Жар Крови

NC-21
Завершён
78
4
автор
Размер:
561 страница, 256 365 слов, 25 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
78 Нравится 20 Отзывы 7 В сборник

Глава 21 — «Отчаяние В Библии, Раскаяние В Глазах Врага Твоего»

Настройки
«Вторая подобная ей: возлюби ближнего твоего, как самого себя. Иной большей сих заповеди нет» — В Евангелии от Марка (Глава 12, Стих 31) Они вновь погрузились в давящую тишину. Она обрушилась всей своей тяжестью, внезапно решившая напомнить о себе двум женщинам. Она была плотной, насыщенной невысказанными словами, непрожитыми жизнями.  В комнате не стало слышно ничего. Абсолютно ничего. Ни собственного дыхания — хотя Хестер дышала, часто, поверхностно, с трудом проталкивая воздух в спазмированные легкие. Ни биения сердца — хотя сердце ее колотилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев, отчаянно пытаясь вырваться из тесной клетки ребер. Ни того тонкого звона, что всегда сопровождает пустоту.  Была только тишина. Липкая, как свежая кровь, как то чувство вины, что годами копилось где-то внутри и теперь, кажется, решило выйти наружу, заполнить собой все доступное пространство, утопить в себе обеих.  Фиона докурила. Она сделала последнюю долгую и глубокую затяжку, в движении было столько вызывающей, демонстративной небрежности, будто весь мир был лишь фоном. Она задержала дым в легких. Секунду. Две. Три. Четыре. Пять. Хестер смотрела на нее и почему-то считала про себя эти секунды, завороженная этим жестом, этой отчаянной, безнадежной попыткой удержать внутри то, что должно выйти наружу. Фиона выдохнула. Медленно. С явным, неприличным наслаждением. Дым вырвался из ее приоткрытых губ, пополз вверх.  Легкое, небрежное движение. Она потушила окурок о столик, прожигая уродливое, обугленное пятно. Легкий взмах руки. Бутылка вина приподнялась над полированной поверхностью. Она висела в воздухе, слегка покачиваясь и послушно наклонилась. Темно-алая, густая струя полилась в бокал Фионы. Хрусталь наполнялся медленно. Когда жидкости было ровно до половины — струя оборвалась. Бутылка плавно, грациозно, с той же ленивой небрежностью переместилась к бокалу Хестер. Та же идеальная, пугающая точность. Та же темно-алая жидкость, наполняющая прозрачный хрусталь. Бутылка мягко опустилась на столик.  Фиона взяла бокал. Ее пальцы сомкнулись вокруг тонкой ножки.  Хестер наблюдала. Смотрела, как движутся эти длинные пальцы, как колышется жидкость.  И чувствовала, как внутри нее, где-то глубоко, в самой темной, самой запретной части души, поднимается то тяжелое, давящее чувство, которому нет названия. Она ненавидела эту магию. Легкую. Изящную. Не требующую усилий. Ту магию, которой Фиона владела с той же естественной грацией, с какой дышала, с какой двигалась, с какой смотрела на мир своими глазами. И одновременно завидовала, или же… Той черной, не знающей границ завистью, которую испытывают только те, кто однажды владел чем-то подобным — и навсегда это потерял. Кто помнит вкус той силы. Кто носит в себе память о ней, как носят неизлечимую болезнь, как носят занозу в самом сердце, которая с каждым движением входит все глубже, все ближе к выходу, все ближе к смерти. Хестер устало размякла в кресле. — Ты была замужем? — тихо спросила она. Голос прозвучал глухо, приглушенно. В нем не было ни прежней язвительности, ни колючей насмешки, ни того привычного презрения, которым она обычно встречала любые попытки вторгнуться в ее личное пространство. Была только усталость. Та самая, которая приходит к людям, прожившим слишком много, потерявшим слишком много и так и не научившимся прощать — ни других, ни себя. Она не смотрела на Фиону. Взгляд был устремлен куда-то в сторону.  Взяла бокал. Пальцы сомкнулись вокруг тонкой хрустальной ножки машинально, бессознательно.  Фиона улыбнулась. Улыбка была легкой, рассеянной.  В ней было что-то другое, что-то странное, нежное. Что-то, чему не было названия. Что-то, от чего у Хестер начинало щемить и пересыхать в горле, несмотря на вино. Гуд покачала головой. Едва заметно. — Нет, — сказала она. — Ни разу. Никогда. — Она поднесла бокал к губам. Сделала маленький, изящный глоток.  Язык ее скользнул по краю бокала, смахивая случайную каплю.  Хестер нахмурилась. Лицо на одно короткое мгновение, вновь собралось, обрело привычные очертания. Мышцы напряглись, губы сжались, в глазах загорелся тот холодный, настороженный огонек, который служил ей единственной защитой.  Одна бровь поползла вверх. Она сделала глоток вина. Терпкая, густая, обжигающая жидкость прокатилась по языку, по горлу, упала в желудок. Тепло разлилось по телу.  — У тебя же была брачная ночь, — произнесла она, в голосе звучало искреннее недоумение. Она смотрела на Фиону в упор — впервые за всю ночь.  — Ты сама сказала. Фиона усмехнулась. Усмешка была короткой, сухой. Выжженная дотла ирония.  — Ты же не хочешь обсуждать со мной личную жизнь, — сказала она, в голосе зазвенели те самые ядовитые нотки.  Она не смотрела на Хестер. Взгляд был устремлен куда-то вниз, на собственное платье, на его складки, которые она медленно поправляла. Движение было бессознательным, неконтролируемым — так поправляют одежду, когда хотят выиграть время. Когда не знают, что ответить. Когда боятся встретиться взглядом с собеседником, потому что в этом взгляде можно увидеть слишком много — и себя настоящую, и ту боль, которую так старательно прячут.  Хестер проглотила ком в горле. Она откашлялась. Сухо. Резко. И снова поникла. Опустила голову. Опустила плечи. Опустила взгляд в пол.  Тишина вернулась. Она была другой, чем прежде. Не давящей и враждебной, как в первые часы их вынужденного соседства. Не напряженной и звенящей, как перед первой, неизбежной схваткой. А какой-то уютной — той особенной тишиной, которая опускается на людей, переживших вместе слишком много, чтобы нуждаться в словах. Той тишиной, в которой можно просто сидеть и дышать. Не боясь, что каждое твое движение будет истолковано превратно. Не ожидая подвоха в каждой паузе. Не прикидывая в уме, каким будет следующий ход, следующая фраза.  Фиона смотрела на нее. Внимательно. Пристально. С особенной, изучающей, пронизывающей пристальностью. В ее взгляде не было прежней насмешки. Было что-то.. Что-то, чему Хестер боялась дать название. Что-то, от чего у нее начинали дрожать руки и неметь губы. Что-то, что она пыталась забыть все эти годы, пыталась похоронить под слоями гнева и презрения, пыталась сжечь дотла в том самом огне, который сама же и разожгла. Что-то, что отказывалось умирать. И Фиона улыбнулась. Улыбка была мягкой. Почти нежной. Почти — почти — той самой, которой она улыбалась Хестер много лет назад. В совершенно другой жизни. В совершенно другом мире. Где они были не врагами, не соперницами.  Где были просто двумя женщинами. Нашедшими друг друга в этом равнодушном воплощении. Поверившими, что чудо возможно. Решившимися на то, на что решаются только отчаянные глупцы, — любить. — Мне нужно было взять опеку над сыном, — тихо сказала она. Голос был ровным. Спокойным. Лишенным всяких эмоций.  Но в самой его глубине.Под слоями вековой усталости. Под толщей привычного, выученного безразличия.  Там, в самой сердцевине, вдруг проступило что-то живое. Настоящее. Человеческое. Она сделала глоток вина. Хестер  с усилием подняла на нее взгляд. В глазах впервые промелькнуло нечто, похожее на искренний интерес. — Он не родной? — хрипло спросила она. Голос сорвался. Надломился. Она откашлялась. Прочистила горло. Сделала судорожное, сбивчивое дыхание.Но хрипота осталась. Въедливая. Липкая. Не желающая уходить. Фиона покачала головой. Отрицательно. — Забрала его, — сказала она. — Спасла. — Она сделала паузу. Длинную. Давая словам впитаться в тишину комнаты, осесть на стенах, пропитать воздух, проникнуть в сознание Хестер, застрять там, пустить корни, прорасти. — От его отца. — Голос дрогнул. Совсем чуть-чуть. — от того, кто не видел в нем ничего, кроме ошибки. — Она посмотрела прямо в глаза Хестер. Взгляд был лишенным обычной игры. В нем была только правда. Голая. Неприкрытая. — Я единственная, кто у него остался, — продолжила она. — Мы были знакомы. Она сглотнула. — Он знал меня. Доверял мне. И я не могла.. просто не могла оставить его там. Хестер смотрела на нее. Не отрываясь. — Как ты на это решилась… — пробормотала она, скорее себе, чем Фионе, и сделала глоток вина. Вино обожгло горло, прокатилось по пищеводу. Но не заглушило того странного чувства, что разрасталось где-то внутри. Фиона держала бокал в пальцах. Руки ее покоились на подлокотниках кресла — расслабленные, спокойные, ни грамма напряжения. Нога, изящно закинутая на ногу, слегка покачивалась в такт какой-то одной ей слышимой мелодии. Поза была идеальной. Но глаза. Глаза ее впивались в Хестер. С такой интенсивностью, что Хестер физически не могла усидеть на месте. Она ерзала. Меняла позу. Отводила взгляд — и снова возвращала. И снова не выдержала этого.  — Единственная? — переспросила она.  — Если он усыновленный… то где его настоящая мать? Фиона улыбнулась. Улыбка была широкой. Хищной. Зубы обнажились.  Одна бровь Фрамп поползла вверх. Придавая лицу выражение настороженного, подозрительного, испуганного ожидания. Ожидания правды, которая может оказаться страшнее любой лжи. — Ушла, — сказала Фиона. Просто. Коротко. — Умерла? — спросила Хестер. Фиона рассмеялась. Смех был коротким. Резким. — Выкинула своего ребенка, — сказала она, каждое слово падало в тишину комнаты.  — К отцу. Будто мусор. Она сделала паузу. Длинную. — Словно ненужную игругку.  Еще одна пауза. Еще один глоток тишины. — Будто нашкодившего котенка, которого топят в мешке, чтобы не возиться. Она пожала плечами. Движение было легким. Небрежным. Почти безразличным. Но в нем чувствовалась вся та тяжелая, въевшаяся в кости, пропитавшая каждую клетку ее тела горечь. И сделала глоток вина. Хестер молчала. Она смотрела на Фиону, в глазах промелькнуло что-то, похожее на сочувствие. На понимание. На ту странную, неловкую, запретную близость.  — А сколько ему было лет? — спросила она, почти шепотом. Голос ее был мягким. Бережным. — Он помнит ее? Фиона кивнула. Задумчиво. Словно перебирая в памяти те самые воспоминания, о которых только что говорила.— Помнит, — сказала она. — Ему было примерно четыре. Может, пять. Но он помнит. Все. Она сделала паузу. Давая словам впитаться. — Каждую деталь. Каждое слово, которое она сказала перед уходом. Еще одна пауза. Еще один глоток тишины. — Каждую секунду того утра, когда мир для него рухнул и перестал быть безопасным местом. Она посмотрела прямо в глаза Хестер. — И точный день, — добавила она тихо, беззвучно. — Когда перестала быть матерью. Хестер молча смотрела на нее. Глаза чуть прищурились, сузились, в них появилось то особенное, напряженное, выражение, которое бывает у людей, стоящих на пороге важного открытия. Пару минут. В комнате не было слышно ничего. — Когда? — тихо спросила Фрамп. В голосе не было настойчивости. Не было требования. Был только вопрос. Фиона посмотрела ей прямо в глаза. Взгляд был ровным. Спокойным. — Двадцать пятого февраля, — сказала она. Хестер застыла. Воздух перестал входить в легкие. Кровь перестала течь по жилам. Сердце пропустило удар. Один. Второй. Третий. А потом забилось с бешеной скоростью, пытаясь наверстать упущенное. А потом она улыбнулась. Улыбка была странной. Кривой. Дерганой. Безумной. В ней не было веселья. Не было радости. Не было даже той горькой, безнадежной, самоубийственной иронии, которая заменяла ей все остальные эмоции последние годы. В ней был только шок. Только неверие. Только тот особенный ужас, который охватывает людей, когда случайность вдруг перестает быть случайностью. Когда совпадение перестает быть совпадением. Когда мир, который ты считала предсказуемым и безопасным, вдруг раскрывает свою истинную природу. — Это шутка? — спросила она, голос дрожал, срывался. — Или совпадение? Прямо в тот день, когда мы… — Да, — перебила ее Фиона. Голос был ровным. Спокойным. — Как в тот день, Равейна. Равейна. То имя, которым ее никто не называл уже век. То имя, которое она пыталась забыть, вычеркнуть, выжечь каленым железом из памяти, из сердца, из самой души. Фиона не была ей чужой. Никогда не была. И теперь, кажется, уже никогда не будет. Двадцать пятое февраля 1900 года. Вечер опустился на Новый Орлеан промозглым февральским вечером, когда кажется, что зима никогда не кончится, где уже давно ничего не греет и никогда не согреется вновь. За окнами маленькой, но уютной гостиной, был тусклый закат, окрашивая небо в грязно-розовые тона.  В комнате горел камин. Пламя жадно, с урчанием лизало потрескивающие поленья, бросая тени на кирпичные стены. Бархатные портьеры были плотно задернуты, отгораживая обитательниц. Диван, на котором они провели столько ночей — прижавшись друг к другу, слушая треск поленьев в камине и биение сердец друг друга, — стоял у стены, развернутый к огню, приглашая, обещая покой, уют, безопасность. Кресла — два, одинаковых, симметричных, словно созданных для того, чтобы в них сидели две женщины, глядя друг на друга через разделяющее их пространство, — замерли по бокам от камина, храня отпечатки их тел, их движений.  На каминной полке тикали часы. Старинные, с затейливым циферблатом. Медный маятник мерно раскачивался, отсчитывая секунды, минуты, часы.  Тик-так. Тик-так. Тик-так. В комнате пахло духами — двумя разными, но удивительно сочетающимися ароматами. Одни — тяжелые, с глубокими нотами чего-то неуловимо сладкого, приторного, того, что остается на губах после поцелуя. Другие — более легкие, той особенной, едва уловимой свежести, которая бывает только у очень молодых, очень счастливых, очень любимых женщин. Голос разрезал тишину. Резкий. Полный такой боли, что воздух вокруг, казалось, заледенел. — Ты изменила мне с ним. У двери, ведущей в коридор, у самого выхода, застыла Хестер Фрамп. Свет камина падал на нее сбоку, выхватывая из полумрака фигуру, полную той особенной, нервной грации, которая бывает только у очень молодых, разъяренных женщин — тех, в ком любовь и ненависть смешались в такой пропорции, что уже невозможно отделить одно от другого, понять, где кончается первая и начинается вторая. Волосы длинные, чуть ниже плеч, уложенные в сложную прическу, обрамляли лицо, бросая тени на высокие скулы. Туфли были единственным ярким, неприличным пятном в ее облике: черные брюки и белая водола с высоким воротником и длинными, скрывающими запястья рукавами. Губы ее ярко-алые, накрашенные той особенной, стойкой, помадой, которую приходилось ждать неделями, сходя с ума от нетерпения, — были плотно сжаты в тонкую линию. Нижняя губа чуть подрагивала — едва заметно. Глаза с густыми ресницами, подчеркнутые легкими, едва заметными тенями, были пусты. В них не было ничего: ни слез, ни гнева, ни боли, ни отчаяния. Только пустота. Та страшная, вымороженная, абсолютная пустота, которая остается на месте души, когда та умирает — в одно мгновение, когда правда входит в тебя, как нож, и проворачивается. И тело, по какой-то чудовищной, несправедливой, кощунственной ошибке, продолжает жить. Дышать. Стоять. Говорить. Смотреть. Ей было двадцать пять лет. Ровно. Тот возраст, когда женщина уже не девочка, но еще и не старая дева. Тот возраст, когда она уже знает цену словам, жестам, обещаниям, но еще верит в возможность счастья — той слепой, отчаянной, иррациональной верой, которая держится только на любви и рушится в тот момент, когда любовь уходит. Тот возраст, когда она уже успела полюбить — всей душой, всем сердцем, всем своим существом, без остатка, без оглядки, без страха. И потерять. Потерять все. Когда мир только начинал раскрываться перед ней, обещая долгие годы радости, тепла, близости, того тихого, домашнего счастья, о котором она мечтала в холодном, равнодушном родительском доме, — и вдруг рухнул, рассыпался в прах, оставив после себя только пепел, обгоревшие кости и эту пустоту внутри. В ответ тишину разрезал смех. Он был негромким, тихим, но в нем чувствовалась такая концентрация яда, такой сжигающий дотла сарказм, что, казалось, пламя в камине на миг дрогнуло, испуганно сжалось.  Смех лился из кухни, и вместе с ним, как джинн из бутылки, в гостиную вошла Фиона Гуд. Она появилась в проеме двери, ведущей в маленькую кухоньку, где они провели столько вечеров вдвоем, — где они готовили ужин, пили вино, смеялись, ссорились, мирились, любили друг друга, — и замерла, опершись плечом о косяк. Фионе на тот момент было двадцать семь. На два года старше. На два года опытнее. На два года циничнее. Или просто — на два года ближе к той бездне, в которую они обе сейчас смотрели, не в силах отвести взгляд.  Волосы прямые, до плеч, с идеальным срезом. Никаких локонов, никаких завитков, никаких модных укладок — только прямая линия, подчеркивающая резкость ее черт. Она была такой же стройной, такой же изящной, такой же текучей, как Хестер, — той особенной, кошачьей грацией, которая дается от природы и которую невозможно воспитать никакими тренировками.  Одета она была в облегающее, черное, кружевное платье, скрывающее движения, скрывающее ту дрожь, что, возможно, била ее изнутри.  Макияж ее был почти незаметен — только подводка, обводящая глаза.  — Переспать с другим, — произнесла она, голос, чуть хрипловатый от волнения, как мед, — это не значит не любить. — Она сделала шаг вперед, отрываясь от косяка.  Хестер стояла на месте.  — Тем более… — продолжила Фиона, голос набрал силу, в нем зазвенели торжествующие, победные ноты, — теперь я действительно верховная. — Она указала на себя рукой изящным жестом. — Равейна, — выдохнула она, имя прозвучало в тишине комнаты, как молитва. — Не злись на меня, дорогая. Она сделала шаг к Фрамп. Один шаг. Медленный. Осторожный. — Это все сугубо для того, чтобы обратиться… — она сделала паузу, давая словам впитаться, — в вампира. Еще пауза. Еще шаг. — И стать первым гибридом. Ведьмы и кровососущих. — Она произнесла это с такой гордостью, будто сообщала о величайшем открытии. — Представляешь? Никто никогда не делал этого раньше. Я первая. Способна на то, что не снилось ни тем, ни другим. Она взяла Хестер за руки. Пальцы соприкоснулись.  Она сжала их. Крепко. Она пыталась передать через это судорожное, отчаянное сжатие все то, что не могла, не умела, не смела выразить словами. — Я теперь вечна, — прошептала она, глядя прямо в пустые, мертвые, ничего не отражающие глаза напротив. — И я готова разделить эту вечность с тобой. — Она приблизила свое лицо к лицу Хестер настолько, что их дыхание смешалось, стало одним.  — На всю, теперь уже, бесконечную жизнь. Никто не сможет нас разлучить. Ни время, ни смерть, ни люди. Она улыбнулась. Улыбка была полной той самоуверенной, слепой, не видящей дальше собственного носа, которая бывает только у людей, уверенных, что они все предусмотрели, все просчитали, все сделали правильно. Которая бывает только у тех, кто еще не понял, что любовь не прощает предательства, не покупается вечностью, не восстанавливается никакими жертвами, не возвращается никакими обещаниями. Глаза Хестер смотрели на нее. В них не было ничего. Абсолютно. А пустоту — нельзя заполнить ничем. Ни словами. Ни прикосновениями. Ни вечностью. Ни любовью. Ничем. Потому что там, где была душа, теперь зияет черная дыра, засасывающая в себя все, что приближается, уничтожающая все, что пытается ее заполнить, превращающая в ничто любую попытку спасения. Хестер медленно, очень медленно, с усилием расцепила их руки. Движение было плавным. Почти нежным. Так разжимают объятия, когда понимают, что все кончено, окончательно, и хотят сделать этот последний момент наименее болезненным, наименее унизительным.  И толкнула. Резко. Сильно. Всей накопившейся болью, всей невыплаканной обидой, всей неизжитой яростью, всей рухнувшей надеждой. В грудь. Фиона отступила на шаг. — Ты клялась мне, — прошипела Хестер. Голос вдруг обрел жизнь. В нем была вся боль предательства, вся горечь обмана, й ярость обманутой, растоптанной, уничтоженной любви. Еще один толчок. — Клялась быть верной до конца. Фиона нехотя отступала назад, к кухонной двери. Ее лицо начало меняться. Улыбка сползала,  уступая место чему-то похожему на страх, на непонимание, на растущую тревогу. По лицу Хестер покатились слезы. Они текли сами. Без возможности остановить их, сдержать, спрятать. Текли по щекам, по скулам, по подбородку, размазывая тушь, оставляя черные, грязные, уродливые дорожки на идеальной коже. Текли, обнажая то, что было в ней.  — Мы сделали сплетение душ в кровавую луну, — выдохнула она, каждое слово падало в тишину комнаты. — Мы клялись друг другу. Кровью. Стали одним целым. Еще один толчок. Фиона отлетела к косяку, ударившись спиной о твердое. Воздух вышибло из ее легких с тихим, сдавленным хрипом. Она замерла, прижатая к дверному проему. Хестер нависла над ней, в глазах вдруг вспыхнул огонь.  — А ты просто взяла и переспала, — прошептала она одними губами. — Просто переспала. Нарушив все, что было между нами. Она сделала паузу. В комнате не было слышно ничего — только треск поленьев в камине, только тиканье часов на каминной полке.  — Разрушив нашу любовь, — закончила она. И слегка отстранилась. Всего на несколько сантиметров — ровно настолько, чтобы видеть лицо Фионы, чтобы видеть его выражение, чтобы видеть, как на нем сменяют друг друга страх, вина, отчаяние, растерянность, непонимание и — вдруг, неожиданно, чудовищно — нервная, дерганая, почти безумная улыбка. Фиона сжала челюсти. И улыбнулась. Улыбка была дерганой. Полная наглостью, цинизмом, притворным, показным равнодушием, за которым ничего нет, кроме пустоты. — Чтобы быть с тобой навеч… Она не договорила. Пощечина прилетела ей в щеку. Резкая. Хлесткая. Звук удара прозвучал в тишине комнаты. Голова дернулась в сторону. Щеку обожгло болью. На глазах выступили слезы — от унижения, от того, что ее, Фиону Гуд, верховную ведьму, только что ударили, как провинившуюся девчонку. — Я ненавижу тебя, — раздался голос Хестер. Он был тихим. Спокойным.  Фрамп пошла в комнату. Дверь в нее была правее от кухни.  Фиона медленно подняла на нее взгляд. В ушах звенело, сердце колотилось где-то в горле, перекрывая дыхание, мешая дышать, мешая думать. Она смотрела, как Хестер уходит.  И медленно, не в силах остановиться, отправилась за ней. — Равейна… — прошептала она, входя следом в спальню. Комната была маленькой, но уютной — той особенной, интимной уютностью, которая создается годами совместной жизни, общими вещами, общими привычками, общими ритуалами. Горел только ночник. Маленькая, изящная лампа с абажуром из теплого стекла.  Фиона подошла к Хестер, взяла ее за плечо. Прикосновение было легким. Таким, каким касаются того, чего бесконечно боятся потерять. Того, что дороже всего на свете. Того, что ускользает, тает, исчезает прямо сейчас, в эту самую секунду, в это мгновение, навсегда. Хестер резко развернулась. Еще одна пощечина. На этот раз по другой щеке, симметрично, будто она хотела уравновесить боль, сделать ее одинаковой с обеих сторон, чтобы не было перекосов, чтобы страдание было честным, справедливым, равномерным. Звук был таким же резким. Таким же хлестким. — Я больше тебе не Равейна, — тихо прошипела она. Голос был ледяным. В нем не осталось ничего. Только холод. — Для тебя. Отныне. Я Хестер Фрамп. Она выплюнула это имя, каккак ругательство, как последнее слово, которое она когда-либо скажет этой женщине. Фиона испуганно подняла на нее взгляд. В глазах ее, в которых еще минуту назад плескалась уверенность, был самый настоящий, первобытный страх. Страх потерять. Страх остаться одной. Страх того, что все, что она сделала, все, чем пожертвовала, все, на что пошла, все, кем стала, — было зря, пусто, бессмысленно. Страх пустоты, разверзшейся под ногами. — Мы можем решить это… — прошептала она, стараясь мягче, осторожнее, приблизиться к Хестер, сократить расстояние, разделяющее их, вернуть хотя бы иллюзию близости, хотя бы призрак тепла, хотя бы тень того, что было. Хестер усмехнулась. Усмешка была короткой. Сухой. Лишенной всякого веселья, — Ты уже решила все за нас, Фиона, — сказала она, качая головой. Ярость была на ее лице — та самая ярость, что сжигает дотла.  Но по щекам, размазывая остатки туши, все еще текли слезы. И в этом контрасте — в этом гневе и этих прозрачных слезах, текущих одновременно, не мешая друг другу, — было что-то невыносимое. Что-то, от чего у Фионы разрывалось сердце.  — Теперь я решаю за себя. «Положи меня, как печать, на сердце твоё, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы её — стрелы огненные; она пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют её. Если бы кто давал всё богатство дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презреньем».  — Стихи 6–7 из 8-й главы Песни песней Соломона В комнате повисла тишина. Тишина, в которой еще можно было дышать, существовать, еще можно было делать вид, что все происходящее не более чем дурной сон, от которого вот-вот проснешься. Элизабет сидела в кресле. Не двигалась. Не дышала. Просто сидела, откинувшись на высокую спинку, и смотрела на Хестер Фрамп. Взгляд был тяжелым. Пронизывающим. Она видела все. И молчала. Наслаждалась. — А Вам для чего это нужно, мисс Фрамп? — внезапно разрезал тишину ее голос. Он прозвучал негромко. Ласково. В этом голосе не было вопроса. Не было даже любопытства. Было требование. Требование правды, которую Хестер так старательно прятала за своими манипуляциями. За своей ложью. Хестер замерла. Слишком заметно. Слишком резко для женщины, которая всю жизнь училась контролировать не только каждое свое движение, но и каждую мысль, каждое желание, каждый порыв. Она медленно, очень медленно выпрямилась. Встала. Не глядя на вампиршу. Она смотрела куда-то в сторону, мимо, сквозь — на часы над входом, отсчитывающие последние минуты перед полуночью. — Скоро полночь, — тихо прохрипела она, прочищая горло. Голос звучал глухо, сдавленно. Она поправила рукава платья — жест бессознательный, панический, и плавно направилась к своим чемоданам. — Тебе, по идее, нужно идти, — прошептала она, отдаляясб от Элизабет. В этом шепоте было унизительное желание, чтобы эта женщина ушла. Чтобы исчезла. Элизабет не шевельнулась. Она сидела в кресле, откинувшись на спинку, расслабленная, ленивая, и смотрела на Хестер с легкой, едва заметной улыбкой. В этой улыбке не было участия. Не было даже той привычной, дежурной вежливости, с которой люди смотрят друг на друга, когда вынуждены находиться в одном пространстве. Было только знание. Только то особое понимание, которое приходит к существам, прожившим достаточно долго, чтобы научиться читать людей как открытые книги — с первой страницы до последней, с первого вздоха до последнего. — Вы нервничаете, — четко проговорила она и плавно поднялась с кресла. Движение было бесшумным. — Я чувствую этот запах, — прошипела она, делая шаг вперед. Голос стал ниже, глубже, в нем появились те вибрирующие, нечеловеческие нотки, которые бывают только у тех, кто знает: жертва ранена.  — Неужто, мисс Фрамп, вы натворили нечто большее, чем Ваша… Она сделала паузу. Грациозно, с той плавностью, которая дается только вампирам, она приблизилась к выходу. И выделила следующие слова.  — …неблагодарная дочь. Каждое упало в тишину комнаты, как пощечина. Они прожигали невидимую броню, которую Хестер так старательно выстраивала вокруг себя. Ведьма замерла. Она стояла у чемоданов, копаясь в одном из них, и вдруг остановилась.  Спина напряглась. Плечи поднялись. Пальцы, сжимавшие какую-то книгу в потрепанном кожаном переплете, вцепились в нее с такой силой, что старый, рассохшийся корешок жалобно хрустнул.  Она хмыкнула. Коротко. Сухо. С презрительной, пренебрежительной интонацией.  Покачала головой. Медленно. С выражением той усталой, безнадежной иронии, с какой смотрят на назойливого ребенка, несущего совершеннейшую чушь. — Хоть кто-то вместе со мной разделяет эту проблему, — в ответ прохрипела она, в голосе зазвучал горький, ядовитый сарказм.  Она достала книгу. Старую. С пожелтевшими, рассохшимися страницами и стертыми, нечитаемыми буквами на корешке. Просто держала ее в руках, не глядя, не открывая.  Элизабет сжала челюсти. Мышцы на ее лице напряглись, обозначив острые скулы. Глаза сузились. — Советую вам проработать свои внутренние убеждения и… — она сделала паузу, взвешивая слова, перебирая их. — …установки. — Голос ее был ровным. Спокойным. — Ибо проблем с миссис Аддамс нет никаких. Она замолчала. Наблюдала. Смотрела, как спина Хестер становится все напряженнее, чувствовала, как воздух в комнате наливается злостью. Той древней, первобытной яростью, которую ведьмы уровня Фрамп умеют прятать годами, десятилетиями, веками, но которая всегда, всегда, рано или поздно вырывается наружу в самый неподходящий момент. — Проблемы в Вас, — продолжила Элизабет, голос зазвучал громче, увереннее, победнее.— Вы до сих пор не смогли принять… Она вновь сделала паузу. Наполненную невыносимым ожиданием.  И Хестер чувствовала это ожидание. Каждой клеткой своего тела. — …своих демонов, — закончила Элизабет, и каждое слово падало в тишину, как удар молота по наковальне. — Поэтому поделились ими со своей дочерью. Тишина. Ведьма едленно выпрямилась. Повернулась лицом к вампирше. И улыбнулась. Улыбка была странной. Кривой. Дерганой. Но в глазах горел искренний интерес. Интерес услышать продолжение. Услышать, что еще скажет эта проклятая кровопийца, осмелившаяся судить ее, Хестер Фрамп. Ведьму ее уровня. Мать. Женщину, прошедшую через такие испытания, о которых вампирша и не подозревает. Через такие потери, которые ей и не снились. Через такую боль, которую невозможно описать словами. Элизабет открыла дверь. Медленно. Плавно. Петли не скрипнули, они даже не посмели издать звук, признавая ее право.  Холодный, желтоватый свет коридора хлынул в комнату, осветив ее лицо, ее фигуру, ее ледяные глаза.  — Перекладывая на нее вину, — сказала она. — Но, мисс Фрамп… Посмотрела прямо в глаза Хестер. — Она не искупит Ваши грехи. Никто не искупит. Никогда. Пауза. Короткая, как вздох, как удар сердца, как последняя секунда перед смертью. — А я ей помогу, — прошептала она, в голосе было столько ненависти, что немеют губы и останавливается сердце. — Старательно помогу заработать новые. Она усмехнулась. И начала выходить. Хестер не помнила, как это произошло. Одно мгновение — и ее рука взметнулась сама собой, без приказа, без мысли, без малейшего контроля. Древняя сила вырвалась из кончиков ее пальцев, ударила в вампиршу, прижала ее к стене, что старая, рассохшаяся штукатурка треснула, посыпалась на пол мелкими, известковыми осколками. Невидимые оковы сомкнулись вокруг горла Графини. Она начала задыхаться. Хестер видела, как расширяются ее глаза. Как бледнеет и без того бледное лицо. Как длинные пальцы вцепляются в воздух, пытаясь разорвать то, что невозможно разорвать, сломать то, что невозможно сломать, победить то, что сильнее любой физической силы. Видела — и чувствовала, как внутри нее, в самой темной, самой запретной части души, разгорается тот огонь, который она так старательно, безнадежно гасила все эти годы. Огонь той божественной силы, которая делала ее тем, кем она была. Кем она родилась. Кем она должна была стать, если бы жизнь не распорядилась иначе. — Дорогая… — начала Хестер, делая шаг вперед. Голос ее был низким. Грудным. Она сдавила горло сильнее. Элизабет дернулась. Попыталась вздохнуть — не смогла. Воздух не проходил в сдавленное, сплющенное горло. Легкие горели, разрывались, требовали кислорода. В глазах темнело, сознание мутилось, уплывало.  Но она держалась. Держалась с гордостью, которая не позволяет показывать слабость даже перед смертью. Даже перед лицом вечной тьмы. Даже тогда, когда каждая клетка тела кричит от боли и требует пощады. — Не тебе ли… — Хестер сделала паузу, смакуя каждую секунду этой сладкой победы. Усмехнулась. — Девочке, что никогда не познает любовь родителей… Она прошипела, наблюдая, как та дергается.  — …делать анализ чужой матери, что просто старается воспитать из дочери… Она подошла ближе. Еще ближе. Так близко, что между их лицами остались считанные миллиметры. Так близко, что она в зрачках Элизабет видела собственное отражение.  — …достойную женщину, — закончила она. И замолчала. Смотрела. Ждала. Графиня через силу улыбнулась этому ответу. Улыбка вышла кривой. Но в ней было столько вызова. — Воспитать… — прохрипела она еле слышно, зажмуриваясь, беря себя в руки, собирая остатки воли, остатки. — Ту… Она зажмурилась сильнее. Сделала судорожный, невозможный, раздирающий горло вдох. — …кто уже прожила половину века, — усмехнулась она, и в этой усмешке, несмотря на удушье, было столько презрения, что Хестер почувствовала, как внутри нее закипает настоящая ярость. Та ярость, которую она не испытывала уже много лет. Та ярость, которая делает ведьм по-настоящему опасными. Та ярость, которая стирает границы между добром и злом, между допустимым и недопустимым.  Разозлилась. — Ты мне мешаешь, кровопийца, — выдавила она сквозь зубы. Голос был вибрирующим. Почти нечеловеческим.. — Будь уверена, я от тебя избавлюсь, — тихо выдавила она, почти касаясь губами ее губ. — Я найду способ. Я всегда нахожу. Пауза. — А сейчас ты просто отвлечешь мою дочь от моих дел. Элизабет закатила глаза. Она чувствовала, как сознание уплывает, как темнота подступает со всех сторон.  — И только попробуй ей что-нибудь рассказать, — прошипела Хестер. И разжала пальцы. Взмах руки — резкий, небрежный.  Графиню отбросило в коридор. С какой избавляются от того, что больше не нужно, не важно, не имеет значения. Она ударилась о стену. Глухой звук удара. Что-то хрустнуло внутри — ребро, позвонок, ключица — неважно, все равно, теперь уже все равно. Она отскочила от стены. Рухнула на колени. И жадно, судорожно, некрасиво, забыв о всяком достоинстве, начала глотать ртом воздух. Воздух врывался в легкие, обжигая, разрывая, причиняя почти физическую, невыносимую боль. Каждый вдох был пыткой. Каждый выдох — агонией. Но она вдыхала и выдыхала, вдыхала и выдыхала, не в силах остановиться, не в силах контролировать этот рефлекс. Потом подняла глаза. Хестер стояла в дверном проеме. Залитая желтоватым, мертвенно-бледным, беспощадным светом из коридора. Высокая. Прямая. Непоколебимая. Она смотрела на нее сверху вниз. — Убирайся, — выдавила она. Голос ее был ровным. Спокойным. — Пока я не передумала. Элизабет смотрела на нее. С колен.  С той самой низкой, унизительной точки, куда ее швырнула эта ведьма. Эта женщина. И в глазах не было страха. Не было ненависти. Не было боли.  Было только одно. Понимание. Хестер Фрамп была чудовищем. Таким же, как все они. Просто лучше умеющей это скрывать. «Человек злоязычный не утвердится на земле; зло увлечет притеснителя в погибель.» — Пс.139,12 Час ночи. Мортиша стояла в ванной. Она только что вышла из душа — горячего, обжигающего, нестерпимого. Того самого душа, который принимают   для того, чтобы смыть с себя день целиком. Чтобы смыть воспоминания, которые липнут к коже. Чтобы смыть ту невыносимую реальность, что цеплялась к ней все эти часы.  Вода все еще стекала с нее. С волос, прилипших к вискам, к шее, к плечам длинными. С плеч — медленными, прозрачными дорожками скользила вода по ключицам, по груди, по животу, по бедрам, оставляя на бледной коже поблескивающие следы. С рук. С кончиков пальцев — чуть сморщенных, побелевших от долгого пребывания в воде, с едва заметной дрожью, которая никак не хотела униматься, несмотря на обжигающий жар, несмотря на пар, заполнивший всю ванную комнату.  Она стояла перед зеркалом. Смотрела на себя. Не отрываясь. С тем странным, отстраненным вниманием, с каким изучают врага, чтобы найти его слабые места. Слегка касаясь пальцами своей шеи. Кончики пальцев невесомо скользили по коже. По тому месту, где под скулой, чуть ниже уха, у самого основания челюсти билась тонкая, голубоватая, жилка — единственное свидетельство того, что под этой оболочкой все еще теплится жизнь. По тому месту, которое теперь принадлежало не только ей. Она смотрела на укус на шее. Он был еще свежим. Еще алым. Еще живым. Две аккуратные, ровные ранки — два следа от чужих клыков, впившихся в ее плоть.  Кожа вокруг них чуть припухла, покраснела.  Печать. И чувствовала, как под пальцами, там, где вампирша оставила свой след, пульсирует этот проклятый укус. Пальцы дрожали. От того, что не могли остановиться. От того, что каждое прикосновение к этим ранкам было одновременно пыткой и наслаждением. Кожа помнила. Тело помнило. Каждая клетка, каждая мышца, каждый нерв помнили то, что разум уже начал пытаться забыть.  Она смотрела на себя.  И не знала, кто она теперь. Женщина, которая позволила другому существу проникнуть в самую суть ее естества, оставить там свой отпечаток? Женщина, которая любит — или думает, что любит — ту, кто по самой своей природе не способна на любовь? Или что-то большее. Что-то иное. Что-то, чему еще нет названия ни в одном языке, ни в одной культуре, ни в одной магической традиции. Что-то сдвигается с мертвой точки. Что-то, чему нет названия, но что уже никогда не будет прежним. «Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело – одежды?»  Мф.6,25 Графиня Элизабет и Мортиша Аддамс заканчивали приготовления к визиту в номер Хестер Фрамп. Ванная комната, залитая мягким светом настенных бра. Запахи духов — терпкий у Мортиши, и прохладный у Графини — смешивались в воздухе. Мортиша была почти готова: оставалось лишь надеть платье, но пока она медлила, словно находя особое удовольствие в этом промежуточном состоянии. Ее бледное тело облегало черное кружевное белье, подчёркивающее каждую линию, каждый изгиб, созданная быть увиденной и сорванной. Тончайшая вязь узоров ложилась на её грудь, стягивала талию, исчезала в ложбинке бёдер. Она стояла позади Графини, пальцы массировали плечи вампирши. Аддамс знала эту кожу, знала, где таит напряжение, где мышцы затекают и разминала вечно напряжённое тело, возвращая ему гибкость. Между ними витал шепот. Слова были не важны — важна была вибрация голосов, интонации, понятные только им двоим. Ведьма чувствовала как расслабляются мышцы Графини, как та становится податливее, мягче, откидываясь на её руки. Графиня Элизабет сидела перед тройным зеркалом в белом кружевном белье. Белый цвет обманчиво контрастировал с ее сущностью. Кружево плотно облегало грудь, подчёркивая форму, спускалось к талии. Она заканчивала макияж. Тонкая кисть порхала над веками, накладывая тени, делая взгляд ещё более глубоким. И последний штрих: помада легла на губы идеальным контуром, сделав их чуть припухшими. Графиня замерла на мгновение, оценивающе глядя на себя в зеркало, проверяя, всё ли безупречно. Затем, удовлетворённая, она плавно поднялась. Её руки скользнули вниз, поправляя кружево на чулках: она подтянула ажурную резинку чуть выше, туже обхватив бедро. В зеркальной глади, поверх собственного отражения, она уловила взгляд Мортиши. Тот самый взгляд — тяжёлый, тягучий, прикованный к груди, к тому, как кружево белого лифа обнимает ее формы, как кожа просвечивает сквозь узоры. В зрачках ведьмы мелькнуло что-то первобытное, голодное, то, что она не всегда позволяла себе показывать открыто. Она смотрела на Графиню так, словно видела ее впервые, и одновременно так, словно знала каждый миллиметр этого тела. Графиня Элизабет улыбнулась медленной,  улыбкой, которая тронула уголки губ, но не коснулась глаз.  — Как не стыдно, Миссис Аддамс, — произнесла она, голос разлился по ванной комнате, заполнил собой каждый уголок. Она подняла взгляд на отражение ведьмы, встретилась с ней глазами в зазеркалье, и этот зрительный контакт был прочнее любых оков. Руки Графини, без единого лишнего, суетливого движения, легли на талию Мортиши, обвивая ее. Пальцы сомкнулись на тонкой талии. Ведьма тихо хихикнула. Она запрокинула голову, откидывая волосы назад, открывая линию шеи. Она подставляла Графине самое уязвимое место и позволила губам вампирши коснуться своей кожи, ощутив прохладное прикосновение. Элизабет вдохнула аромат, исходящий от разгорячённой плоти и Аддамс зажмурилась, позволяя себе утонуть в этом ощущении. — А где Ваши границы дозволенного, Графиня Элизабет? — выдохнула она. Провокация. Она сознательно раззадоривала вампиршу, проверяла, как далеко та готова зайти, и одновременно молилась про себя, чтобы далеко, как можно дальше. В ту же секунду она почувствовала, как прохладные ладони Графини скользнули вниз. Ладони легли на ягодицы, уверенно сжимая податливую плоть сквозь тонкое кружево, чувствуя округлость, упругость, жар. — Я неприличная, — выдохнула Графиня прямо в губы, почти касаясь их, дразня обещанием поцелуя, играя на грани. Расстояние между их ртами сократилось до миллиметра, воздух наэлектризовался, сгустился. Резкое, властное движение — и Мортиша, не успев осознать, как изменилось положение тел, оказалась нагнутой над туалетным столиком. Холод мраморной столешницы обжег живот, заставил мышцы сократиться. Флаконы с духами, баночки с кремом, стоящие на полированной поверхности, жалобно звякнули, покатившись к зеркалу. Пальцы Графини уже сомкнулись в волосах. Она намотала тяжелую прядь на кулак, раз, другой, фиксируя хватку у самого затылка, наслаждаясь ощущением в своей руке. И резко, но контролируемо, оттянула голову ведьмы назад. Рывок был рассчитан точно: не причинить боли, но подчинить, заставить смотреть туда, куда прикажут, заставляя ведьму встретиться взглядом со своим отражением в зеркале. — Элизабет... — прошипела Мортиша, но в шипении этом не было истинной злости. Скорее, это была тонкая стена, за которой она пыталась удержать лицо, когда тело уже начинало предавать ее, откликаясь на грубость. Она слабо дернулась, изображая сопротивление, но движение вышло вялым, неубедительным, лишь сильнее прижав ее бедра к холодному мрамору. — Что такое, ведьмочка? — усмехнулась Графиня. Она накрутила волосы ведьмы на запястье еще крепче, лишая ту малейшей возможности пошевелить головой. Свободная ладонь опустилась на округлость ягодицы, прикрытую тонким кружевом. Звук шлепка — сочный, хлесткий, — показался в тишине ванной оглушительным. Тело ведьмы вздрогнуло, выгнулось ещё сильнее, и из горла вырвался придушенный звук.  — Заставишь меня снова взять себя силой, прибегнув магии? — продолжила Элизабет, делая паузу, давая словам просочиться в сознание. Ее взгляд в зеркале не отрывался от лица Мортиши. Она ловила каждую эмоцию, пробегающую по этому лицу: каждую вспышку стыда и желания, каждую попытку спрятать глаза и неспособность это сделать. Она наблюдала, как предательски розовеют кончики ушей, расширяются зрачки, поглощая радужку, как приоткрываются губы в попытке втянуть воздух. — Я просто следую правилам, что ты сама установила, — прошептала она, касаясь губами раковины уха ведьмы. — Помнишь, как я нагнула тебя тогда, в прошлый раз? — голос стал ниже, интимнее, он вибрировал где-то в самой глубине горла. — Пришло время завершить то, что мы начали. — Графиня выпрямилась во весь рост,  отражение в зеркале возвышалось над согнутой фигурой Мортиши. Ванная комната теперь казалась интимным, душным пространством. Мортиша хотела возразить — приоткрыла губы, чтобы бросить очередную колкость, очередную попытку сохранить лицо, но не успела издать ни звука. Звонкий шлепок опустился на её ее, и звук отразился от кафельных стен, вернулся эхом.  Мортиша простонала — коротко, высоко, совершенно не сдерживаясь. От неожиданности, от резкости ощущения, от того, как горячо и стыдно стало в ту же секунду, как жар прилил к коже, оставляя после себя пульсирующий след. ЕЕ бедра инстинктивно сжались и начали тереться друг о друга в попытке унять появившуюся пульсацию. Настойчивую, тёплую, требовательную, что разливалась где-то глубоко внутри, заставляя мышцы живота напрягаться, а дыхание — сбиваться. Она закусила губу, чувствуя, как тонкое кружево белья трется о соски, внезапно ставшие чувствительными. — Вампиренок... — попыталась она мягче, вкладывая в это слово всю ту нежность, что могла бы остановить. Но голос предательски дрожал, срывался на хрипотцу, на влажные нотки, что не оставляли сомнений в истинном состоянии. Графиня не ответила. Ладонь вновь опустилась — еще один звонкий шлепок, пришедшийся чуть ниже, по самой чувствительной части. Мортиша вздрогнула всем телом, выгибаясь сильнее. Из горла вырвался придушенный всхлип, смешанный со стоном. Графиня усмехнулась и по позвоночнику Мортиши пробежал холодок, смешиваясь с жаром, разлитым по коже.  — Хочешь посчитать? — спросила вампирша, голос был низким, мурлыкающим. Ее ладонь легла на раскрасневшуюся ягодицу и начала гладить. Она водила по разгорячённой, пульсирующей плоти, чувствуя, как дрожит кожа под пальцами, как Мортиша невольно подаётся навстречу этой ласке, ища продолжения, сама того не осознавая. Пальцы чертили круги, то усиливая нажим, то ослабляя его. — Что..? — выдохнула Мортиша, с трудом фокусируя взгляд. Глаза были мутными. Она попыталась поднять бровь, изображая недоумение, но мышцы лица слушались плохо. — Посчитать? Ты сама не в состо... — ее прервал новый шлепок, без предупреждения. Мортиша закусила губу и почувствовала привкус крови, зажмурилась.  — Я тебя ударю пять раз, — спокойно объяснила Графиня, продолжая поглаживать. Пальцы спускались всё ниже, почти касаясь, но останавливаясь в последний момент, дразня, испытывая границы терпения. От этого контраста у Мортиши подкашивались не только мысли, но и сама воля к сопротивлению. — А ты считай, хорошо? — В этом "хорошо" не было вопроса. Это было утверждение, приказ, облечённый в форму заботы. Аддамс сглотнула. Она открыла глаза — с трудом, словно каждое движение требовало нечеловеческих усилий — и встретилась взглядом с вампиршей в зеркале. Она кивнула. Один короткий, незаметный кивок.  Графиня улыбнулась, наблюдая, как тяжелеют веки ведьмы, как туманится взгляд, как тело перестаёт принадлежать разуму и начинает жить своей жизнью, подчиняясь. Она замахнулась, на этот раз сильнее, размашистее и обрушила шлепок на ягодицу. Звук получился глубже, сочнее, тяжелее, оставив после себя вибрацию, которую Мортиша чувствовала всем телом. Аддамс простонала, длинно, жалобно, совершенно не стесняясь, не пытаясь скрыть этот звук. Стон тянулся долго, переходя в хриплый выдох. Она не успела сообразить, не успела вспомнить про счёт. Мысли покинули голову, оставив только тело.  Графиня подняла бровь. — Заново, — произнесла она, без тени эмоций. — Считай сразу. — Мортиша возмутилась — в ней всколыхнулась гордость. — Но.. — только и успела выдохнуть она. Удар. Резкий, точный и она вздрогнула, голова запрокинулась назад, сильнее открывая длинную линию шеи. Глаза закатились сами собой.  — Один.. — выдавила она едва слышно. — Мне не нравится, — усмехнулась Графиня, в голосе звучало откровенное удовольствие. — Погромче. И заново. — Она не стала ждать возражений. Её ладонь вновь обрушилась на плоть Мортиши — хлестко, звонко, оставляя после себя жар и пульсацию.  — Один! — выдохнула ведьма, на этот раз громче, вкладывая в этот счёт всю свою смесь протеста и покорности.  Графиня хмыкнула. Одобрительно. Она снова замахнулась и удар вновь пал на ягодицу.  — Два.. — простонала Мортиша. Графиня с удовлетворением наблюдала, как бёдра ведьмы начали двигаться — едва заметно, подаваясь навстречу руке, ища продолжения. Кружево белья тёрлось о раскрасневшуюся кожу, добавляя ощущений, усиливая пульсацию внизу живота. Графиня вновь замахнулась. Третий удар — сильный, уверенный, рассчитанный до миллиметра. — Три, — выдавила Мортиш сквозь зубы. Она открыла глаза, с трудом разлепила их и посмотрела на Графиню. Элизабет снова занесла руку. Удар.  — Четыре, — простонала Мортиша, закрывая глаза.  Элизабет засмеялась, ее ладонь вновь легла на ягодицу, начала гладить — медленно, выжидающе, нежно. Она водила пальцами, заставляя ведьму вздрагивать от каждого прикосновения.  — Какой сейчас удар был по счету? — тихо спросила она. — Четвёртый, — прохрипела Мортиша. Голос сел окончательно, сорвался на сиплое, влажное дыхание.  Графиня покачала головой. — Мне кажется, третий, — задумчиво протянула она, продолжая поглаживать. — Ты сбилась. Заново. — Мортиша недоуменно распахнула глаза, уставившись на вампиршу в зеркале. — Стерва.. — прохрипела она, И дёрнулась, пытаясь подняться, сорваться с места, но силы вампира были несопоставимы с ее. Рука на бедре лишь слегка надавила, чуть сильнее прижимая Мортишу к холодному мрамору, напоминая, кто здесь устанавливает правила.  — Считай заново, ведьмочка, — прошептала Графиня и замахнулась — медленно, с особенной, тягучей грацией, что отличала каждое её движение. Ладонь взметнулась вверх, замерла на долю секунды в верхней точке, давая Мортише возможность увидеть это в зеркале, сжать мышцы в сладком ожидании, и обрушилась вниз.  Удар отозвался по телу ведьмы судорожной дрожью. — Один.. — выдохнула она, слово прозвучало чётко, вызывающе, но в самой его глубине, в той вибрации, с которой оно слетело с губ, уже угадывалась та влажная, податливая нота, что появляется только когда контроль над телом начинает ускользать.  Графиня замахнулась снова, не торопясь, смакуя каждое мгновение этой сладкой пытки. Её глаза расширились от голода и предвкушения до состояния почти полной черноты,  скользили по лицу ведьмы, впитывали каждую эмоцию. Она видела, как дрожат длинные ресницы, как приоткрыты губы, как пульсирует жилка на виске, выдавая ритм сердца. Удар. Второй. Более сильный, более увесистый.  — Два.. — произнесла Мортиша, голос чуть дрогнул, глаза зажмурились сильнее. Графине было мало просто слышать счёт. Ей нужно было видеть. — Открой глаза, — тихо сказала она. — Я ведь не просто так тебя держу. — Голос проникал прямо в сознание, и Аддамс послушно открыла глаза. В ее зрачках уже блестел тот влажный намёк на будущие слёзы. Наслаждения, когда ощущения переполняют настолько, что тело ищет любой выход для избытка чувств.  Ещё один удар — сильный, точный, выверенный.  — Три, — проговорила Мортиша, глядя на Графиню через зеркало. Встретилась с ней взглядом в зазеркалье — и это было интимнее любого прикосновения, глубже любого проникновения. — Смотри на себя, — тихо прошептала Графиня, пальцы с силой сжали плоть, уже украшенную алым узором от ладони, разминая, исследуя, ощупывая. Она хотела, чтобы Мортиша видела. Видела себя такой, какая она есть в этот момент: раскрасневшейся, влажной, покорно согнутой.  Ведьма вздрогнула от этого прикосновения и кивнула, послушно, механически и перевела взгляд на своё отражение. Смотрела на себя и не узнавала.  Ещё один резкий удар — без предупреждения, без паузы, без малейшей возможности подготовиться. — Четыре, — выдохнула Мортиша, в выдохе слышалась мольба, смешанная с благодарностью.  Графиня улыбнулась, обнажая клыки. Глаза горели.  Ещё один удар. — Пять, — выдохнула Мортиша, и это слово прозвучало как точка. Она выдохнула его с таким облегчением и сожалением одновременно. Графиня лениво размотала волосы со своего запястья. Чёрные пряди упали вниз, рассыпались по плечам ведьмы. Рука скользнула на поясницу ведьмы, прижимая еще сильнее. Голова Мортиши упала на столик, щекой к прохладному мрамору, который казался таким освежающим после жара, разлитого по телу. Она тяжело, прерывисто дышала, втягивая воздух раскрытым ртом. Другая рука теперь гладила. Медленно, успокаивающе, нежно. — Может, повторим? — тихо прошептала Графиня, наклоняясь к самому уху. Она оценивающе смотрела на красноту кожи, на то, как ровно легли отпечатки, как красиво алеет плоть. Мортиша замотала головой в отрицании.  — В чём дело? — тихо прошептала Графиня, усмехаясь, в голосе звучало притворное удивление. — Неужели сама Мортиша Аддамс не в состоянии выдержать несколько простых шлепков? — Она растягивала слова, давая каждому просочиться в сознание.  — Я всегда полагала, что ведьмы созданы из более прочного материала, — продолжала она, поглаживая, не переставая, не давая передышки. — А ты уже сдаёшься? — Мортиша жалобно всхлипнула, совершенно не контролируя этот звук. Она выпятила бёдра, подалась назад.  — Возьми меня, — четко проговорила она.  Графиня замерла. На одно короткое мгновение, в глазах мелькнуло неподдельное удивление. Эта ведьма, эта гордая, неприступная, ледяная Мортиша Аддамс, просила. Не требовала, не провоцировала, не бросала вызов — просила. Элизабет расплылась в ухмылке.  — Какая же ты нетерпеливая, — протянула она. — А если я не хочу? — Она продолжала дразнить, наслаждаясь каждой секундой этой игры. Её рука медленно, неумолимо скользнула вниз, между ног ведьмы. Пальцы надавили на вход — через влажное, пропитанное насквозь кружево белья. Она чувствовала жар, пульсацию, как тело Мортиши откликается на это давление, как мышцы живота напрягаются, как бёдра начинают мелко подрагивать. Мортиша подалась назад, стараясь усилить давление. Её дыхание сбилось окончательно.  — Пожалуйста, Элизабет.. — заскулила она. Имя прозвучало как молитва. — Грубо.. — залепетала она, захлёбываясь словами, — я хочу грубо.. пожалуйста.. — Графиня усмехнулась.  Она наклонилась ближе, ее тело прильнуло к разгорячённой спине ведьмы. Мортиша чувствовала каждый миллиметр этого контакта.  Пальцы вампирши вцепились в подбородок ведьмы, она приподняла ее лицо, заставляя подняться.  — Не смей опускать голову, — прошептала она прямо в ухо. Дыхание — ледяное и обжигающее одновременно — прошлось по коже мурашками. — Подготовь их. — Мортиша закатила глаза. Ресницы дрогнули, и она послушно высунула язык. Графиня медленно, с неспешностью, вставила два пальца в рот Мортише. Указательный и средний. Она ввела их глубоко, чувствуя языком ведьмы, который тут же принялся за работу. Мортиша начала послушно вылизывать их — тщательно, старательно. Язык обводил каждый палец по очереди, проникал между ними, смачивал слюной,. Глаза были закрыты, но она чувствовала взгляд Графини. Пожирающий, он прожигал насквозь, и это знание — что за ней наблюдают, — делало процесс невыносимо, сладко интимным. Графиня улыбалась, Глаза смотрели, как ведьма вылизывает пальцы вампирши, как щеки втягиваются от усердия, как слюна, не вмещаясь во рту, стекает по подбородку. Она видела, как Мортиша то открывает глаза, встречаясь взглядом с собой в зеркале, видит себя и тут же жмурится, не в силах вынести этого зрелища. Это было красиво. Она медленно, дразняще вытащила пальцы изо рта ведьмы. Они выходили миллиметр за миллиметром, и язык Мортиши тянулся за ними, не желая отпускать и они выскользнули полностью. Аддамс тяжело дышала, рот оставался приоткрытым. Графиня выпрямилась во весь рост. Пальцы вампирши скользнули вниз, к кружеву белья, и одним движением сдвинули ткань в сторону. Графиня начала входить — медленно, двумя пальцами. Она входила, давая прочувствовать каждое движение.  Мортиша зажмурилась, простонав. Она двинулась навстречу пальцам, подаваясь бёдрами назад, насаживаясь, принимая глубже, глубже, ещё глубже. Графиня чувствовала, как стенки влагалища сжимают пальцы.  Она вошла полностью. И замерла. Аддамс недоуменно открыла глаза, встретилась с ней взглядом в зеркале. — Ну давай.. — проскулила она тихо, жалобно. И сделала толчок бёдрами.  — Сама, дорогая, — сказала вампирша, голос был ровным, спокойным. — Помнишь, как я удовлетворяла себя с помощью твоей магии? — начала она, выстраивая логические цепочки. — Теперь твоя очередь с помощью моих пальцев. — Она пожала плечами. Мортиша жалобно проскулила, зажмурившись так сильно, что под веками вспыхнули искры. Слеза медленно покатилась по щеке, оставляя влажный, блестящий след. Слеза унижения. Слеза наслаждения. И она сделала первый толчок. Медленно, неуверенно. Потом ещё. Ещё. Ещё раз. Постепенно увеличивая темп, находя ритм, идеальный угол, что заставлял её вздрагивать и стонать громче с каждым движением. Графиня изредка помогала — чуть заметным движением, входя чуть глубже в самый пик собственного толчка, и тогда Мортиша вздрагивала, выгибалась, и стон срывался на влажный, захлёбывающийся всхлип. Она двигалась самостоятельно — быстро, ритмично, отчаянно. Выходила полностью, оставляя только кончики, и насаживалась до самого конца. Она приближалась к пику, чувствуя, как напряжение нарастает. Она была почти на грани. Ещё мгновение. Ещё одно движение. Ещё чуть-чуть.  И Графиня вынула пальцы. Полностью. Резко. Мортиша замерла, не в силах поверить в происходящее. Пустота внутри была невыносимой.  — Элизабет.. — прошептала она, в тоне не было ни капли прежней покорности. Только злость, только голод. Она уткнулась лбом в столешницу, пряча лицо. — Зачем ты так.. — голос надломился, сорвался, в нем слышались слёзы.  Графиня не ответила. Ни слова. Ее руки взяли Мортишу за талию и одним резким, властным движением подняли, заставляя встать на ноги, которые едва держали, подкашивались и дрожали.  Она удерживала её, не давая упасть, прижимая к себе, спиной к груди.  Одним движением она подняла левую ногу Мортиши, сгибая в колене, ставя ступнёй на край столика, раскрывая полностью. И она вошла снова. Двумя пальцами. Резко, глубоко, и сразу начала двигаться.  — Элизабет.. — простонала Мортиша. Графиня уткнулась лицом в шею ведьмы. Её губы коснулись кожи. — Открой грудь для меня. Я хочу видеть тебя всю. — ведьма закивала, отчаянно. Руки задрожали, когда она начала медленно поднимать их. Дрожь была мелкой, незаметной, но отчётливой. Пальцы, ещё недавно такие уверенные, сейчас с трудом сгибались, когда добрались до кружева лифа, нащупали край, ухватились за тонкую ткань. Она еле открыла грудь, движение вышло неуклюжим, жалким. Но это было неважно. Важно было только то, что она сделала это. Кружево послушно разошлось в стороны, обнажая грудь.  — Помассируй, — тихо выдохнула Графиня. И сразу же, в такт словам, она сделала толчок, глубокий, размеренный, властный, от которого Мортиша вздрогнула, выгибаясь сильнее. Она начала послушно массировать грудь, сначала неуверенно, робко, но с каждой секундой всё смелее, откровеннее. Элизабет начала нежные толчки внутри Мортиши, каждый заставлял вздрагивать, приоткрывать губы. Пальцы входили до конца, замирали на долю секунды, давая прочувствовать полноту, и начинали медленное возвращение, чтобы тут же, без паузы, войти снова. Стоны вырывались сами, в такт толчкам. Она видела себя в зеркале — и не могла оторвать взгляда. Раскрасневшаяся, с грудью, которую она сама мяла и ласкала. Кружево белья сбилось, сползло, открывало больше, чем скрывало. Она видела, как двигаются пальцы Графини внутри нее, как они исчезают и появляются.  Ей нравилось. Боже, как ей это нравилось. Нравилось до дрожи, до слёз. Нравилось видеть себя такой — покорной, открытой, уязвимой, полностью лишённой защиты. Нравилось знать, что Графиня видит то же самое, что она наблюдает за каждым движением, за каждым вздохом, за каждой тенью на лице. Нравилось тонуть в этом взгляде, в этом добровольном унижении, в этом наслаждении.  — Поиграй с сосками, — тихо прошептала вампирша, и в тот же момент слегка прикусила шею ведьмы — не больно, но ощутимо, обозначая клыки, проводя ими по коже, напоминая об их существовании. Мортиша вздрогнула и в ту же секунду Графиня почувствовала, как стенки влагалища сжали её пальцы. Сильно, туго, пульсирующе, словно тело ведьмы отреагировало на этот укус быстрее, чем разум успел осознать происходящее.  Она почувствовала, как ведьма начала дрожать чаще, как дыхание сбилось окончательно.  Графиня слегка ускорилась, когда пальцы женщины добрались до сосков. Ведьма начала играть с ними — сначала робко, касаясь только кончиками, едва дыша, потом смелее, увереннее, сжимая, пощипывая, выкручивая, заставляя себя стонать громче от собственных прикосновений. — Можно я тебя укушу? — спросила вампирша, голос вибрировал.  Стенки влагалища Аддамс начали пульсировать, она откинула голову на плечо вампирши с длинным, протяжным стоном наслаждения.  Руки ушли с груди — упали вниз, безвольно повисли на секунду, и вцепились в вампиршу. В то, до чего смогли дотянуться.  — Да.. — выдохнула она, в тоне слышалось обожание, граничащее с безумием. — Да, умоляю.. — проскулила она, поднимая голову с плеча, с усилием разлепляя веки, встречаясь взглядом с вампиршей в зеркале. — Только смотри мне в глаза.. — продолжала она, всхлипывая, захлёбываясь словами. — Пожалуйста, не отводи взгляд.. я хочу видеть тебя.. — Графиня резко сменила темп на грубый, глубокий, требовательный. Каждый толчок был глубоким и сопровождался влажным, хлюпающим звуком, который становился всё громче, всё откровеннее с каждым движением. С каждым толчком Мортиша скулила всё сильнее, не контролируя эти звуки, не пытаясь их сдержать. Пальцы её вцепились в плоть вампирши в руку вампирши, что удерживала ее за талию, сжимая до боли. Графиня медленно обнажила клыки. Белые, острые, они блеснули в приглушённом свете ванной, медленно появившись из-под верхней губы, обнажаясь миллиметр за миллиметром, — и Мортиша затаила дыхание. Воздух застыл в лёгких, сердце пропустило удар.  Она чувствовала, как подходит к грани только от одного вида этих клыков, от осознания того, что сейчас произойдёт, от этого сладкого страха, смешанного с предвкушением. Оргазм накатывал медленно, поднимаясь.  Графиня принюхалась к шее, втягивая запах, который становился для нее сейчас самым важным в мире, единственным, имеющим значение. Ее ноздри расширились, грудь поднялась от глубокого вдоха. Язык медленно прошёлся по пульсирующей жилке, облизывая место будущего укуса, пробуя кожу на вкус, подготавливая, дразня, заставляя Мортишу выгибаться.  Она начала медленно вводить клыки. Миллиметр за миллиметром острая, обжигающая боль — и сразу за ней, в тот же самый миг, острое, ослепительное наслаждение — входила в шею Мортиши, пронзала кожу, мышцы, добиралась до вены, до самого источника жизни. Это было больно. Это было сладко. Это было невыносимо. Это было именно то, чего она ждала.  Мортиша сорвалась. Громко, отчаянно, не сдерживаясь, не пытаясь, задрожав всем телом так сильно, что флаконы, оставшиеся на краю, покатились, звякнули, упали на пол. Оргазм накрыл с головой, но Элизабет не прекращала двигаться. Ее пальцы продолжали вбиваться ввлагалище, не давая передышки. Первый оргазм длился волна за волной, накатывая на обессилевшее тело, каждая следующая чуть слабее предыдущей, но всё ещё достаточно сильная, чтобы вырывать из горла новые и новые стоны. Мортиша чувствовала, как мышцы внутри сжимаются вокруг пальцев Графини.  Вампирша сделала глоток. Тёплая, пульсирующая кровь хлынула в рот, и Мортиша почувствовала это, как из неё высасывают жизнь. И одновременно с этим, в тот же самый миг, надвигалась новая волна оргазма, ещё сильнее, ещё глубже, ещё отчаяннее первой. Голова закружилась, мир поплыл, потерял очертания, превратился в одно большое, расплывчатое пятно — но взгляд, прикованный к глазам в зеркале, не отпускал, держался из последних сил. Второй оргазм накатил, не дав опомниться после первого, смешался с ним. Мортиша кончила снова — задрожав сильнее, закричав громче, вцепившись в вампиршу так, что ногти, должно быть, оставили глубокие отметины. Тело выгибалось, билось в конвульсиях, не принадлежало себе. Она чувствовала, как кровь продолжает течь, как Графиня пьёт, и это ощущение само по себе было оргазмом. Графиня сделала ещё один глоток. И ещё один. Маленькими, экономными глотками, смакуя каждую каплю, растягивая удовольствие, продлевая агонию наслаждения. Третий оргазм накрыл Мортишу, когда она меньше всего его ждала — просто от ощущения, что ее пьют. Он поднялся откуда-то из самой глубины.  Но Графиня не останавливалась. — Элизабет.. — всхлипывая, произнесла она. Голос сорвался, утонул в новом стоне, в новой судороге, пробежавшей по телу. — Пожалуйста.. я не могу.. — Графиня слегка отстранилась, вынув клыки, осторожно, чтобы не причинить лишней боли. На бледной коже шеи остались две маленькие, аккуратные ранки, из которых медленно сочилась тёмная, венозная кровь, и вампирша смотрела на них с голодным блеском в глубине глаз. — Ещё немного.. — тихо прошептала она, голос вибрировал, низкий, грудной, полный той особенной, вампирской хрипотцы, что появляется только после долгожданной крови, когда голод наконец начинает отступать, уступая место насыщению. — Я пью маленькими глотками, — объяснила она. — Я держусь.  — Она сделала паузу, пальцы продолжали двигаться внутри Мортиши — ритмично, глубоко, входили и выходили с той особенной, дразнящей медлительностью, что сводит с ума сильнее любой скорости, — и ведьма чувствовала, как снова подходит к краю, как напряжение нарастает, как мышцы начинают сокращаться в предвкушении, как сердце колотится где-то в горле, мешая дышать. — Давай до пяти, — тихо прошептала она, глядя в глаза ведьме через зеркало. — Пять раз. Ты справишьсч. — Мортиша кивнула — коротко, не в силах произнести ни слова. И медленно, с той же пугающей, бесконечной неспешностью, Графиня вонзила клыки снова. Четвёртый оргазм накрыл Мортишу сразу же, в тот самый миг, когда острая боль пронзила шею, смешавшись с острым наслаждением. Тело выгибалось, дрожало, содрогалось в длительных, глубоких конвульсиях, которые никак не могли закончиться, которые длились, казалось, минуты. Каждая мышца, каждая клеточка участвовала в этом оргазме. Он был длиннее предыдущих. Тянулся, тянулся, не желая заканчиваться, переходя из одной волны в другую, из спазма в спазм, из крика в хриплый выдох. И всё это время взгляд не отрывался от глаз в зеркале. Древний, голодный монстр. Хищник, для которого она была одновременно добычей и сокровищем. Существо, которое пило ее кровь и смотрело на нее с такой нежностью, от которой хотелось умереть и воскреснуть снова. И это заводило. Ужасно. Неправильно. Она видела, как зрачки Графини пульсируют, расширяясь и сужаясь в такт глоткам, как вертикальные зрачки становятся всё более отчётливыми, почти кошачьими, как в глубине глаз загорается тот особенный, голодный, древний огонь, что не имеет ничего общего с человеческими эмоциями. Монстр просыпался, смотрел на неё, пил её, брал её — и Мортиша тонула в этом взгляде, проваливалась в него.  Четвёртый оргазм всё ещё пульсировал где-то в кончиках пальцев, когда новая волна начала накатывать, подниматься откуда-то из самой глубины, обещая быть самой сильной, самой разрушительной, самой последней. Графиня, не вынимая клыков, опустила руку с талии ведьмы чуть ниже. Медленно скользнула вниз по животу и прохладные пальцы коснулись клитора. Она начала массировать клитор. Вверх-вниз, кругами, надавливая.  Мортиша чувствовала, как пятый оргазм нарастает.  Он рос медленно, заполняя собой всё пространство, все мысли, все ощущения. Каждое движение пальцев снаружи отдавалось внутри, каждое движение пальцев внутри отдавалось снаружи, создавая замкнутый, совершенный круг наслаждения, из которого не было выхода. Клыки в шее пульсировали в такт глоткам. Сквозь боль, сквозь невыносимое наслаждение она смотрела в эти бездонные глаза, и видела в них себя.  Пятый оргазм обрушился на нее. Он не был похож на предыдущие — он был всеми сразу. Длился, казалось, вечность. Волна за волной накатывали на обессилевшее тело, каждая следующая сильнее предыдущей, каждая следующая глубже, разрушительнее. Мортиша чувствовала, как сжимается вокруг пальцев Графини.  Она обмякла в руках вампирши, чувствуя, как последние искры оргазма затухают где-то в кончиках пальцев ног, как тело становится ватным, невесомым, чужим. Сознание уплывало, возвращалось, снова уплывало. Она видела только глаза в зеркале.  И только один звук вырвался из груди — долгий, протяжный, удовлетворённый стон, в котором не осталось ничего, кроме чистой, абсолютной, бесконечной благодарности. «Дела плоти известны; они суть: прелюбодеяние, блуд, нечистота, непотребство...» — Галатам 5:19 Было примерно три часа ночи. Время, когда даже призраки устают бродить по коридорам этого проклятого отеля и возвращаются в свои номера. Время, когда правда, запертая в клетке ребер, начинает биться о кости громче всего. Хестер стояла перед дверью шестьдесят четвертого номера. Она стояла здесь уже Бог знает сколько минут — может, пять, может, полчаса, может, целую вечность. В этом отеле время было категорией ненадежной, не поддающейся измерению обычными человеческими часами. Оно текло иначе.  В руках она сжимала книгу. Ту самую, которую достала из чемодана. Книгу, которую она носила с собой все эти годы. Не открывая. Не перечитывая. Не прикасаясь к ней даже мысленно, даже во сне, даже в те редкие, страшные минуты, когда прошлое подступало слишком близко и требовало ответа. Книгу, которая была ключом. Ключом к прошлому. Ключом к правде. Ключом к тому, что она так старательно, так отчаянно пыталась забыть, похоронить, стереть из памяти. Пальцы побелели, вцепившись в скользкую кожу, зная, что она не выдержит, но не имея сил разжать руки. С какой мать вцепляется в руку ребенка, уходящего в тот мир, откуда нет и никогда не будет возврата. Она нервничала. Это было заметно по всему — по тому, как вздымалась грудь под темной, тяжелой тканью платья. Слишком часто. Слишком судорожно. По тому, как подергивался уголок рта — едва заметно. На той самой грани, за которой начинается либо полный контроль, либо полное разрушение. По тому, как бегал взгляд. По двери. По цифрам. По узкой, едва заметной щели под дверью, откуда пробивался тонкий свет.  Она переживала. Это было страшнее, чем нервничать. Нервозность можно было скрыть — за маской спокойствия, за насмешливой улыбкой. Нервозность можно было контролировать — усилием воли, глубоким дыханием. Нервозность можно было запереть в клетке воли и не выпускать наружу, пока не останешься одна, в темноте, лицом к лицу с собственным отражением. Переживание было другим. Оно выходило наружу. Оно просачивалось сквозь поры, сквозило в каждом жесте, в каждом вздохе, в каждом, даже самом незаметном движении. Оно делало ее уязвимой. Слабой. Человечной. А она не могла позволить себе быть такой. Не здесь. Не сейчас. Не перед ним. Она постучалась. Три коротких, резких, агрессивных удара костяшками. Пару минут. Бесконечно долгих минут. Она стояла и ждала, каждая секунда этой бесконечности длилась дольше, чем вся ее жизнь. Она слышала, как колотится сердце где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. Слышала, как шумит кровь в ушах. Слышала, как скрипят половицы за дверью — чьи-то шаги, медленные, уверенные. Дверь открылась. Джеймс Патрик Марч. Он стоял на пороге — высокий, безупречный, в идеально сидящем костюме глубокого, насыщенного черного оттенка. Освещенный сзади тусклым светом комнаты.  Он улыбался. Улыбкой человека, который ждал этого момента всю свою жизнь — и дождался. — Доброй ночи, мисс Фрамп, — сказал он, голос был мягким, вкрадчивым.  Он сделал шаг в сторону. Шире открывая дверь. Жест был широким, театральным, полным старомодной галантности, которую он носил с собой, как часть имиджа.  Хестер Фрамп нервно перевела взгляд. С него на темный проем двери, на то, что ждала ее за порогом. С проема — обратно на него, на эту улыбку, на эти глаза, в которых плескалась вся ее жизнь, все ее прошлое, все ее грехи. С него — на книгу в своих руках, на эту старую, истрепанную, пропитанную прошлым вещь.  Слегка колеблясь. С тем чувством, с каким делают первый шаг, зная, что обратной дороги не будет. Понимая, что выйдут отсюда совсем другим человеком — или не выйдут вообще, оставшись здесь навсегда, растворившись в этой тьме, став частью этого проклятого места. Она зашла внутрь. Полумрак номера обступил ее со всех сторон.  Она прошла вглубь. И каждый шаг отдавался в груди глухой, пульсирующей болью. Ее встретила служанка. Маленькая, незаметная, в бесформенном платье, с лицом, лишенным всякого выражения. Она не сказала ни слова — просто возникла из темноты, и жестом пригласила следовать за ней. Она провела Хестер через комнату к длинному столу, занимавшему почти всю столовую. Стол был накрыт. Белоснежная скатерть, спускающаяся до самого пола ровными складками. Массивное серебро — приборы, подсвечники, вазы для фруктов — все это мерцало и поблескивало в свете одиноких свечей. Хрустальные бокалы отражали свет.  Служанка указала на место справа от края. Хестер опустилась в тяжелое, резное кресло. Она сидела и ждала. Смотрела на пустой бокал перед собой. На пустую тарелку из тяжелого, расписного фарфора. Сжимала книгу в руках. Не в силах выпустить ее. Мужчина зашел в столовую. Медленно. Плавно. С нечеловеческой грацией, которая дается только существам, для которых время не имеет значения. Он прошел вдоль стола. Касаясь пальцами спинок кресел. Задерживаясь у каждого, будто проверяя, все ли на месте.  Дошел до левого края. Опустился в кресло напротив ведьмы. И посмотрел на нее. Взгляд был тяжелым. Изучающим.  В нем не было ни враждебности, ни тепла — только то холодное, отстраненное любопытство.  Он взял бокал. Длинные, изящные пальцы сомкнулись вокруг тонкой хрустальной ножки — жест был привычным, отточенным веками, ритуальным, доведенным до совершенства тысячами повторений. Прислуга тут же бесшумно возникла за его спиной и наполнила бокал густой жидкостью, плеснувшей о хрусталь с тихим, музыкальным звоном. Хестер молча смотрела на него. Не отрываясь. С завороженным вниманием.  Прислуга подошла к ней. Так же бесшумно. Незаметно. Тонкая, ровная струя вина полилась в ее бокал, наполняя прозрачный хрусталь тем же кроваво-красным.  — Вы помните меня, мисс Фрамп? — тихо сказал он. Голос его был мягким, нежным. Тном, каким говорят с детьми, с больными, с теми, кто вот-вот умрет и нуждается в последнем утешении. Но в этом шепоте таилось столько выдержанной угрозы, что у Хестер пересохло в горле.  Он безумно улыбался. Нет, не безумно — безумно улыбаются сумасшедшие, потерявшие связь с реальностью, те, для кого грань между сном и явью стерлась навсегда. Его улыбка была осознанной, контролируемой. В ней не было безумия. Было только знание. Знание того, что она здесь. Что она пришла сама. Что теперь она никуда не денется. Он сделал глоток вина. Медленно, смакуя, наслаждаясь каждой секундой, каждой каплей.  Хестер проигнорировала вопрос. — Чего ты хочешь? — спросила она, голос прозвучал глухо, сдавленно.  Джеймс усмехнулся. Усмешка была короткой, сухой, почти беззвучной. Он медленно поставил бокал на стол.  — О нет, дорогая, — сказал он, в голосе зазвучали предупреждающие нотки. — Точно не то, что ты сейчас демонстрируешь. Он резко встал. Кресло с громким, режущим скрежетом отъехало назад.  Он оперся ладонями о стол. С такой силой, что столешница надрывно скрипнула, прогнулась под его весом, готовая рассыпаться в щепки в любую секунду. Бокалы и приборы подпрыгнули, звякнув хрусталем и серебром, зазвенев.  Наклонился вперед. — Умоляю тебя, — прошипел он сквозь зубы, каждое слово падало на нее, как удар, пощечина. — Избавь меня от этого жалкого спектакля. Конкретно сейчас.  Она испуганно посмотрела на него. Это длилось мгновение. Короткое. Почти незаметное для постороннего глаза. Но он увидел. Он всегда видел. Он видел все. Выпрямился. Плавно. Поправил галстук — жест безупречный, человека, который не позволяет себе ни единого неверного движения, ни единой лишней секунды слабости. И улыбнулся. — Что ж, — сказал он, опускаясь обратно в кресло. — Позволю нам начать сначала. Он взял бокал. Поднял его — медленно, торжественно. Хестер судорожно посмотрела на него. Потом на свой бокал. И снова на него. Пальцы дрожали. Мелко. Дрожали так сильно, что она боялась — боялась, что не сможет удержать бокал, что он выскользнет из рук, разобьется вдребезги, зальет все вокруг.  Но она потянулась к хрустальной ножке. Взяла бокал. Подняла. — За воссоединение, — тихо прошептал он. Голос был мягким. Ласковым. — Нам предстоит долгий разговор, — сказал он громче, делая паузу и впиваясь в нее взглядом. Взгляд был пронизывающим, от которого невозможно спрятаться.  — Ты же вспомнила меня? — тихо прошептал он, слегка наклоняясь вперед, прищуриваясь глаза.  Она виновато отвела взгляд. Не смогла выдержать. Кивнула. Один раз. Коротко. Ннезаметно. — Да… — прошептала она, голос был таким тихим, разбитым, что его не было слышно. — Да, Патрик.  Патрик. «Праведник ненавидит ложное слово, а нечестивый срамит и бесчестит себя». — Притчи 13:5:  Двадцать пятое февраля 1900 года. Она собирала вещи. Судорожно. Она двигалась по комнате резко, порывисто, не видя перед собой ничего, кроме этого проклятого саквояжа, разверстого на кровати.  Пальцы хватали то одну вещь, то другую. Платье, юбка, еще одно платье.  Книги. Те, что успела схватить с полки.  Расческа с выпавшими волосами. Она замерла на секунду, глядя на этот дурацкий, никому не нужный предмет, на эти длинные, запутавшиеся в зубьях, пряди — часть ее самой, которую следовало бы выбросить, забыть, оставить здесь, вместе со всем остальным, что она старалась забрать. Но рука ее, против здравого смысла,  сунула расческу в чемодан.  Безделушки, не имеющие ценности. Документы. Самые важные. Те, без которых не выжить, не начать новую жизнь. Справки, какие-то бумаги с печатями, смысла которых она уже не понимала, но которые, она знала, могут понадобиться. Она сгребла их в стопку, сунула в самый низ, под все остальное, придавила сверху платьями, будто это могло защитить их от того, что должно было случиться. Деньги. Последние, жалкие, смятые купюры, которые она собирала по карманам, тайникам.  Она не видела, что делала. Не соображала. Не думала. Только двигалась, двигалась, двигалась, чтобы не думать, чтобы не чувствовать, чтобы не разорваться от той боли, что разрывала грудную клетку изнутри.  Как вдруг сбоку раздался детский, тонкий голосок. — Мама, ты уходишь? Звук был таким неожиданным, что Хестер замерла на месте. Руки ее, сжимавшие очередную охапку вещей — кажется, это было белье, — остановились. Застыли. Вцепились в ткань.   Она замерла. Медленно. Очень медленно. С усилием она убрала прядь волос, упавшую на лицо, за ухо. Движение было машинальным. Почти бессознательным. Когда нужно сделать вид, что все в порядке, хотя мир вокруг рушится, уходит из-под ног. Она развернулась. И вытерла слезы с щек. Они текли сами. Заливали лицо. Она вытирала их тыльной стороной ладони, размазывая по скулам.  Но они все текли и текли. Предательски выдавая то, что она так старательно пыталась скрыть. Перед ней стоял ее сын. Маленький. Хрупкий. В ночной рубашке, сползшей с одного плеча, открывающей тонкую, беззащитную ключицу и нежную, детскую шею. С растрепанными со сна волосами. С огромными, испуганными глазами, в которых отражался весь ее собственный ужас, вся ее боль, вся ее безысходность. Он смотрел на нее снизу вверх. Она опустилась перед ним на корточки. Медленно. Колени коснулись холодного пола.  Она оказалась с ним лицом к лицу. Так, чтобы видеть его глаза. Так, чтобы он видел ее. Так, чтобы между ними не осталось ничего, кроме этой секунды.  — Я уезжаю по делам, Патрик, — тихо прошептала она, голос дрожал, срывался, ломался на каждом слоге.  Она улыбнулась ему. Старалась, чтобы его глаза не видели правды, чтобы его сердце не разорвалось от боли, чтобы его душа не надломилась в этом нежном, пятилетнем возрасте. Погладила его по голове. Ласково. Бережно. С той особенной, материнской, не знающей границ и объяснений, которая не нуждается в словах. Которая сильнее любых обещаний, любых клятв, любых признаний. Которая остается с человеком на всю жизнь, въедается в подкорку, врастает в самые глубины души.  — Ты побудешь пока с отцом, хорошо? Она взяла его руки в свои.Маленькие. Теплые. Живые. Сжала их. Осторожно. Боясь сделать больно. Он грустно посмотрел на нее. Перевел взгляд с ее лица на раскрытый чемодан на кровати.  Потом обратно. На нее. На ее глаза. На слезы, которые она уже не пыталась скрыть.  — А где тетя Фиона? — тихо спросил он. Голос был тонким. Почти неслышным. Голосом ребенка, который уже научился бояться, но еще не научился понимать. Который уже чувствует, что происходит что-то страшное, но еще не может сложить это чувство в слова, в мысли, в осознание. Слеза стекла по щеке Хестер. Одна. Она быстро, почти испуганно смахнула ее. — Фиона отлучилась в магазин, милый, — сказала она и вновь улыбнулась ему, посиаралась.  Покивала головой. Успокаивая. Убеждая. Заставляя поверить. — А почему ты плачешь? — продолжил он. Детская настойчивость. Детская потребность в правде. Детское непонимание того, что правда может быть страшнее любой лжи. Что иногда ложь — это единственное, что спасает, единственное, что защищает, единственное, что позволяет жить дальше. Хестер перевела взгляд на гостиную. Там, в углу, за его спиной, работал телевизор с помехами на экране. Оттуда доносилась какая-то мелодрама — чьи-то рыдания, чья-то чужая, выдуманная, не имеющая к ним никакого отношения боль. Она посмотрела на телевизор. На мелькающие на экране тени. На лица актеров, которые плакали и смеялись по сценарию, не зная, не ведая, не подозревая о том, что здесь, в этой комнате, происходит настоящее, неподдельное, разрывающее душу горе. Потом обратно на Патрика. — Я посмотрела печальный фильм, — тихо выдавила онав голосе прозвучала такая тоска, что у любого взрослого сердце разорвалось бы на части, не выдержав этого звука. Но он был ребенком. Он поверил. Он улыбнулся. Улыбка была светлой. Открытой. Доверчивой. Той особенной, детской, ангельской улыбкой, которая бывает только у детей, еще не знающих, что мир жесток, что люди уходят, что любовь не длится вечно, что однажды утром можно проснуться и обнаружить, что все, что ты любил, исчезло, растворилось, испарилось, оставив после себя только пустоту и боль. — Я люблю тебя, мама, — сказал он, глядя на нее своими огромными, невинными глазами.  Он протянул маленькую, теплую, живую ладошку. И погладил ее по щеке. По мокрой, соленой, залитой слезами щеке. — Не плачь, — тихо сказал он. Это было так неожиданно. Так трогательно. Так по-взрослому, по-мужски.  Что Хестер рассмеялась. Сквозь слезы. Сквозь боль. Она рассмеялась — и слезы снова потекли по щекам.  Посмотрела на него. Взяла его лицо в свои ладони — осторожно, бережно.  И поцеловала его в лоб. Долгим, нежным, бесконечным поцелуем. В который вложила все, что не успела сказать. Всю свою надежду на то, что однажды, через много лет, он поймет и простит. — И я тебя люблю, сын, — прошептала она. Голос ее был тихим. Ровным. Почти спокойным. «Лживый язык ненавидит уязвляемых им, и льстивые уста готовят падение». — Притчи 26:28 Да, я уехала. Я бросила тебя. Эти слова я не произносила вслух ни разу за все эти годы. Они жили во мне, как заноза, застрявший где-то под ребрами, которая не дает забыть ни на секунду этого пустого существования. Ты носишь во мне дыру, которую я оставила в твоей жизни, когда закрыла за собой дверь и не обернулась. И сейчас, когда ты смотришь на меня, я вижу эту дыру в твоих глазах. Я вижу того маленького мальчика, который стоял посреди комнаты, как его мать уходит, зная, что она не вернется. Возможно, ты считаешь меня чудовищем. Возможно, ты прав. Возможно, именно чудовищем я и стала в тот момент, когда переступила порог, когда выбрала себя вместо тебя. Чудовища не плачут по ночам, не просыпаются с криком, не чувствуют, как внутри, под ребрами, что-то разрывается каждый раз, когда ветер приносит запах, похожий на тот самый. Чудовища не помнят. А я помню. Я помню каждую секунду. Каждое слово. Я помню, как пахли твои волосы после сна. Я помню, как ты смеялся, когда я щекотала тебя. Я помню, как ты засыпал у меня на руках, доверчиво прижимаясь к груди, и я думала, что этот момент продлится вечность. Ничего не длится вечность. Особенно любовь. Особенно материнство. Мы встретились спустя столько лет. В таком месте. При таких обстоятельствах. И я по сей день жалею о сделанном. Не о том, что ушла от нее — нет, это был единственный возможный шаг, единственный способ сохранить остатки себя, не превратиться в ту пустую оболочку, которую я видела в зеркале каждое утро после ее предательства. Я жалею о том, что не смогла разделить. Не смогла отделить тебя от нее. Что тогда, в том аду, который уничтожил все, во что я верила, я не нашла в себе сил понять: ты — это не она. Твоя любовь ко мне не имеет отношения к ней. Ты был ребенком, запертым между двумя взрослыми, которые не умели разговаривать, не умели прощать, не умели любить правильно. Ты был просто мальчиком. Который потерял мать. И даже не знал почему. Ты хочешь знать, почему я так поступила? Я расскажу. Она изменила мне. Не просто изменила — растоптала. Раздавила. Превратила в пыль столько лет моей жизни, столько лет любви, надежд на то, что мы будем вместе всегда, что эта связь сильнее крови, сильнее магии, сильнее смерти. Изменила мне с каким-то гнусным вампиром, чтобы стать гибридом. Чтобы получить силу. Чтобы стать кем-то большим, чем просто ведьмой, чем просто женщиной, чем просто той, кого я любила всем сердцем, всей душой, всем своим существом, не оставляя ничего для себя. С пятнадцати лет я была как влюбленная дурочка. Ты понимаешь, что это значит? С пятнадцати. Когда другие девочки мечтали о красивых платьях и мальчиках из соседнего класса, когда они строили планы на будущее, полное обычного, человеческого счастья, я мечтала о ней. О ее улыбке. О ее смехе. О том, как она заправляет прядь волос за ухо, когда читает. О том, как ее рука касается моей, будто случайно, будто это ничего не значит — но значило всё. Она была моим первым вздохом утром и последней мыслью перед сном. Все десять лет. До двадцати пяти. Пока она не растоптала меня. А может, я и до сих пор влюблена в нее. Может, эта любовь — как проклятие, как та темная магия, которую невозможно снять, невозможно изжить, невозможно забыть, сколько бы лет ни прошло, сколько бы других людей ни прошло через твою жизнь, оставляя на ней свои следы, свои шрамы, свои незаживающие раны. Может, я умру с этой любовью. Как умирают с неизлечимой болезнью. Я пыталась. Боже, как я пыталась. С восемнадцати до двадцати я была замужем за мужчиной. Не потому, что любила. Не потому, что хотела. А потому, что так надо было. Потому что мать смотрела на меня с ожиданием, с надеждой, с той особенной материнской требовательностью, которая хуже любого приказа. Потому что отец говорил о долге и чести семьи, о том, что женщины нашего круга не могут позволить себе роскошь любить неправильно. Потому что в нашем мире, в нашем времени не принято было любить так, как любила я. Я вышла замуж, чтобы не огорчать мать. Я родила тебя, чтобы быть хорошей женой. А любила я ее. Всегда только ее. Фиону. В двадцать лет, когда ты появился на свет, когда я держала тебя в руках, я думала, что все изменится. Что материнство выжжет эту любовь, вытеснит ее, заменит чем-то другим, более правильным, более приемлемым, более нормальным. Не выжгло. Твой отец начал меня избивать. Не сразу. Сначала это были просто косые взгляды, недовольство, холодность. Потом — толчки, грубые слова, унижения. Потом — кулаки. Я подавала на развод, и родители, и все в городе отреклись от меня. Потому что в нашем мире не принято уходить от мужа. Не принято защищать себя. Не принято выбирать себя, когда можно выбрать страдание и называть это долгом. Я осталась одна. С тобой на руках. Без семьи. Без дома. Без будущего. Но она была рядом. Фиона. Она была рядом все это время. С самого детства мы шли рука об руку — через игры, через первые признания, через тайны, которые нельзя было доверить никому другому. А тогда, после всего, после развода, после отречения, после всего кошмара — она стала моей. По-настоящему. Полностью. Мы переехали в Новый Орлеан. Чтобы скрыться. Чтобы быть среди своих — среди ведьм, среди колдунов, среди тех, кто не осудит, не отвернется, не скажет, что мы неправильные, ненормальные, проклятые. Среди тех, для кого любовь не имеет пола, а имеет только глубину. Ты рос вместе с нами. Ты помнишь это время? Я помню. Я помню каждый день. Как мы втроем сидели вечерами на крыльце, слушая цикад и глядя, как садится солнце. Как она учила тебя первым заклинаниям, а ты смеялся и говорил, что у тебя все равно получается лучше, потому что ты — мамин сын. Как мы праздновали твои дни рождения, и она пекла тот дурацкий пирог, который вечно подгорал, но ты все равно ел и нахваливал, у тебя были перепачканы кремом щеки, и я думала — вот оно. Вот счастье. Вот зачем я прошла через весь этот ад. Я думала, это навсегда. Я думала, мы справились. Я думала, любовь побеждает всё. Через пять лет она встретила вампира. И изменила мне. Я не знаю, что было у них. Не знаю, сколько это длилось. Не знаю, что она чувствовала, когда принимала это решение, когда ложилась с ним в постель, когда позволяла ему касаться себя так, как касалась только я. Знаю только одно: я не смогла простить. Не смогла смотреть на нее. Каждый взгляд на ее лицо напоминал мне о предательстве. Каждое слово, сказанное ею, звучало ложью. Каждое прикосновение обжигало болью. Каждый вдох рядом с ней был пыткой. Она отреклась от нашей любви так же, как мои родители отреклись от меня. Так же легко. Без объяснений. Без сожалений. Без попытки все исправить. Просто перечеркнула столько лет. Как будто их не было. Как будто меня не было. А ты… Ты был так близок с ней. Вы были не разлей вода. Она учила тебя, играла с тобой, заботилась о тебе — может, даже больше, чем я в те месяцы, когда внутри меня все горело, разрушалось, превращаясь в ту черную, выжженную пустоту, которую я теперь называю своей душой. И глядя на вас, я не могла отделить. Не могла понять, где заканчивается она и начинаешься ты. Не могла смотреть на тебя, не видя ее. Не могла любить тебя, не чувствуя этой любви сквозь призму ее предательства. Я знаю, это несправедливо. Я знаю, ты был ребенком. Я знаю, ты не заслужил. Я знаю всё это. Но тогда, в том аду, я не могла иначе. Я переехала. Одна. Начала строить карьеру. Закопалась в работу, в ритуалы, в ту темную, изнурительную магию, которая не оставляет времени на мысли, на чувства, на сожаления. Которая выжигает все человеческое, оставляя только голую силу. Не всегда получалось. Бывали провалы, поражения, моменты, когда хотелось лечь и не вставать, закрыть глаза и никогда больше не открывать. Но я вставала. Шла дальше. Делала вид, что живу. На моем пути встретился новый мужчина. Я попыталась. Честно попыталась быть с ним, дать шанс, построить что-то нормальное, правильное, такое, как у всех. Ничего не вышло. Потому что внутри, в самой глубокой, самой темной части меня, все еще была она. И этот мужчина — он просто не мог конкурировать с памятью, что я носила в себе.  Он был хорошим человеком. Он этого не заслужил. Но я родила дочь. Мортишу. Маленькую, темноглазую, с таким же упрямым подбородком, как у меня, и с таким же взглядом, как у тебя — тем взглядом, который видит тебя насквозь, прожигает до костей и не прощает лжи, не прощает слабости, не прощает всего того, что я так старательно прятала под маской холодной, неприступной ведьмы. Я пообещала себе оберегать ее. Я пообещала попытаться дать ей столько, сколько не дала тебе. Сколько не дали мне. Я поклялась, что она вырастет другой — не такой сломанной, не такой запертой в себе, не такой неспособной любить и принимать любовь, не такой боящейся собственных чувств, что они превращаются в яд. Я поклялась, что у нее будет всё. Кроме одного — умения любить. Потому что этому я не могла ее научить.  Этого я не умела. Почему я так строга к ней? Возможно, в тот момент, когда я уходила от тебя, от вас, от всей той жизни — вся любовь, на которую я была способна, просто кончилась. Вытекла. Испарилась. Осталась только пустота. Дыра внутри, которую ничем не заполнить — ни работой, ни магией, ни новыми людьми, ни даже рождением нового ребенка. И мне страшно. Страшно проявиться эмоционально сильнее, чем обычно. Потому что если я позволю себе хоть каплю — если разрешу себе любить ее так, как она того заслуживает, так, как я любила тебя, так, как я любила Фиону, — все рухнет. И хлынет наружу. Вся боль, все сожаления, многолетняя тоска, которую я так старательно запечатывала внутри, боясь, что однажды она вырвется и затопит всё вокруг. Я не смогла дать ей любви. Которую она так просила от меня. Которую она заслуживала. Которую я должна была дать, просто по праву рождения, просто потому что я — ее мать. Я это понимаю. Я это знаю. Я это вижу в ее глазах каждый раз, когда она смотрит на меня с этой своей смесью надежды и обреченности, ожидания и разочарования, любви и ненависти. И каждый раз, когда я вижу боль в ее глазах, когда она смотрит на меня и ждет хоть слова, хоть жеста, хоть намека на то, что я ее люблю — я чувствую, как внутри меня что-то разрывается. Но я не могу. Не умею. Не знаю как. Я разучилась. Возможно, я начинаю осознавать. То отвращение, которое я испытываю к ее отношениям с твоей бывшей женой. С Графиней Элизабет. Эта внутренняя, физическая реакция, когда я вижу их вместе, когда чувствую эту связь, когда понимаю, что между ними происходит то же, что когда-то было между мной и Фионой. Это отражение моей души. Я смотрю на них и вижу нас. Вижу себя и Фиону. Вижу ту любовь, которую мы делили, и ту боль, которой это закончилось. И внутри меня поднимается такая волна.. Даже не гнева, а ужаса. Ужаса перед тем, что моя дочь пройдет через то же самое. Что ее раздавят так же, как раздавили меня. Что она будет стоять посреди пустой комнаты через много лет и чувствовать, как внутри нее разрастается та же гниющая пустота. Я чувствую отвращение к себе. И я брызгаю этим отвращением в свою дочь. Потому что так проще. Потому что легче ненавидеть ее выбор, чем признать, что я ненавижу свою собственную историю. Легче обвинять ее, чем признать, что я обвиняю себя. Легче кричать, что это неправильно, чем признать, что я просто боюсь. Боюсь за нее. Боюсь за себя. Боюсь того, что история может повториться. Я все эти чертовы года старалась зарыть свои чувства к Фионе. Закопать их так глубоко, чтобы никто никогда не нашел. Чтобы даже я сама забыла, где этот тайник, в котором покоится моя единственная настоящая любовь. Чтобы однажды, через много лет, я могла проснуться и не чувствовать этой боли. Но увидев ее… Я разбилась. В одну секунду. В один взгляд. В одно мгновение, когда наши глаза встретились, и я поняла — ничего не изменилось. Ничего не прошло. Ничего не забылось. Весь век, все эти попытки, вся эта ложь, которую я так тщательно выстраивала вокруг себя, — все рассыпалось в прах. Они вскрылись сильнее. Те чувства, которые я так старательно хоронила, вырвались наружу. И теперь, смотря на Графиню — эту жалкую вампиршу, что ошивается рядом с моей дочерью, — меня просто воротит. Не потому что она вампир. Не потому что она с Мортишей. А потому что Фиона изменила мне с вампиром. Потому что в моей голове, в моей травме эти два понятия намертво склеились, сплавились в одно неразрывное целое: вампир — предательство — боль. И теперь каждый раз, когда я вижу рядом со своей дочерью существо с бледной кожей и холодными глазами, у меня внутри все переворачивается. Моя дочь изменяет своему мужу с вампиршей. Да, изменяет. Я чувствую эту связь, эту неизбежность, с которой она повторяет мои ошибки, идет по моим следам, падает в ту же пропасть, из которой я так и не смогла выбраться. И я бы назвала это триггером, если бы хотела звучать как психолог из дешевого журнала. Но это не просто триггер. Это зеркало. Это отражение. Это приговор, который я сама себе вынесла много лет назад и который теперь исполняется на моих глазах, в моей собственной дочери. Но я не могу ее винить. Я знаю, как все это произошло. Я знаю, кто и зачем подстроил эту встречу, эти обстоятельства, эту невозможную ситуацию, в которой она оказалась, не имея выбора, не имея шанса, не имея ни единого человека, который мог бы ее защитить. Ты. Ты мстишь мне. И пытаешься открыть мне глаза. Патрик, ты все подстроил. С самого начала. С того момента, как моя дочь с ее мужем забронировали номер в этом проклятом отеле. Каждая случайность, каждая встреча, каждая деталь, каждое слово, каждый взгляд — все было просчитано, выверено, разыграно, как партия в шахматы, где я была всего лишь фигурой, не видящей всей доски, слепо двигающейся туда, куда меня направляли. И ты сделал это так, как я бы сама не смогла. Это почерк Фионы. Та же изощренность, та же жестокость, та же абсолютная точность, с которой наносятся удары — в самое больное, в самое незащищенное, в самое глубокое. Но рука ее не притронулась. Это сделал ты. Ты впитал ее науку, ее методы, ее безжалостность — и использовал их против меня. Ты жил местью все это время. Я знаю. Я чувствую. Я вижу это в каждом твоем взгляде, в каждом слове, в каждой паузе, которую ты выдерживаешь, чтобы дать мне осознать всю необратимость того, что я сделала. Ты даже женился на вампирше. На той самой, чья природа стали для меня символом предательства, символом той боли, что я носила в себе. Ты сделал это, желая сделать мне больно. Думая, что я увижу. Тогда ты облажался. Я не увидела.  Но сейчас ты выиграл. Я увидела и сейчас сижу перед тобой. И уходить не стану. Я принимаю свое поражение. Я понимаю. Я признаю. Я признаю, что была чудовищем. Что бросила тебя. Что не смогла отделить твою невиновность от ее вины. Что перенесла свою боль на тебя, на Мортишу, на всех, кто пытался подойти ко мне слишком близко.  Я признаю, что люблю Фиону до сих пор. Я признаю, что боялась. Я признаю, что ты — мой сын. Что я всегда тебя любила. Что каждый день я носила в себе эту любовь.  Я перед тобой. И я никуда не уйду. … — Я скучал по тебе, Мама. "Я дал вам Древо Познания, чтобы вы стали как боги. Познайте себя — и вы познаете, что нет никого выше вас". — Из поэмы "Мистерия Люцифера" — И я по Тебе, Сын Мой.
78 Нравится 20 Отзывы 7 В сборник