***
В то самое время, пока в главной гостиной особняка Воронцовых холодные, выверенные слова отца убивали робкую надежду в душе Анастасии, всего в нескольких верстах оттуда, в самом сердце бурлящего Петербурга, эта надежда была жива, нетерпелива и пахла свежесваренным кофе и миндалем. Кондитерская Вольфа и Беранже на углу Невского проспекта и набережной Мойки была одним из тех мест, где замирало само время. Сюда, в уютные, обитые красным бархатом залы, убегали от петербургской серости и промозглого ветра и студенты, и гвардейские офицеры, и дамы из высшего света. Воздух здесь был теплым, сладким и густым, он успокаивал и настраивал на мечтательный лад. Ярослава Волкова ненавидела это место. Она презирала его показную благопристойность, звенящую тишину, которую нарушал лишь деликатный стук серебряных ложечек о фарфор, и ту атмосферу ленивой, сытой неги, которую она считала главным грехом аристократии. Но сегодня эта кондитерская казалась ей самым прекрасным местом на земле. Потому что именно его она выбрала. И именно сюда должна была прийти Анастасия. Отец: «Ты себя хорошо себя чувствуешь, дитя мое? Нагрузки в театре не чрезмерны?» 12:05. Кондитерская. Ярослава сидела за маленьким столиком у окна, откуда открывался идеальный вид на заснеженную набережную и людей, спешащих через Полицейский мост. Она чувствовала на себе любопытные взгляды. Женщина в парадном морском мундире, одна, в такой час, в таком месте — это было зрелище, нарушавшее все мыслимые каноны. Но ее это только забавляло. Она была в своей тарелке, на чужой, вражеской территории. Она с невозмутимым видом заказала кофе и самое дорогое миндальное пирожное. Кофе, как она и писала в записке, оказался отвратительным — слабым, кисловатым пойлом, которое не шло ни в какое сравнение с крепким, почти смоляным напитком, что варили на камбузе «Ермака». Но пирожное было божественным. Она медленно, с наслаждением, ела его, наблюдая за улицей. Она была бодра и полна нетерпеливого, радостного предвкушения. Она не сомневалась, что Анастасия придет. Та дерзость, тот огонь, который она увидела в ее глазах во время танца, не мог угаснуть так быстро. Он должен был прорваться наружу. И Ярослава была готова ждать. Отец: «…в имени Воронцовых не было ни одного пятна за четыреста лет… Это — наша ноша, Анастасия. Наш крест.» 12:30. Кондитерская. Первое пирожное было съедено. Первая чашка кофе выпита. Прошло полчаса. За окном проехала карета, запряженная парой вороных, и сердце Ярославы на мгновение подпрыгнуло и замерло. Но нет, карета проехала мимо. Она заказала еще одну чашку кофе, хотя знала, что не притронется к ней. Ее первоначальная уверенность начала таять, уступая место легкому, но назойливому беспокойству. Может, записку не передали? Может, ее перехватили? Она выругала себя за эту мысль. Степан — самый надежный человек на свете. Если он взялся за дело, он его выполнит. Значит, дело не в этом. Может, она просто не решилась? Испугалась? Конечно, испугалась, мелькнула мысль в голове у Ярославы. Она бы тоже испугалась на ее месте. Вся ее жизнь — это сплошной страх. Но ведь в ту ночь… на балу она не испугалась. Ее улыбка, до этого игравшая на губах, стала чуть более напряженной. Пальцы, лежавшие на скатерти, начали тихо, почти незаметно, барабанить по столу. Отец: «Я не могу этого допустить. Ни я, ни Дмитрий, ни память твоей матери… Я должен быть уверен, Анастасия… Ты дашь мне слово?» 13:00. Кондитерская. Часы на городской башне пробили час. Час прошел. Кофейня почти опустела, наступило то тихое, послеобеденное время, когда город замирал в полуденной дреме. Вторая чашка кофе стояла на столе, холодная и нетронутая. Теперь Ярослава не пыталась делать вид, что ей интересно за окном. Она смотрела прямо на дверь. Каждый раз, когда колокольчик над ней звенел, впуская нового посетителя, она вздрагивала. Но это были не те, кого она ждала. Тучные купчихи, седой профессор, пара влюбленных студентов, которые тут же погрузились в свой собственный мир. Но не она. Беспокойство перерастало в глухое раздражение. Что она себе возомнила? Она, Ярослава Волкова, помощник капитана, сидит здесь, как последняя влюбленная институтка, и ждет какую-то избалованную аристократку! Да кто она такая? Просто кукла в красивом платье! Что она в ней нашла? Но стоило ей закрыть глаза, как она снова видела ее лицо — это невероятное, хрупкое лицо с огромными, печальными глазами, которые на одно короткое мгновение ожили и вспыхнули ответным огнем. И раздражение уходило, оставляя после себя лишь острую, ноющую боль в груди. Она ошиблась. Она переоценила ее. Она переоценила себя. Та вспышка была лишь иллюзией. Анастасия (безжизненным голосом): «Да, отец. Я даю вам слово.» 15:00. Кондитерская. За окном начало сереть. Ранние декабрьские сумерки опускались на город. Зажглись первые фонари. Кондитерская была почти пуста. Официант, высокий молодой человек с унылым лицом, уже несколько раз подходил к ее столику, деликатно интересуясь, не желает ли она еще чего-нибудь. Это был вежливый намек на то, что пора уходить. Ярослава больше не смотрела на дверь. Она смотрела в свою остывшую, нетронутую чашку. Все было кончено. Надежда, такая яркая и пьянящая еще пару часов назад, умерла. Ее сменила холодная, злая, опустошающая ясность. Она была полной идиоткой. Конечно же, она не пришла. Зачем ей приходить? Чтобы что? Послушать очередные дерзости от простолюдинки в мундире? Рискнуть всем — репутацией, будущим, спокойной, сытой жизнью — ради одного сумасшедшего вальса? Она ошиблась. Эта балерина была не птицей в клетке, мечтающей о свободе. Она была частью этой клетки. Ее золотые прутья были частью ее самой. Ярослава медленно, как старая женщина, поднялась из-за стола. Достала из кармана несколько серебряных монет и с тихим звоном бросила их на мраморную столешницу. Не глядя на удивленного официанта, она повернулась и вышла из кондитерской. Холодный, влажный ветер ударил ей в лицо, но она его почти не почувствовала. Внутри у нее было гораздо холоднее. Она стояла на углу Невского, окруженная спешащей, безразличной толпой, и чувствовала себя самой одинокой на свете. Она подняла воротник своего бушлата и, сунув руки в карманы, медленно, бесцельно побрела по набережной, туда, где замерзший, мертвый порт ждал ее в темноте. Игра была окончена. И она в ней проиграла.***
Если днем Петербург был строгим и серым, то ночью он превращался в шкатулку с двойным дном. Под парадной крышкой балов, театров и светских раутов скрывалась другая, темная, кипучая жизнь, полная страсти, азарта и отчаяния. И центром этой тайной жизни был игорный дом цыганского барона Больдо, затерянный в лабиринте переулков за Сенной площадью. Здесь, в густом, сизом дыму от десятков папирос и трубок, в тяжелом запахе спирта, духов и немытых тел, смешивались все сословия. Разорившиеся аристократы проигрывали последние фамильные драгоценности. Ушлые купцы швырялись шальными деньгами. Студенты-нигилисты спорили о судьбах России, а в темных углах офицеры тайной полиции, не скрываясь, вели наблюдение. И над всем этим, словно печальный и страстный саундтрек к концу света, плыл надрывный плач цыганской скрипки и глубокий, гортанный женский голос, певший о любви, предательстве и неминуемой смерти. Ярослава Волкова пришла сюда уже за полночь. Она была в простом, но хорошо сшитом гражданском платье темного сукна, которое, однако, не могло скрыть ни ее военной выправки, ни той ауры силы, что исходила от нее. Она прошла через главный, шумный зал, не обращая внимания на липкие взгляды и пьяные комплименты, и направилась прямиком в маленький, обитый красным бархатом кабинет, где, как она знала, ее ждал хозяин заведения. Цыганский барон Больдо сидел в глубоком кресле, окруженный книгами. Для человека его ремесла он был на удивление образован и поэтичен. Его длинные темные волосы ниспадали на плечи, а в задумчивых, темных глазах, казалось, отражалась вся скорбь его кочевого народа. Он не играл в карты. Он играл в людей. — Ярослава, — он поднял на нее глаза, и в них не было удивления. Он словно ждал ее. — Я уж думал, ты нашла себе развлечения поприличнее моего скромного вертепа. Присаживайся. Вина? — Коньяку, — коротко бросила Ярослава, тяжело опускаясь в кресло напротив. — Двойной. Больдо молча наполнил два тяжелых хрустальных бокала. Он видел ее состояние насквозь — лихорадочный, нездоровый блеск в глазах, чуть дрожащие пальцы, показную развязность, за которой скрывалась глубокая рана. — Сегодня ты похожа на раненую волчицу, друг мой, — сказал он тихо, протягивая ей бокал. — Кто так отделал лучшего игрока Петербурга? Ярослава залпом выпила половину. Огненная жидкость обожгла горло, но не принесла облегчения. — Никто, — усмехнулась она. — Сама в капкан попалась. Своими же лапами. Они помолчали. Из-за двери доносилась песня. Цыганка пела о том, как белая лебедушка полюбила черного ворона, и как охотники убили ее за эту любовь. — Красиво поет, чертовка, — сказала Ярослава, глядя в бокал. — Жизненно. — Она всегда поет о том, что видит, — ответил Больдо, откидываясь в кресле. — А сегодня она видит разбитое сердце. Сердечные дела, Ярь? Ты, которая всегда смеялась над теми, кто теряет голову от любви? — Я и сейчас смеюсь, — горько сказала она. — Особенно над собой. Оказалось, что даже у самого опытного хищника может отказать чутье. Погналась за красивой, редкой птичкой, а она оказалась просто приманкой в чужой ловушке. И я, как последняя дура, захлопнула эту ловушку сама на себя. Она говорила завуалированно, в своей обычной манере, но Больдо понимал все без лишних слов. Он давно догадывался о тайне своей «белой волчицы», и сейчас видел, как эта тайна причиняет ей нестерпимую боль. — Самые красивые цветы часто бывают самыми ядовитыми, — философски заметил он, зажигая тонкую, ароматную сигару. — А птички, что живут в золотых клетках, боятся воли больше, чем смерти. Они не знают, что делать со свободой, которую ты им предлагаешь. Она их пугает, обжигает им крылья. — Значит, не стоило и пытаться, — глухо сказала Ярослава. — Почему же? — Больдо выпустил в потолок кольцо сизого дыма. — Все в этом мире стоит того, чтобы попытаться. Жизнь, любовь, смерть. Это — три карты в одной колоде, и никто не знает, какая выпадет. Но не играть — значит проиграть заранее. Это ли твоя философия, капитан? Он был прав. Она не привыкла отступать. Но сейчас она чувствовала себя совершенно опустошенной. Она допила коньяк и резко встала. — Пойду сыграю. Нужно же как-то развеяться. Она вышла в зал и села за карточный стол, где шла игра по-крупному. Она играла, как в лихорадке — дерзко, рискованно, почти не глядя в карты. И ей везло. Невероятно, дьявольски везло. Деньги, которые она выиграла накануне у Митрича, она просадила в первые полчаса, но потом фортуна повернулась к ней лицом. Она срывала банк за банком, и скоро перед ней выросла внушительная гора ассигнаций и золотых монет. Ее противники, хмурые и потные, смотрели на нее со смесью суеверного ужаса и ненависти. Но победа не приносила радости. С каждым выигранным рублем пустота внутри становилась только больше. Она поняла с леденящей ясностью, что ей плевать. Плевать на деньги, на азарт, на этих людей. Она чувствовала себя обманутой и глупой. Она променяла что-то настоящее, что-то живое, пусть и невозможное, на этот пыльный, фальшивый суррогат жизни. Под утро, когда игра почти стихла и в зале остались лишь самые стойкие пьяницы и игроки, Ярослава бросила карты на стол. — Довольно, — сказала она. — Мне надоело. Она сгребла выигрыш, оставив щедрую долю крупье, она уже собиралась выходить как тут из своего кабинета вышел барон. Он жестом пригласил ее за отдавленный столик. Она села, и налила себе еще коньяку. Музыка больше не играла. Только пьяный гул и редкие, резкие выкрики. — Ну что, помогло? — спросил Больдо, смотря на огонь в камине. — Как мертвому припарка, — ответила Ярослава. Она смотрела в дальний, самый темный угол салона, который терялся в полумраке. И вдруг заметила там движение. За маленьким, уединенным столиком сидели двое — совсем молодой, почти мальчишка-офицер с безумными глазами, и пожилой, седой игрок с лицом, похожим на пергамент. Между ними на зеленом сукне лежал тяжелый, вороненый револьвер. — А эти что? — кивнула она в их сторону. — Играют, — спокойно ответил Больдо. — У каждого свой способ разговаривать с Богом. Или с Дьяволом. Ярослава молча наблюдала. Она видела, как седой достал один патрон, показал его юноше и с демонстративной медлительностью вложил в барабан. Он прокрутил барабан, щелкнул, закрывая его. Затем положил револьвер на стол и подтолкнул его к мальчишке. Тот, бледный как полотно, с дрожащими руками взял оружие, поднес его к своему виску и нажал на курок. Щелк. Пустой, сухой, металлический звук. Юноша выдохнул, и по его лицу расплылась идиотская, счастливая улыбка. Он выиграл. Сегодня он будет жить. Он сгреб со стола несколько ассигнаций, и седой игрок передал револьвер ему. И тут случилось непредвиденное. Офицер, проигравший только что Ярославе за большим столом, шатаясь, подошел к их столику. Он был мертвецки пьян и зол. — Дай сюда! — прорычал он, выхватывая револьвер у растерянного юноши. — Мне тоже надо поговорить с Дьяволом! Я проиграл все! Все! Никто не успел его остановить. Он не стал крутить барабан. Он просто приставил дуло к виску и нажал на курок. Выстрел оглушил. В маленьком, замкнутом пространстве салона он прозвучал, как пушечный удар. Женщины в главном зале завизжали. Офицер рухнул на ковер, как мешок с тряпьем. Ярослава не вздрогнула. Она даже не моргнула. Она смотрела на темное пятно, расплывавшееся на персидском ковре, с холодным, отстраненным любопытством. Вот так. Все просто. Один миг, один щелчок — и нет ни боли, ни разочарования, ни неразделенной любви. Только тишина. — Жаль, — философски заметил Больдо, спокойно переводя на нее взгляд. — Ковер был хороший. Иранский. Ярослава медленно поднялась. — Пожалуй, мне пора, — сказала она. — Скоро рассвет. Она вышла из притона и глубоко вдохнула ледяной, предрассветный воздух. Она не чувствовала ничего. Ни страха, ни жалости. Только всепоглощающую, мертвую пустоту.***
Прошло несколько дней. Дни тягучей, серой, петербургской безнадежности. Снег то шел, то переставал, превращая город в грязную черно-белую гравюру. Для Анастасии это были дни добровольного заточения, дни искупления своего минутного греха. Отец снова вернулся в Москву, но разговор с ним, хоть и невидимый для посторонних, наложил на нее свои ледяные оковы. Она была послушна. Безупречно послушна. Она отказалась от всех светских визитов, ссылаясь на недомогание, и с головой ушла в единственное, что ей было дозволено, — в работу. Репетиционная зала снова стала ее миром, ее убежищем и ее персональным адом. Она танцевала так, как никогда раньше. Неистово, яростно, доводя себя до полного физического и морального истощения. Она истязала свое тело в бесконечных plié и fouetté, словно пытаясь вытравить из него, выжечь дотла воспоминание о том запретном танце, о тепле чужой руки на своей талии. Но чем больше она старалась забыть, тем ярче и навязчивее становились воспоминания. На ней не было лица. Ушли последние остатки того лихорадочного румянца. Вернулась ее привычная бледность, но теперь она была не аристократической, а болезненной. Под огромными, потухшими глазами залегли темные тени. Она двигалась, как прекрасный, но сломанный автоматон, в котором разладился главный механизм. Эмилия Ланская наблюдала за этим упадком с нескрываемым, изысканным удовольствием. Она видела, что ее соперница сломлена, и наслаждалась каждым моментом ее мучений, как гурман, смакующий редкое вино. Ее ядовитые комментарии стали еще более тонкими и жестокими. — Дорогая Настенька, какая трагическая глубина появилась в вашем танце! — говорила она в общей раздевалке, так чтобы слышали все. — Кажется, недавние… волнения пошли на пользу вашему артистизму. Говорят, великое искусство всегда рождается из великого страдания. Вы, похоже, на верном пути. Анастасия не отвечала. Она больше не вступала в перепалки. У нее просто не было на это сил. Она молча принимала удары, и это молчание бесило Ланскую еще больше, чем ее прежние холодные ответы. В один из таких серых, бесконечных дней, после особенно изнуряющей репетиции, когда Анастасия, обессиленная, одевалась в своей гримерке, к ней без стука вошел монсье Жерар. — Мадемуазель Воронцова, — его тон был непривычно безапелляционным. — Вы бледны, как смерть. Вам нужен воздух. Составьте мне компанию, я прогуляюсь до Летнего сада и обратно. Это не просьба. Анастасия, слишком уставшая, чтобы спорить, покорно кивнула. Они вышли из театра и молча пошли по набережной Екатерининского канала. Город был укутан в серую дымку. Мороз был несильным, но влажным, пронизывающим до костей. Редкие прохожие спешили по своим делам, пряча лица в воротники. Жерар не начинал разговор. Он просто шел рядом, постукивая своей тростью с набалдашником из слоновой кости по обледенелому тротуару. Эта прогулка в молчании была странной, почти сюрреалистичной. Они дошли до Спаса на Крови, чей пестрый, сказочный силуэт выглядел в этой серой дымке почти вызывающе, и повернули к Марсову полю. — Вы отвратительно танцуете последние дни, Анастасия, — наконец произнес Жерар, его голос был тихим на фоне завываний ветра. Анастасия вздрогнула от такой прямоты. — Я стараюсь, монсье… — Не врите, — мягко перебил он. — Ни мне, ни себе. Вы не стараетесь. Вы себя наказываете. Ваше тело безупречно, как всегда. Но в нем нет души. Она где-то не здесь. Она осталась там, на балу, в руках этой… дерзкой амазонки в белом мундире. Они остановились у ограды Летнего сада. Черные, голые ветви деревьев, покрытые инеем, были похожи на вены на мраморе. Сад спал мертвым зимним сном. Анастасия молчала, боясь дышать. — Я не понимаю, о чем вы, — пролепетала она, хотя прекрасно понимала. — О, бросьте, дитя мое, — вздохнул Жерар, опираясь на свою трость. — Вы, русские, так любите драмы и тайны. Я — француз. Для нас, французов, есть только две вещи, которые имеют значение в этой серой, скучной жизни: искусство и любовь. А когда они сходятся вместе… о, это божественно! Это фейерверк! Он достал из кармана портсигар и закурил тонкую папиросу, прикрывая огонек от ветра ладонью. — Я видел все на том балу. Я видел, как вы смотрели на нее. Я видел, как она смотрела на вас. И я видел, что произошло во время того… сумасшедшего вальса. Знаете, что я видел? Не скандал. Не позор. Я видел рождение чего-то настоящего. Редкого. Живого. Посреди этого музея восковых фигур. Анастасия смотрела на замерзшую гладь Лебяжьей канавки, но видела лишь голубые, насмешливые глаза. — Я знаю, что вас мучает, — продолжил Жерар, выпуская струю ароматного дыма. — Ваше имя. Ваш отец. Этот ваш вечный русский «долг». Все это — очень тяжелые цепи. Но, поверьте моему опыту, нет ничего страшнее, чем прожить жизнь, так и не осмелившись разбить эти цепи ради настоящего чувства. Великое искусство, Анастасия, рождается не из послушания. Оно рождается из бунта. Из великой страсти и великой боли. Он посмотрел на нее. Его взгляд был серьезным и очень добрым. — Я не знаю, кто эта женщина. Я не знаю, что между вами произошло. И, честно говоря, знать не хочу. Но я знаю одно. Танец, который я видел на том балу, был гениален. Потому что в нем была правда. А все, что вы танцуете после — ложь. И я, как ваш импресарио и ваш друг, не могу позволить вам лгать на сцене. Они медленно пошли обратно, в сторону театра. — И еще одно, — добавил он как бы между прочим, глядя на проезжавшие мимо сани. — Я прекрасно понимаю, каково это — любить… не так, как принято. Не тех, кого тебе предписывает общество. У нас, в Париже, на это смотрят проще. Мой друг Оскар Уайльд как-то сказал, что любовь к тому, чье имя не осмеливаются назвать, подобна искусству… Здесь же… здесь за это могут и на кресте распять. Так что, если вам когда-нибудь понадобится помощь, или совет, или просто алиби… я к вашим услугам. Я, в отличие от многих, умею хранить секреты. Особенно те, что касаются сердца. Анастасия подняла на него глаза. В них стояли слезы. Впервые за эти мучительные дни это были не слезы отчаяния, а слезы благодарности. Она не была одна. В этом холодном, враждебном мире у нее вдруг, совершенно неожиданно, появился союзник. Самый циничный, самый расчетливый, самый невозможный из всех. Он не осуждал. Он понимал. Ей стало немного легче дышать. Лед, сковавший ее сердце, чуть-чуть оттаял. Это еще не была надежда. Но это была ее тень. Слабая, призрачная, но все-таки тень. Она поняла, что еще, может быть, не все потеряно.