3. Your Madness
29 октября 2025 г., 19:32
Примечания:
3 - Временная смерть персонажа.
В силу собсно анатомии и особенностей Олдрика описана ака постоянные выпадания из сознания. Короче, прерываемая постоянно клиничка. Чем это все кончилось для человека мы знаем, но пожиратель хуев же не человек
На алтаре, за которым проливается кровь, лежат осенние тени. Когда Олдрик подходит ближе, он видит засохшие края этих теней, он ведет по ним пальцем, выдвигает коготь и делает зарубку. Камень мягок под волной дождей и песка. Олдрик опускает голову и приникает губами к остроконечным теням, языком скользя по солоноватой поверхности, втираясь самим лицом о каждый острый угол. Весь алтарь покрыт витиеватыми рубцами прошлых времен. Олдрик касается языком одного угла, второго, медленно прикрывает глаза. Он чувствует через года и плоть, и страх, и стыд. Кружа вокруг алтаря, все ускоряя и ускоряя шаг, он точно знает — на этом углу бросались кости, здесь решалась судьба очередного клочка земли, там — рука недовольного правителя скребла камень. Вот тут стояла пара возлюбленных, а может и не очень возлюбленных — в любом случае, он чувствует женский запах соломы и цветов, почти слышит шуршание ткани о камень плит. Олдрик прикрывает глаза: перед веками тревожными пятнами мелькают сюртук жениха, прохладное кольцо заскальзывает змеей на палец, шпилька в волосах сбивается в сторону. Змеей. Он открывает глаза, как только слышит шуршащие шаги. Змеей. Он приподнимает голову с поверхности, ладонью на мгновение слепо тыкает туда-сюда, по пятну от засохшего вина, въевшегося в саму известняковую плоть, по ожогу от свечного воска, через стеревшиеся лица пар в юбках и брюках, и вдруг — оно. У краешка, сбоку, так, чтобы было незаметно, острым концом были начирканы две фигуры. Лица их стерлись, как и прочие — давным-давно, когда Земли еще были мирны — но Олдрик, он знает, что у цели. Он прочитал сотню книг, тысячу рукописей. Он знает — королевские выходцы земель по кругу Анор Лондо всегда женятся в церемониальных одеяниях. И лишь междуземские варвары, они всегда в одном — доспехи, хитоны, полубогов от Звездных Пустошей до Великановых Вершин мало волнует, во что одеваться, они — правители, блаженные, не иначе. Было б иначе, если бы домен Лун правил дольше, но Древо распускается с каждой весной по сей день; а весна там всегда. Когда бы Олдрик не приезжал к Рикарду, везде всегда была весна. Это — знамение их свободы, Олдрик точно знает. Их обычаи вольны, посему они и распались. Что ж — все познается в сравнении. Змеей.
Шаги позади едва слышны, но Олдрик выучил походки наизусть. Походка воина-одноручника — тот всегда слегка припадает к той руке, в которой держит меч и плечи у него в ту же сторону, отчего поступь где-то слегка легковата, а где-то — наоборот, чудовищно тяжела. Те, что сидят в лошадях, еще и часто чуть сутулы, но не горбаты — это среди общих войск, отдельные же рыцари, падающие без забрала в стан сотен солдат, они ловки, как сам черт, потому им кособокость не характерна; напротив, лопатки их выдаются сзади, а поясница проворачивается без хруста. Воины с саблями всегда легки на руку, их мечи гнутся при сильных ударах боком о доспех, потому они всегда следуют сверху, рубяще, если это, конечно, не рапира — тут даже к слову, если она слегка погнута. Хозяева двуручников делают замах с ведущей руки, как игроки в мяч, опираются на ногу с ведущей стороны больше, чем на ту, что с ведомой. Они тоже горбятся, но зажимаются — никогда. Их плечи широки. Копейщики всегда уходят в выносливость и тоже легки на подъем; их бицепсы могут быть и тонки, а вот спина всегда, точно канат, напряжена. Профессиональные копейщики больше внимания уделяют ногам, чем рукам: с длинной алебардой замах сделать лишь пол дела — важнее уклониться и не упасть. Ноги у них будто, что и спина, выкованы из куска меди, покрывающего мягкую плоть панцирем. Саливан владеет любым типом оружия в совершенстве — у него было время подготовиться еще в изгнании, принося жертвы Олдрику. Саливан чуток и изящен; ему не нужно импровизировать и выдумывать новые тактики, если противник в бою оказался лучше него в чем-то — он меняет оружие и отработанными движениями прорубает себе победу.
Олдрик смеется. Вырубленный в алтаре мужчина в доспехах — копейщик. А возле него стоит неудавшийся сын Гвина. Забавные — гигант и кроха. Олдрик смеется все громче и громче, а затем, точно в тот момент, как понтифик касается его плеча, острый коготь прорезает с макушки до головок полустертых змеек у ног фигурку, кромсает ее снова и снова, как в припадке. Саливан крепко хватает Олдрика за плечи и бормочет:
— Ты не обедал. Печень лежит нетронутой, а ты же знаешь, сколько сил я убил, подыскивая тебе непьющего. Ты не голоден? — его голос спокоен, нетронут. Он вовсе не обижен. В его дыхании Олдрику чудится рвота: он зажимает нос, прикрывая поры маски, и в панике сползает по алтарю вниз, учащенно дыша через рот. Когти на его свободной руке выдвигаются мгновенно — через изящную вышивку и обтачку они режут, точно молнии, круша камень в пыль. — Олдрик, — понтифик ровняет лицо с чужим, вжимая кости в алтарь. — У тебя будет приступ. Ты пугаешь меня, дорогой.
Пальцы, горячие, как раскалившийся чугун, с хрустом раздвигают ребра по сторонам, и голова Олдрика больно ударяется о ступени, черные, черные, черные ворсинки, точь-в-точь у гусеницы, заменяющие ему ноги, жадно двоятся, троятся, змеями, змеями, змеями вьются по кругу. Саливан псиной проламывает стеклянную кожу Олдрика внутрь, не снимая шлема. Он не кусает и не дерет, он с усилием трется о пустую оболочку внутри, пока черный туман смыкается кругами, полностью поглощая голову, заталкивая ее внутрь. Шлем скребет о тот же позвоночник, который давно уж не держится ни на чем — кости, это последнее, что держит в Олдрике форму, и он отчаянно цепляется за нее, за эту форму. Голова Саливана — она больше, чем грудная клетка Олдрика, и когда он втирается туда, вовнутрь, ребра хрустят. Сжав отростками, грудой Себя все, что подальше плеч понтифика, Олдрик двигается в едином ритме вперед-назад, острые копия его маски стучатся о поверхность алтаря все сильнее и сильнее, пока она наконец не съезжает ему на грудь и дрожит там каждый раз, когда голова Саливана затылком надламывает костяные стенки. У него там пусто, у Олдрика, и рука прямо в перчатке лезет, отбрасывая по сторонам остатки легких, медленно гниющих за ненадобностью, сжимая кишки, еще присоединенные и окончательно не потерявшие свое значение, так, что белые нитки на них скрипят. Позже понтифик увидит эти нитки. Позже он подвесит Олдрика за эти нитки к люстре, той, что в бальном зале, и будет вертеть. Олдрику совсем не больно — к тому времени он уже будет знать, что не чувствует боль ни в десятой от того, как ее чувствуют люди. Он узнает это сейчас, когда рука Саливана с жадностью сожмет и порвет чуть ли не вдвое простату — крохотный, едва заметный комок. Олдрик не чувствует и удовольствия, но нарастающее ощущение растяжения, когда собственным органом он толкается вниз, а головой чужой вверх, вот что приносит истинное удовлетворение. На краях его глаз выделяются капля за каплей кровяные сгустки, и чем чаще толкается затылок с белыми косами о подставку алтаря, тем чаще на нем остается кровавый след. Когда-нибудь, лет через сто, а может, и двести, когда что-то наконец-то кончится, кто-то будет так же ходить кругами у стертого до гладкого камня алтаря и искать пятна, въевшиеся глубже, чем остатки времени. Может, кровь Олдрика окажется таковой, а может, трусливо скроется через девяток годов. Его костлявая ладонь без единого сосуда каждое утро оставляет кровяные отпечатки на простынях, когда Саливан ночью одними двумя доводит его до исступления. Что, если не боль и не желание, заставляет мертвое сердце биться? Если подумать, на этих кроватях веками занимались одним и тем же сначала короли с королевами, после принцы с принцессами, затем принцы со служанками или принцессы с конюхами. Деградирующая лестница хозяев царских перин и профессиональных постельных клопов. Каждый из них когда-то был там, но каждый ли входил к алтарю? Змеями, змеями, змеями. Гвиндолин и его копьеносный жених из-за Тумана, они были змеями.
Как пульсом бьется рука о комок его плоти, дергая вниз, через сеть почек и желез. Олдрик приоткрывает глаза, но не видит перед собой ничего — мир наполнился белой-белой, пустой пеленой боли, боли, которую он даже не чувствует. Время там, в этой белой пелене, кажется бесконечным, неторопливым, как волны реки. Олдрик помнит, как в детстве, убегая с последнего урока воскресной школы, он валялся на мелководье у речушки с извечно теплыми водами, и те сияли под солнцем, словно парное молоко. Он помнит, но Саливану этого после за ужином не скажет, даже когда тот, снова подверженный своим позывам, будет кусать костляво-молочные пальцы, обсасывая, будто младенец. Он не скажет этого даже когда они уйдут в постель и понтифик снова поставит перед ним блюдо полугнилой кожи. К тому времени Олдрик наверняка снова проголодается, и Саливан, подперев щетинистую челюсть подушкой, скажет, каков прекрасен он, когда ест, когда, облизывая собственные пальцы, вгрызается в остатки человека. Диета Олдрика строга: ведь он не ест ничего, кроме человечины. Она вся, конечно, неодинакова на вкус. И все ж, деликатесы он позволить себе не может, ведь не осталось больше глупых полубогов и богов ни в землях за Междуземьем, ни в нем, ни после него. Пелена боли гневно сгущается, и в рот Олдрику лезет что-то сладкое — он запоздало телом одним понимает, что это язык и поддается для поцелуя наверх, или думает, что подается, лишь для того чтобы Саливан, не рассчитав, с силой трахнул его затылком о крышку алтаря, вызывая фотопленочно-сизые круги мигать между веками и выдающимся вперед зрачком. Олдрик словно катится назад, назад во времени, когда щели между его черепками были еще заметны. Он разбудит Саливана ночью, уже заполночь, и расскажет ему и про реку, и про молоко, и про то что, кажется, несколько раз за тот раз у алтаря отрубился с концами, без ответа.
Саливан еще раз потряс Олдрика за плечи под темными одеждами, прижался губами ко лбу, проверяя температуру.
— Дорогая, — хрипло поправил Олдрик. — Дорогая, не дорогой. Понтифик смолчал. Вставая со ступеней, Олдрик обернулся — у подножья алтаря было серое, засохшее пятно. — Что ты там говорил у нас на ужин? Я страшно голоден.