4. Living Being
1 ноября 2025 г., 14:44
Примечания:
| GASOLINE - Maneskin
4 - Выживание.
Как грится шоб мы не делали, мы всегда возвращаемся к одному же
— Ты псих, — он говорит с точностью, и плечи его выгибаются планкой. Олдрик никогда не спешит: время для него тянется бесконечно долго. Он живее всех живых уже как пару тысяч лет, за такой изрядный срок ты привыкаешь к отсутствию какого-то бега, движения, спешки. Поэтому он нерасторопен. Он безоружен или даже обезоружен, смотря что верней. Плотяная слизь, как от рыбы, тянется за ним, с треском ломая остатки непереваренных костей. У него тысячи глаз; каждый из них глядит на Гвиндолина. Поистине Олдрик никуда не торопится. — Ты псих! — и ясный голос отражается от стен. Его заменит сминание плоти, чавканье, мерзкое похрустывание. Восторг чужим образом затуманивается желанием поглотить удивительно легко. Встречая Человека-Солнце, кто-то склоняется, а кто-то, исполненный зависти, с жадностью набрасывается и пожирает лучезарные плоды. У всякого есть выбор, да не всякий им пользуется.
— Я много читал о тебе, — у Олдрика нет рта, у Олдрика нет языка, у Олдрика нет горла. Он говорит, изгибая тело, шаркая по полу, лепеча голосами поглощенных. Он бормочет, точно в ужасе от самого себя, как волна, бросаясь из стороны в сторону. Ворсинками из чужих ребер он клокочет по полам и стенам, ввинчиваясь глубоко ввысь. — Я много мечтал о тебе, — Олдрик булькает, а затем сворачивается в плотный клубок вокруг Гвиндолина. — Саливан шептал мне на ухо самые сладкие вещи о тебе. Мне, — и ехидный, неестественно-высокий смешок взмывает вверх. — В этом теле. Завидуешь?
Меньше чем через год Олдрик, уже в человеческом теле, снова научится издавать такие звуки. В странах холода и мрака рабам подрезали связки особым путем — наискось, но не изнутри, а через горловину. Врачеватели добивались тогда большого мастерства, прежде чем приступать к столь ювелирным работам: ведь неверный разрез мог привести к мучительной смерти раба. Были богатые помещики, а были те, кому каждый на службе дорог. Впрочем, стали бы такие и вовсе прибегать к подобным мерам? Так или иначе, за убийство раба отдавали другого раба и так далее по кругу. У многих врачевателей не было никаких менных людей, а отдаваться под нож самим — удовольствие редкое. Поэтому сонную артерию прорезали не вокруг, а вообще не рядом — с боков, у мышц. После рабам было тяжело держать голову, и технику усовершенствовали — разрез стали делать один и точно промеж сцепления мышц; после рану затягивали, уже не оставляя спицы внутри, как раньше. Голова не падала, и люди продолжали работать и в снег, и в град, пока их не настигало разрушение ранки под действием эрозии — тогда лицезрелись всякие заразы от гангрены до снова нее же. Но это могло произойти через пять, десять, пятнадцать лет. Мало кого волновала столь долгосрочная перспектива. Метка оставалась надолго, а голос говорил о принадлежности лучше, чем отрезанное ухо. Каждое слово поначалу давалось рабу больно; горло приходилось разминать долгими ночами и упорно практиковаться. После же голос становился вовсе непохож на прежний: бурчащие старики начинали визжать, девчоночьи голоски пропадали с концами в сипенье, молодяги до сорока привыкали к шипению и постоянным сплевываниям.
Понтифик всегда был фанатом старых северных приемов. Он даже по поводу держания головы не заморочился, ведь у Олдрика под кожей ничего вовсе не стало. Голос Олдрика из спокойным стал будто при истерике. Горло опухало пару дней, а после плоть успокоилась, оставив на виду лишь растяжки. То была плата, ведь чем такое отличается от тугого обручального кольца? И то, и другое оставляет след. И ведь Олдрику даже не больно, но он тогда об этом еще не знал. Это ему Саливан наглядно растолковал позже.
— Тебе?
— А кому же? Вы забыли, — Олдрик плотно сворачивает гусеничные кольца вокруг Гвиндолина. — Вы забыли о тех, кого выкинули. Ты забыл. Как мог рассчитывать на тебя Гвин? Ведь ты даже брак свой сохранить не можешь, — он вздергивает палец к губам сына Пепла. — Ш-ш… Ни брак, ни семью, ни государство. Ты стар, но по-прежнему непригоден. Как только Междуземье не идет на нас войной?
— Ты змей!
— Я змей? Это ты змея. С ног до головы змея. Мозгом ты змея. Ты спишь не смыкая глаз, ты ищешь врагов в тени, хотя вот они, на свету.
В детстве Олдрик часто выращивал маленькие колонии крохотных земельных паучков под стаканом, вынуждая одиноких хищников раститься вместе, а после выпускал их в одежды служанок. Он добился в подобном мастерства; Саливан был ведомым самцом его новой колонии, Олдрик был ведущей самкой. Эта мысль успокаивала их обоих. Матриарх распускал костяные сети. У монархии было множество преимуществ, ведь самка всегда одна, а самцов могло быть сколько угодно.
— Знаешь, я долго разглядывал тебя, как картинку, — кольца сжимаются с неожиданной силой, и что-то внутри Гвиндолина слегка трескается. Олдрик довольно мурчит, пытаясь направить все двенадцать глаз из складок жира на чужую фигуру. Он, конечно, может разинуть рот и, как яйцеед, заглотить все блюдо целиком. Но в чем же интерес? Да и кости страшно колят и долго стираются в прах. Это после Олдрик уже не сможет выбирать; псы Саливана съедают свинью с костями за пару секунд. Негорящих будет становиться все меньше, а безумных Негорящих, тех, что сами лезут в пекло, останется и вовсе нисколько. Тогда все бедственное в Олдрике повиснет на Саливане, перестав приносить ему пользу. Тогда он, взамен на поставки пищи, попросит сокровенного. Тогда Олдрик начнет объедать лак с карнизов, пух из одеял, ловить по подворотням хилых кошек и сжирать целиком, на месте, насыщаясь паразитами и плохим мясом. Затем его запрут в маленькой кукольной под главным залом; кукольной она перестанет называться меньше чем через месяц после отбытия понтифика на очередную охоту. Служанка, вошедшая сменить простыни, увидит Олдрика, по частям пихающего кукол себе в рот. С этого момента и начнется он — ночной кошмар. — Ты не выбор, а обязательное угощение. Не то чтобы мне предоставляли каталог, не подумай. Я бы выбрал кого помясистее, — все его тело низко бурчит от голода. — Я выживал на сектантах столько лет. Кто же знал, что Саливан предоставит мне такой фрукт прямо сейчас, в разгар мора. Я бы принарядился, что ли.
Телеса Олдрика извиваются стягом на ветру, когда две клетки ребер из-под его хвоста с силой сминают Гвиндолина между друг другом. Право, он никуда не спешит; нажатия идут, точно биения сердца, то короче, то длиннее, но никогда не достаточно, чтобы окончательно превратить мышцы и органы внутри в кровавое месиво. Оно так будет, конечно — позже, гораздо позже, уже после того, как Саливан подвесит Олдрика к люстре и раздерет нитки в клочья, он из целого оставит внутри лишь комок простаты и матку с придатками. Другим он накормит Олдрика под видом чужой плоти. Понтифик никогда не проигрывал и всегда был успешен в охоте. То, что сейчас иначе, совсем ненадолго. Это вынужденные меры. Саливан — он никогда не оставит свое семейство погибать.
Тогда, лежа в постели, окровавленными пальцами высчитывая бусины на ожерелье, Олдрик многое вспоминал. Бабки-пеленальщицы, крики рожениц, лучше всего — крики детей. Тут правом нарекать наделен отец; он называет новорожденного и поднимает его над головой, позволяя ему оглашать стены криком. У них маленькие тела, хрупкие черепки, крохотные сердечки. Под каналами часто рождались недоношенные. Олдрик явно помнил визги между точек зубов. Семейство. Выживая изнутри, оно разрастается, как пчелы в улье.
— Сначала я отделю низ твоего позвоночника от кожи и мышц, — голос его задумчив и тих. Никогда и никуда, ни за что, ни при каких обстоятельствах не торопиться — эту мантру Олдрик запомнит, когда понтифик будет учить его новое тело обращаться с мечом, как подобает мужчине. Предрасположенный к ней с детства, учивший молитвы склонив голову, Олдрик привыкнет быстро. — При этом я оставлю твой таз и твой череп с парой шейных на месте. Я сделаю щель и вытащу твой… — он ткнулся в живот Гвиндолину. — Желудок. Или твою поджелудочную. За ней — печень. Оставлю сердце, легкие и все, что ниже поджелудочной. Искрошу вытащенное и набью смесью твои кишки, пока ты истекаешь. Я хочу сделать из тебя гюрзу, — позже, о Господи, как он полюбит это блюдо! — но только внутри плоти. Как яйцо в яблоке, а яблоко в свинье. И так много-много. Порву твою кишку на кусочки и сделаю из них оболочки с начинкой. К тому времени, ты уже, наверное, умрешь. Хотя кто знает. Потом я займусь твоими легкими… Саливан обожает легкие, вываленные в крови. Он сам мне сказал. Тебе он такого не говорил, гляди ж ты.
— Гордиться связью с понтификом — смешно.
— Это лучше, чем гордиться распавшимся змеиным браком. Ты лучше мне скажи, у тебя матка или простата? Молочные железы уже усложнят работу, а тут еще и это, — глаза, постоянно множась, устремляются книзу. Он — клинически-холоден. Как патологоанатом, разбирающий труп.
— Будь ты проклят!
— Значит, матка. Будь простата, ты бы не был столь истеричен.
Позже Олдрик проклянет то, кого именно выбрал понтифик. Проклянет лужицы на ковре, окровавленную ванну. Проклянет себя — и с тех пор начнет кровить всем телом, вечно поставляя себе пищу. Пищу, которую Саливан не позволит употреблять, сбривая волоски по всему костлявому телу и держа его взаперти, подальше от света и лезвия. Проклянет себя, пожирая занавески, запихивая их клочками в рот, высасывая дорогие духи из покоев Гвиневры, облизывая стекло, стоит на нем образоваться конденсату. Через тысячу, две, три тысячи лет он получит миску мясной похлебки из чистой взбитой крови. У Саливана будут истыканы все руки, а живот Олдрика гадко подымется против стана. Тогда он набросится и пожрет понтифика с потрохами, давая жизнь следующему дитя-паразиту. Позже. Так сильно позже, что может и вовсе никогда.
— Ты никогда не будешь счастлив, если убьешь меня, никогда. Свет погаснет, и ты останешься во тьме, — у Гвиндолина слабый голос, а темные платки на плечах съезжают по рукам вниз. — Я — свет. Я — Солнце!
— А я — голоден, — и Олдрик, разозленный хуже фурии, накидывается, заглатывая целиком, все-таки целиком.
Вместе с телом Олдрик получит занятную вещицу — каждая клеточка его тела, кровоточа, показывает ему то, как Саливан будет цедить из своей вены кровь ему в суп. Тогда, позже. Две тысячи, три тысячи лет позже. Он обернется и скажет:
— Я выживаю каждый день.
И Олдрику, сидя на цепи, будет нечего ответить.