо напротив того самого места, где только что сидела, сгорбившись, Энид. Она провела ладонью по лицу, и кончики пальцев встретили неожиданную, предательскую влагу на своих ресницах. Она смотрела на дверь, в полную, беспросветную, живую темноту коридора, в которую растворилась эта радужная, шумная, невыносимая, прекрасная гроза по имени Энид Синклер. И впервые за всю свою сознательную жизнь Уэнсдэй Аддамс с абсолютной, неопровержимой ясностью осознала, что её безупречно выстроенная, неприступная крепость была не защитой от враждебного мира. Она была ее тюрьмой. Её личным Аидом. И единственный человек, который держал в руках ключ от решетки, только что ушел, навсегда захлопнув за собой дверь. Она закрыла глаза, позволив знакомой, привычной тьме сомкнуться над головой. Но это была пустота. Абсолютная, бездонная, безнадежная. И в ней не было ни капли покоя. Влага на ресницах. На щеке. Одна-единственная, кристально чистая, предательская капля, скатившаяся по мраморной белизне кожи и упавшая на черную ткань брюк, оставив крошечное, темное, позорное пятно. Уэнсдэй застыла, парализованная не звуком хлопнувшей двери и не эхом ушедших слов, а этим микроскопическим, физиологическим предательством собственного тела. Она медленно, с недоверием и отвращением, поднесла пальцы к щеке, к слепому, мокрому следу. Кончики пальцев встретили влагу. Реальную. Теплую. Соленую. Нет. Это слово не прозвучало вслух. Оно взорвалось где-то глубоко внутри, в том самом потаенном месте, где когда-то, много лет назад, маленькая девочка в черном платьице с белым воротничком давала себе железное, нерушимое обещание. Обещание, скрепленное не детскими слезами, а холодной, сырой землей на могиле последнего друга — скорпиона Арахнида. Земля была сухой. Её щеки — тоже. Боль острой, чистой и почти хирургической. И она была её частной, интимной собственностью не расплесканной и не выставленной напоказ. Сдержанной. Как и подобает Аддамс. А это… это было нарушением контракта. Самым страшным предательством. Её собственным телом был выписан чек, который душа, воля и разум отказывались оплачивать. Она с силой, почти с яростью, провела рукой по лицу, смахивая улику, стирая сам факт случившегося, пытаясь уничтожить доказательство своей человечности. Но ощущение осталось. Липкое, унизительное, чужое. Как назойливый зуд от заживающей раны, которую так и хочется разодрать до крови, чтобы почувствовать привычную, чистую боль вместо этого противного, глупого щекотания. Слабость. Её же собственное, меткое слово, брошенное Энид в лицо, теперь обернулось против неё бумерангом, впившись острием прямо в горло. Это была не просто слабость, а крах. Системный, тотальный сбой всего безупречно отлаженного существа. Ее операционная система дала сбой, и на экране вместо четких строк кода замерцало искаженное лицо Энид в слезах. Взгляд, острый и ясный даже в этом состоянии внутреннего хаоса, упал на брошенный ею дневник. Он лежал раскрытый, беспомощный, и та самая чернильная клякса, похожая на раненого паука, медленно расползалась по безупречным, выверенным заметкам о ядах, о Хайде, о… о нём. О Гудхарте. О расследовании, которое еще час назад казалось ей смыслом существования, а теперь вдруг показалось до смешного, до глупости незначительным. Какая, в сущности, разница, какой маньяк бродит по улицам Джерико, когда её собственная, личная, выстраданная вселенная только что рухнула в черную дыру, порожденную собственным малодушием и слепотой? Она поднялась с пола. Движение было резким, отрывистым, лишенным всякой грации, как у марионетки с порванными нитями. Уэнсдей подошла к дневнику и, не нагибаясь, смотрела на него сверху вниз, как на поверженного врага. Ей хотелось его сжечь. Предать очистительному огню эти бесполезные, лживые символы, эту бутафорскую, картонную крепость из бумаги и чернил, которая не выдержала первого же настоящего испытания. Но она не сделала этого. Вместо этого она повернулась и подошла к своей строгой, темной тумбочке. Там, в потайном, запертом на крошечный ключ ящике, под стопкой безупречно сложенных, одинаковых черных носовых платков, лежала заламинированная полоска фотографий из будки в Джерико. Та самая. Единственная. Она достала её. Бумага была теплой от бесчисленных, тайных прикосновений. На четвертом, последнем кадре — тень улыбки на лице. Та самая, первая и последняя, пойманная врасплох объективом. И рядом — Энид, сияющая, как идиотский, прекрасный, ослепительный фейерверк, взорвавшийся в монохромном, упорядоченном мире Уэнсдэй Аддамс. Её пальцы сжали полоску так, что хрустнул пластик. Она не плакала. Слезы были одноразовым сбоем, аварийным клапаном, который она только что наглухо, навсегда заварила. Но что-то внутри, что-то твердое, холодное и незыблемое, что она считала своим позвоночником, — треснуло. Не с грохотом обвала, а с тихим, невыносимым, внутренним скрипом. Как ломается кость под давлением, когда ты уже не можешь держать удар. Она стояла посреди комнаты, зажав в руке хрупкое доказательство. Доказательство чего? Того, что она, Уэнсдэй Аддамс, была жива? Того, что эта «ошибка», этот «вирус» под названием Энид Синклер оставил в ней шрам, рубец, который не затянется никогда, сколько бы она ни пыталась его прижечь логикой и отрицанием? Воздух все еще не пах бергамотом. Он пах пеплом. Пеплом сожженных мостов и умершей надежды. Уэнсдэй Аддамс медленно подняла голову и посмотрела на ту самую, некогда проведенную мелом линию на полу. Она была стерта, почти невидима, съедена сотнями шагов. Но сейчас она видела её снова. Яркую, как неоновое заграждение, как раскаленную добела проволоку под током. И с леденящей ясностью понимала, что провела не между собой и Энид. Она провела её вокруг собственного, закованного в лед сердца. И теперь, когда тот единственный, кто осмелился переступить через неё, ушел, она осталась по ту сторону. В совершенной, безупречной, абсолютной, безжизненной тишине. В своей личной, идеальной, безнадежной пустоте. *** Коридор плыл и качался перед глазами, как палуба корабля в шторм. Темные стены наклонялись, пытаясь преградить ей путь, сомкнуться над ней. Энид шла, цепляясь за холодные, шершавые каменные выступы и некогда элегантные каблуки противно, одиноко цокали по отполированному веками полу, нарушая гробовую тишину «Невермора» после комендантского часа. Где-то вдали, из других крыльев, доносились приглушенные голоса, смех, музыка — последние, затухающие отголоски бала, возвращающиеся в свои норы. Но здесь, в этом крыле, где располагались их комнаты, было пусто, темно и безмолвно, как в склепе. Она не думала, куда идет. Её ноги, будто обладающие собственным разумом, несли прочь от комнаты 221. Прочь от этого ледяного, безразличного, всевидящего взгляда, который, ей казалось, прожигал насквозь даже сквозь толстую дубовую дверь. Слова, которые она накричала Уэнсдэй, отдавались в ушах оглушительным, болезненным эхом, смешиваясь с тошнотворным гулом алкоголя в крови и соленым привкусом слёз. Она чувствовала себя одновременно и до дна опустошенной, и переполненной до краев этой горькой, ядовитой, жгучей правдой, которую она наконец высказала. «Я ухожу. Я не знаю, куда». Это была не просто фраза, брошенная в порыве отчаяния и пьяной ярости. Это был единственный оставшийся у неё выбор, последний акт самоуважения. Остаться значило смириться. Значило признать, что она — всего лишь «структурная слабость», «тактическая помеха», «непредвиденная переменная», которую можно «архивировать» и забыть, как неудачный эксперимент. Значило дышать этим спертым воздухом, пахнущим формальдегидом ее несостоявшейся… чего? Любви? Какая глупость. Это никогда не было любовью. Это была болезнь. Красивая, смертельная, всепоглощающая и совершенно, беспросветно односторонняя. Ноги сами понесли наверх, по знакомой, извилистой, слабо освещенной лестнице, ведущей в одну из башен, где располагались комнаты старшекурсников. Сознание, затуманенное пуншем, слезами и шоком, выдало единственный логичный, безопасный адрес в этом рушащемся мире: Йоко. Она пошатнулась и прислонилась к холодной, влажной стене, пытаясь отдышаться, собраться с мыслями. Платье, когда-то прекрасное, серебристое и воздушное, теперь казалось ей саваном, тяжелым и безжизненным. Она сгребла его складки в кулак, чувствуя, как по щекам снова, предательски, текут горячие, беспомощные слезы. Гнев и ярость постепенно уступали место горькому, всепроникающему, унизительному стыду. Стыду за свою слабость, за эти слезы, за то, что она позволила себе дойти до такого состояния, за то, что позволила другой человек иметь над собой такую власть. Собрав остатки воли в кулак, она доплелась до нужной, тёмной, массивной двери с номером 317 и несколько раз, невпопад, слабо постучала костяшками пальцев в твердое дерево. Дверь открылась почти мгновенно, будто за ней ждали, прислушиваясь к шагам в коридоре. На пороге стояла Йоко, уже переодетая в просторную, элегантную черную пижаму, её безупречно гладкие, черные, как смоль, волосы были распущены по плечам. А на тонком, выразительном лице не было ни тени удивления. Лишь спокойная, всепонимающая, безмерная усталость и готовность принять на себя чужую боль. — Энид, — произнесла она, и голос был тихим, как шелест шелка, как прикосновение тени. Энид не смогла ничего сказать. Она просто стояла на пороге, дрожа мелкой, неконтролируемой дрожью, с мокрым, раскрасневшимся, опухшим от слёз лицом и абсолютно пустым, стеклянным взглядом. Этого зрелища было более чем достаточно. Йоко молча, без лишних слов, отступила, пропуская её внутрь. Комната Йоко и её девушки, Юри, была такой же, как и она сама — элегантной, минималистичной, безупречно чистой и немного отстраненной. В воздухе витал тонкий аромат сандала, пачули и чего-то ещё, дорогого и неуловимого. На большой, низкой кровати, застеленной серым шелком, сидела Юри, с толстой книгой в руках в кожаном переплете. Увидев Энид на пороге, она тут же, с тихим шорохом, отложила книгу, и на мягком лице появилось выражение искреннего беспокойства. — Боги, Энид, что случилось? — тихо, почти шёпотом, спросила Юри, поднимаясь и делая шаг навстречу. Энид только покачала головой, пытаясь сглотнуть подступивший к горлу новый комок слез и стыда. Она сделала шаг вперед, и её ноги, наконец, предательски подкосились, отказавшись держать тело и груз обрушившегося горя. Но она не упала, потому что Йоко тут же оказалась рядом, молча и крепко подхватив под руку с неожиданной для хрупкой, почти невесомой внешности силой. — Всё… всё кончено, — выдохнула Энид, и голос сорвался в надрывный, пьяный, безнадежный шёпот. — Я… я не могу… с ней больше… Ни секунды… Она позволила подругам, не говоря ни слова, усадить себя на край широкой кровати. Йоко налила ей из хрустального графина стакан холодной воды и молча вручила его. Энид с жадностью, дрожащими руками, отпила несколько глотков, чувствуя, как ледяная жидкость обжигает пересохшее горло, но не в силах промочить его до конца. — Она… она просто смотрела на меня, — прошептала она, уставившись в узоры на персидском ковре, её голос был безжизненным. — Как на… на насекомое. На странный, неприятный образец, которого случайно занесли в стерильную лабораторию. Как будто всё, что было между нами… все, что я чувствовала… все эти месяцы… было просто… ошибкой в вычислениях. Статистической погрешностью. Юри тихо, как тень, села рядом на кровать и мягко, но крепко обняла её за плечи. Энид бессильно прислонилась к ней, чувствуя, как мелкая дрожь в теле медленно отступает, сменяясь ледяной, смертельной, всепоглощающей усталостью. Как будто кто-то выключил внутри неё свет, и теперь оставалось только медленно остывать. — Ты сделала правильно, что ушла, — тихо, но с непоколебимой твердостью сказала Йоко, стоя перед ней, скрестив руки на груди. Её темные, раскосые глаза были серьезны и полны безмолвной поддержки. — Никто. Слышишь меня? Никто не заслуживает такого обращения. Никто не должен быть чьим-то экспериментом. — Но я… я люблю её, — выдавила Энид, и это признание, вырвавшееся наконец наружу, прозвучало не как освобождение, а как окончательный, бесповоротный приговор самой себе. — А она… она не может. Она не умеет. Она просто… боится. Боится всего живого, как чумы. — Иногда, — Йоко слегка наклонила голову, и в ее глазах мелькнула тень старой, чужой боли, — самой большой смелостью является не остаться и пытаться пробить стену собственным лбом, а развернуться и уйти. Сохранить то, что осталось от себя. Свою душу. Свое достоинство. Стены, Энид, не падают от крика. Они падают только тогда, когда их покидают те, кто придавал им смысл. Энид закрыла глаза, чувствуя, как горячие, беззвучные слезы снова медленно катятся по щекам, но теперь уже не от ярости, а от горького, безнадежного смирения. Алкогольное опьянение медленно, но верно отступало, оставляя после себя лишь тяжелое, болезненное, всепроникающее похмелье осознания. Осознания того, что великая, яркая, радужная, как детская мечта, любовь к самой мрачной, самой сложной и самой желанной девушке в мире разбилась вдребезги о каменную, неприступную стену её сердца. И никакой свет не мог пробить эту тьму. Она останется здесь сегодня. В этой чистой, пахнущей сандалом и спокойствием комнате, вдали от удушающего запаха бергамота, старых книг и ядовитой правды. А завтра… завтра ей придется столкнуться с холодной, безжалостной реальностью. С реальностью, в которой Уэнсдэй Аддамс была всего лишь её бывшей соседкой по комнате. Случайным попутчиком, сошедшим на полпути. И больше — абсолютно ничем. --- Она писала. Час. Может, два. А может, целую вечность. Время утратило свою линейность и смысл, превратившись в ровный, монотонный, бесконечный поток черных чернил на белой, траурно окаймленной бумаге. План был безупречен. Детализирован до абсурда, как схема сложного, смертоносного механизма. Пункт 1: Полное, тотальное игнорирование. Визуальное, вербальное, тактильное. Сведение любого возможного контакта к абсолютному нулю. Пункт 2: В случае вынужденного, неизбежного взаимодействия (например, в классе) — использовать исключительно формальный, академический, безличный тон. Обращаться исключительно по фамилии. Пункт 3: Запросить официальный перевод в другую комнату у администрации «Невермора». Основание: «непреодолимая несовместимость биоэнергетических полей, негативно сказывающаяся на концентрации и исследовательской деятельности». Пункт 4:… Перо остановилось, замерло над бумагой. Она смотрела на начало четвертого пункта, но буквы расплывались, плясали перед глазами. Вместо них она видела яркий, как вспышка, отпечаток помады на розовом пластике стакана с квасом. Слышала сдавленный, счастливый смех Энид в тесной, душной кабинке фотобудки. Чувствовала её теплое, прерывистое дыхание на своей коже в библиотеке, запах её шампуня, шелковистость волос… Она с силой, с яростью, ткнула пером в бумагу, оставив еще одну, большую, уродливую кляксу, похожую на крошечное, черное, поглощающее свет солнце. Беспорядок. Она ненавидела беспорядок. А Энид была самым прекрасным и самым невыносимым беспорядком в жизни. Подняв голову, она уставилась на дверь, за которой осталась прежняя жизнь. Комната была тихой. Слишком тихой. Раньше, даже в самые тихие ночи, тишина была наполнена самим фактом присутствия Энид — шелестом переворачиваемых страниц журнала, щелчком телефона, её ровным, спокойным дыханием во сне, иногда — тихим бормотанием. Теперь тишина была абсолютной. Мертвой. Вакуумной. И эта мертвая, безжизненная тишина звенела в ушах навязчивым, невыносимым, сводящим с ума гулом, похожим на звон в ушах после взрыва. Она встала и подошла к окну, с силой распахнула его настежь. Ночной, холодный, влажный воздух, пахнущий озером и хвоей, ворвался в комнату, заставляя заколебаться пламя свечи на столе. Но он не принес облегчения. Он лишь подчеркивал, оттенял ту ледяную, безжизненную пустоту, что царила внутри нее и снаружи. Она смотрела на темный, безмолвный лес, на тусклые огни Джерико вдалеке, но видела только свое собственное, бледное, искаженное, пустое отражение в черном, как её душа, стекле. Рука снова, против воли, потянулась к карману, к острой грани полоски фотографий. Она не достала её, а просто сжала пальцы, ощущая через тонкую ткань острые, режущие уголки заламинированной бумаги. Этот кусок законсервированной памяти был словно осколок в её плоти и сердце. Больно было трогать. Больно было держать. Но еще больнее, невыносимее было бы — выбросить. Она с силой, с ненавистью, захлопнула окно, так что стекла задрожали, угрожая вылететь. Ей нужно было действие. Цель. Враг. Расследование. Хайд. Проклятие Гудхарта. Все это, еще недавно занимавшее все её мысли, вдруг показалось смехотворно простым, почти детским. Загадки, которые можно разгадать с помощью логики и дедукции. Улики, которые можно сложить в стройную, логичную цепь. Люди… люди, их души, их сердца, эта алогичная, не поддающаяся анализу химия притяжения — все это было в миллионы раз сложнее. И страшнее. Она повернулась и ее взгляд, острый и незамутненный, упал на пустую, залитую призрачным лунным светом половину комнаты. На разноцветные, дурацкие, безвкусные подушки. На брошенный на спинке стула розовый, пушистый свитер. На ту самую, невидимую, но ощутимую меловую линию на полу, которую она сейчас видела так четко, так ярко, будто её только что провели по свежей, еще теплой крови. *** Энид лежала на жестком, но чистом раскладном матрасе, который Йоко и Юри быстро и молча для неё организовали в углу комнаты, укутанная в мягкое, чужое, пахнущее лавандой одеяло. Голова гудела, виски ныли тупой, монотонной болью. Алкогольное опьянение почти прошло, оставив после себя тяжелое, тоскливое, душевное и физическое похмелье и кристально ясное, невыносимо острое осознание всего произошедшего. Каждая деталь, каждое слово стояли перед глазами, как выжженные кислотой. Она слышала, как за тонкой стенкой тихо, вполголоса перешептываются Йоко и Юри. Чувствовала их молчаливую, тактичную заботу, их готовность быть рядом, их поддержку. И от этого ей снова, предательски, хотелось плакать. Потому что их тепло, их человеческое участие лишь ярче, больнее подчеркивало ту ледяную, безжизненную пустоту, что зияла теперь в её собственной груди на месте, где еще недавно жила бешеным, радостным, глупым сердцем. Она вспоминала каждое слово, каждую интонацию, каждый микроскопический жест Уэнсдэй. Этот холодный, аналитический, бесстрастный взгляд, который растворял её самые сокровенные чувства в ничто, называя их «биохимическими процессами» и «тактическими просчётами». Этот ужасающий, бесчеловечный покой, с которым та приняла её уход, как будто просто закрыла папку с ненужными файлами. «Контракт расторгнут». Энид сжала край одеяла в белых от напряжения кулаках. Да, расторгнут. И она сама была тому виной. Она нарушила главное, негласное правило их опасной игры — впустила настоящие, живые, неуправляемые чувства туда, где должны были царить только холодная тактика, логика и взаимовыгодный расчет. Она оказалась тем самым слабым, ненадежным звеном, той самой «структурной слабостью», которой так опасалась её безупречная, железная Уэнсдэй. Но разве то, что было между ними в душной оранжерее, в тиши библиотеки, в том последнем, прощальном танце… разве это была только её слабость? Только её боль, её любовь, её одержимость? Разве в тех почти болезненных прикосновениях, в том животном, не скрываемом больше голоде во взгляде Уэнсдэй не было той же силы? Той же настоящей, дикой, неконтролируемой стихии, которая угрожала снести все её барьеры? Или это тоже было лишь частью эксперимента? Частью «протокола»? Она повернулась на бок, глядя в непроглядную темноту комнаты, стараясь дышать тише. Ей казалось, что она всё ещё чувствует сладковато-горький запах бергамота и старой, пыльной бумаги. Но это были лишь призраки, порожденные болью и привычкой. Реальность была здесь, на этом чужом матрасе, в этой тихой, пахнущей лавандой комнате, в этом болезненном, щемящем одиночестве посреди ночи, разбивающей сердца. Завтра. Завтра ей придется вернуться. Ненадолго. За своими вещами. Чтобы забрать свои радужные, дурацкие свитера, свои кричащие плакаты, свои мягкие игрушки, все эти яркие, цветные, наивные осколки своей прежней, такой простой и такой счастливой жизни. И оставить там, в комнате 221, в этом каменном склепе, самое ценное, самое хрупкое и самое настоящее, что у нее было. Не вещи. Не свитера. А последнюю, упрямую и глупую надежду. Надежду на то, что даже самая густая, самая непроглядная тьма может когда-нибудь принять в себя свет. Что даже самая черная, беззвездная ночь может однажды озариться радугой. Теперь она знала — не может. Радуга гасла, сталкиваясь с абсолютной, безвоздушной, безжалостной пустотой. Её радуга умерла. И теперь ей предстояло научиться жить в монохромном мире. Она закрыла глаза, прижавшись лицом к прохладной, чужой наволочке, и позволила тихим, бессильным, последним слезам омыть остатки пьяного стыда, горького осознания и прощальной боли. Битва была проиграна. Война — окончена. Оставалось только жить. Жить с последствиями. С пустотой внутри и с памятью о том, какого это — летать, когда тебя еще не сбили самым безжалостным выстрелом — равнодушием.
Примечания:
182 Нравится 33 Отзывы 39 В сборник
Отзывы (3)