Между нами ничего не будет

NC-17
Завершён
40
Вселенная:
Фэндом:
Размер:
360 страниц, 169 784 слова, 32 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
40 Нравится 59 Отзывы 10 В сборник

Шаг

Настройки
Сознание возвращалось не резким толчком, а медленным, мучительным всплытием из густого, чёрного ила беспамятства. Эдди не проснулся — он очутился в реальности, как выброшенный на берег после кораблекрушения. Первым ощущением стала тотальная дезориентация. Он лежал, уставившись в темноту, пытаясь понять: день сейчас или ночь? Утро или вечер? Временные рамки растворились, потеряли смысл. Вчерашний вечер был не временной точкой, а травматическим событием, черной дырой, исказившей само пространство-время вокруг него. Он осознал, что дышит. Воздух в комнате был спёртым, пахнущим пылью, слезами и собственным потом — запахом отчаяния, которое выпарилось за ночь и осело на стенах. Воспоминание о вчерашнем пришло не картинкой, а физическим спазмом где-то под рёбрами. Он сглотнул комок в горле, сухой и болезненный. Мысль, первая и самая простая, почти инфантильная: «Не открывать глаза. Лежать. Может, это сон. Кошмар. Сейчас исчезнет». Но тело, предательское и живое, уже требовало действий. С громким, хриплым мычанием, больше похожим на стон раненого животного, он оторвал голову от влажной от слёз наволочки. Каждый мускул протестовал, ныла спина, будто его били палками. Это была усталость не физическая, а экзистенциальная — усталость от самого факта существования. Руки, холодные и одеревеневшие, нащупали край кровати. Он сел. Движение было лишено какой-либо цели, чисто механическим. В комнате царила абсолютная, слепая темнота. Не просто отсутствие света, а активное, плотное покрывало, которое он набросил на мир ещё вчера. Вспомнились судорожные движения: как он, рыдая и спотыкаясь, задернул все шторы, потом нашёл старые прищепки и закрепил полотна у самого подоконника, чтобы не осталось ни щели. Чтобы ни один луч улицы, ни один отсвет чужой, нормальной жизни не мог просочиться внутрь. Его комната должна была стать склепом, берлогой, герметичной капсулой, отрезанной от вселенной, где его предали и расколотили вдребезги. Телу требовался якорь. Чем-то зацепиться за реальность. Его пальцы, дрожа, нащупали на тумбочке холодный, гладкий прямоугольник телефона. Поднять его было равносильно подвигу. Большой палец нажал на боковую кнопку. Экран взорвался ослепительным, болезненным сиянием в кромешной тьме. Эдди зажмурился, свет резал воспалённые, опухшие от слёз глаза, словно лезвие. Он заставил себя взглянуть. На чёрном фоне горели циферблатные цифры: 15:32. Он проспал половину дня. Мозг, вяло перемалывая информацию: «Тридцать две минуты четвертого. Просто время. Ничего не значит». Он смотрел на эти цифры, гипнотизируя себя их бессмысленностью. Это был последний островок объективной реальности в море внутреннего хаоса. Никаких уведомлений. Ни пропущенных вызовов, ни сообщений в мессенджерах. Просто время. Он специально сделал так, чтобы больше ничего не было. И теперь эта цифровая пустота была единственным, за что можно было зацепить взгляд, чтобы не сойти с ума, глядя в беспросветный мрак комнаты. Мысль о телефоне потянула за собой воспоминание-вспышку, резкое и отчётливое. Картина: Ночь. Он сидит на полу в этой же комнате, прислонившись к кровати. Рыдания уже отступили, оставив после себя странное, леденящее спокойствие пустоты. Сквозь щели в шторах пробивался сизый свет уличных фонарей. Его пальцы, всё ещё влажные от слёз, нащупали телефон. Он включил его. Свет экрана осветил его лицо, бледное, с прозрачными разводами. Он не стал листать, не стал проверять. Боялся. Боялся увидеть десятки сообщений от Ричи с вопросами «Где ты?», боялся гневных голосовых от Билла, растерянных — от Бена, боялся тишины ещё больше. Действие было чётким, почти ритуальным. Он взял скрепку, извлёк лоток для SIM-карты. Маленький кусочек пластика, символ всей его недолгой, обретённой и уже потерянной жизни в большом городе, жизни с ними, выскользнул на ладонь. Он не рассматривал его. Швырнул в мусорное ведро с тихим, металлическим стуком. Затем, из внутреннего кармана старого, потрёпанного бумажника (который он, по привычке, так и не выбросил), он достал другую SIM-карту. Она была старой, потертой по краям, на пластике остались царапины от ношения в кармане. Та самая, что он купил в салоне связи в Дерри, кажется, в тот же день, когда познакомился с Хэнскомом. Символ жизни ДО. Символ одиночества, которое тогда казалось таким тяжёлым, а теперь манило, как единственное спасение. Он вставил её. Телефон перезагрузился. Потом началась тщательная, почти маниакальная зачистка. Он зашёл в настройки, в раздел «Уведомления». И начал отключать. Всё. Мессенджеры, социальные сети, почтовые клиенты, даже уведомления о погоде и системные. Каждый переключатель, переведённый в положение «Выкл», сопровождался тихим щелчком в его сознании: «Закрыто. Заблокировано. Не будет.» В итоге телефон в его руке превратился в инертную, холодную железяку, в цифровой аналог его собственной души. Пустой, тихий, мёртвый. Цель была достигнута. Он не хотел знать. Ничего. Ни единого звука из того мира, который перестал существовать. Он отчаянно, с детской надеждой, мечтал, чтобы вчерашний вечер оказался просто кошмаром. Чтобы, открыв глаза утром, он обнаружил бы, что ничего не случилось. Но глаза он открыл, и тишина в телефоне лишь подтвердила худшее: он не спит. Это реальность. Возвращение в настоящее было резким. Он с трудом оторвал взгляд от экрана. Тишина в комнате давила на уши, становясь почти осязаемой. Нужно было двигаться. Существовать дальше. Как автомат. Он спустил ноги с кровати. Босые ступни коснулись холодного паркета. Скрип половиц под его весом прозвучал невероятно громко в этой тишине. Он побрёл, почти пошатываясь, к столу, где валялся ноутбук с потухшим экраном. Мысль, монотонная, как мантра: «Следующий шаг. Просто следующий шаг». На ноутбуке повторился тот же ритуал, что и на телефоне, но в более крупном масштабе. Он включил его. Свет экрана осветил его осунувшееся лицо в темноте. Он видел десятки вкладок в браузере: переписка в общем чате, смешные видео с котиками, которые скидывала Рейчел, статья о редких книгах, которую прислал Бен, форум для музыкантов, где тусовалась Рейч… Он не читал. Он просто закрывал их одну за другой. Левым кликом на крестик. Раз, два, три… Каждая закрытая вкладка была маленьким убийством памяти. Щелчок мыши звучал, как падающая гильза. Потом — режим «Не беспокоить» на максимум. На экране осталась лишь одна-единственная вкладка: стриминговый сервис с музыкой. Не та, что он слушал с ними. Его личный, старый плейлист. «Панцирь». Музыка, которая была громкой, агрессивной, бессмысленной и должна была заглушить всё. Он вставил наушники в уши. На секунду воцарилась абсолютная тишина — и она была страшнее всего. Потом большим пальцем он выкрутил ползунок громкости до упора и нажал «Play». Мир взорвался. В уши ударил оглушительный грохот перегруженных гитар, яростный, срывающийся в крик вокал, бешеный бой барабанов. Звук был настолько громким, что вызывал физическую вибрацию в висках и скулах. Идеально. Этот какофонический щит должен был заполнить внутреннюю пустоту, заглушить голоса в голове, которые шептали о предательстве, о стыде, о потере. Под эту звуковую бомбардировку он, как запрограммированный робот, двинулся на кухню. Древний, животный инстинкт: нужно поесть. Даже если всё внутри кричит, что это бессмысленно. Даже если ты этого не хочешь. Организм требует топлива для страдания. Кухня погрузилась в такой же мрак. Он не потянулся к выключателю. Свет был бы слишком откровенным, он бы осветил беспорядок (немытые чашки в раковине) и его собственное опустошённое лицо. Лучше в темноте. Призрачное, синеватое сияние от экрана ноутбука из комнаты слабо пробивалось в дверной проём, обрисовывая лишь смутные силуэты. Он открыл холодильник. Холодный свет изнутри ослепил его на мгновение. Внутри лежала тарелка, завёрнутая в плёнку. Яичница с беконом. Он приготовил её… когда? Утром? Или это было позавчера? Время спуталось. Бекон застыл жирными, белыми разводами, яичница стала резиновой. Ему было всё равно. Он сел за кухонный стол в полной темноте. Вилка в его руке казалась неестественно тяжёлой. Он не ел. Он механически ковырял в холодной массе, разделяя её на волокна, на кусочки, разминая вилкой. Его взгляд был пустым, устремлённым сквозь тарелку, сквозь стол, в некую точку в небытии. Он видел не еду. Он видел собственное отражение в чёрном экране выключенного телевизора — бледное, размытое пятно лица. И тогда, безо всякой команды, по его щекам, горячим от вчерашних слёз и бессонницы, побежали новые слёзы. Они были тихими, беззвучными, как дождь за окном. Не рыдания, а непрерывное, точечное истечение боли. Солёные капли падали прямо на тарелку, на холодный бекон. Он их не вытирал. Внутренний монолог, прерывистый: «Пустота. Она здесь. В груди. Тяжёлая, чёрная, как эта комната. Она выжгла всё. Даже голод. Желудок… сжат. Как камень. Не хочет этого. Отторгает. Зачем тогда есть?» Глубокий, прерывистый вздох, больше похожий на судорожный всхлип, вырвался из его груди. Голос разума, тихий, но настойчивый, пробился сквозь рёв музыки в наушниках: «Надо. Надо есть. Это не про удовольствие. Это про выживание. Если не будешь есть — ослабеешь. А если ослабеешь… ты не переживёшь этого. И ты должен. Должен пережить. Потому что застрелиться — слишком быстро и легко. Ты не заслужил лёгкости. Ты заслужил это. Заслужил это чувство. Это наказание. Так ешь. Ешь своё наказание». С этим извращённым, спасительным лозунгом он заставил себя начать. Поднёс вилку ко рту. Первый кусок холодного, жирного бекона. Он жевал медленно, безвкусно. Еда была словно вата, лишённая каких-либо свойств. Он глотал, и каждый глоток давался с трудом, вызывая рвотный рефлекс. Он давился, но продолжал. Потому что нужно было выжить. Хотя глубинное, потаённое «я» спрашивало: «Зачем? Ради чего?» — и не находило ответа. Покончив с этой пародией на трапезу, он с той же автоматной тщательностью встал, отнёс тарелку к раковине. Включил воду. Звук льющейся воды, скрип губки о фарфор — всё это были ритуальные действия, призванные создать иллюзию порядка, нормальности. «Нормальные люди моют посуду после еды». Он вытер стол тряпкой, выжимая её так, будто хотел выдавить из неё всю свою боль. Затем он подошёл к кофемашине (подарок на новоселье от… неважно от кого). Сделал всё на автомате: насыпал кофе, налил воду. Кофе получился крепким, почти чёрным, горьким — именно таким, каким он был нужен. Не для бодрости, а для ощущения чего-то горячего и настоящего внутри. Чтобы сжечь изнутри этот холод. С большой, тяжёлой керамической чашкой в руках (на ней был смешной рисунок — гитара, тоже чей-то подарок) он переместился в гостиную. Его взгляд упал на подвесной гамак, прикреплённый между двумя колоннами. Когда-то это был символ уюта, лёгкости, мечты о беззаботности. Теперь это была просто колыбель для его невесомого, но бесконечно тяжёлого горя. Он устроился в нём, поставив чашку на пол рядом. Гамак мягко закачался. Он уставился в потолок, покрытый переплетением теней от слабого света из кухни. Слёзы продолжали катиться по уже протоптанным дорожкам на щеках. Тихие, беспрерывные, как подтекающий кран. Но за ними не было чувств. Была только огромная, бездонная пустота, чёрная дыра, которая теперь занимала место его сердца, лёгких, души. И пустота начала говорить. Низким, безэмоциональным, внутренним голосом, который звучал как его собственный, но был лишён всего человеческого: «Ты один. Констатация факта. Ты лишился всего, что тебя держало на плаву. Друзей? Они видели. Они знают. Они видели тебя настоящего. Грязного. Продажного. Они отвернутся. Если уже не отвернулись. Ричи… Ричи, который, казалось, видел сквозь все маски… он видел самую последнюю, самую уродливую. Его образ теперь будет причинять физическую боль где-то здесь, под грудиной. Ты один в этом огромном, безразличном городе, который теперь не дом, а тюрьма. И всё, чего ты боялся с детства, все твои внутренние демоны, все ужасы… они не пришли извне. Это ты сам. Ты сам и есть тот монстр. И именно ты, своими руками, своими решениями, своей трусостью, привёл себя к этому краю. Это твоя вина. Только твоя». И тогда его разум, предательский и неконтролируемый, словно решив добить его окончательно, против воли начал проталкивать в сознание обрывки прошлого. Не вчерашнего кошмара с Патриком, а того, что было ДО. Того, что теперь, на фоне текущего ада, казалось потерянным, сияющим раем. Они приходили не воспоминаниями, а яркими, кричащими краской кинокадрами, с запахами и звуками: Крик Билла. Не крик ужаса, а чистейший, высокий, мальчишеский визг восторга на самых крутых виражах американских горок. И его собственный голос, захлёбывающийся в ответ истерическим, до слёз смехом, когда они, выйдя из вагонетки, едва стояли на ногах, хватаясь друг за друга. Испуг Беверли. Настоящий, детский, не наигранный. Они сидели на траве в парке, и крошечный паучок пополз по её загорелой щеке. Она замерела, глаза стали огромными, полными ужаса, а потом, когда он смахнул паучка, разразилась смехом, но в уголках глаз блестели слёзы — и от страха, и от облегчения, и от абсурдности ситуации. Пьяный Стэн. Стэнли Урис, всегда безупречный, собранный, в отутюженной рубашке и пиджаке. Тот вечер, когда он впервые расслабился. Он снял пиджак, расстегнул воротник, и под какую-то дурацкую зажигательную музыку начал танцевать. Нелепо, угловато, но с такой самоотдачей и странной грацией, что все вокруг просто замерли, а потом разразились аплодисментами. И на его лице была редкая, счастливая, почти беззащитная улыбка. Рейчел. Летний день, поляна за городом. Она, солнечная и невесомая, в простом белом платье, бежала по траве, раскинув руки. А вокруг неё, привлечённые чем-то, порхал целый рой ярких бабочек. И её смех — звонкий, чистый, как колокольчик, — разносился по округе. Она кричала: «Смотрите! Я фея!» Эти воспоминания были такими живыми, такими близкими, что причиняли почти физическую боль, острее любой раны. Сердце сжималось в груди от невыносимой нежности и тоски. Он так утонул в этом призрачном, светлом мире, что перестал ощущать реальность. Его пальцы, державшие чашку, расслабились. Мышцы, напряжённые от долгого сидения в одной позе, отпустили хватку. Фарфоровая чашка с недопитым, уже остывшим кофе выскользнула из его расслабленной, влажной от слёз ладони. Она не упала сразу. Она покатилась по его бедру, соскользнула на край гамака и затем — вниз. Звук её падения был коротким, звонким, хрустальным. «Дзынь-брряксс!» — и тишина. Звук дошёл до него словно из другого измерения, приглушённый роком в наушниках. Он медленно, с трудом, опустил взгляд. И увидел. На тёмном, лакированном паркете растекалась чёрная, маслянистая, отвратительная лужа. Кофе. А в ней, отражая тусклый свет, лежали белые, острые, беспорядочные осколки фарфора. Они блестели, как осколки разбитого зеркала, в каждом из которых, казалось, можно было увидеть обломки его собственной жизни, его уродливое отражение. Это зрелище — символ его собственного разбитого мира, его неуклюжести, его неспособности удержать даже чашку, его тотального беспорядка — стало последней каплей. Та тончайшая плёнка апатии, которая его сдерживала, лопнула. То, что прорвалось наружу, было уже не горем, не отчаянием. Это был чистый, белый, слепой, всепоглощающий ГНЕВ. Ярость, не имеющая адресата. Ярость на себя, на мир, на судьбу, на этих призраков в его голове, на эту чашку, на этот паркет. Он резко, с рычащим выдохом, вскочил с гамака, едва не опрокинув его. Гамак закачался бешено, ударив его по спине. Ему было всё равно. Его дыхание стало тяжёлым, свистящим, как у загнанного быка. В глазах помутнело. Мысли исчезли. Остался только первобытный импульс: РАЗРУШАТЬ. Он не думал. Он ДЕЙСТВОВАЛ. Его руки, сжатые в кулаки от напряжения, разжались и превратились в клешни. Они хватали всё, что попадалось на пути, в зоне досягаемости: Книги со стеллажа — их он швырял в стену, и они падали с глухим стуком, страницы веером. Подушки с дивана — летели в угол, взрываясь облаком пыли. Пульт от телевизора — разбился о стену плазменного экрана с сухим щелчком. Пустая ваза — описала дугу и разлетелась в пыль на кафельном полу кухни (к счастью, шторы на кухне были плотными). Он метался по всей гостиной, из угла в угол, как раненый, загнанный в угол зверь, не видя, не слыша, не чувствуя ничего, кроме всепоглощающей потребности крушить, ломать, уничтожать. Его движения были порывистыми, некоординированными, но невероятно сильными. Звенели стёкла в фотографиях на полке — на тех фотографиях, где были их лица, их улыбки. С треском ломалась лёгкая декоративная полка, и книги с неё посыпались градом. Он поднял стул и швырнул его в противоположную стену, где тот оставил вмятину на гипсокартоне. Дом, ещё час назад бывший тихой, тёмной обителью скорби, превратился в эпицентр бури, в поле боя. Это был хаос, рождённый из глубинного отчаяния и абсолютной, панической растерянности. «Что делать? Куда идти? Кто я?» — ответом был этот разрушительный танец. И посреди этого крушения он сам двигался. Не просто метался. Он двигался в странном, порывистом, диком танце под оглушительный рок-н-ролл, доносившийся из наушников. Он не слышал мелодии, он чувствовал только ритм, ударную волну, под которую можно было выплёскивать ярость. Он бил кулаком в воздух, крутился на месте, приседал и снова вскакивал. Это был танец саморазрушения, язык которого был понятен только ему одному. Танец твари, разрывающей свою клетку изнутри, не понимая, что на свободе её ждёт только смерть. Приступ отступил так же внезапно, как и нахлынул. Не потому что ярость иссякла, а потому что физические силы закончились. Он остановился посреди комнаты, тяжело дыша. Воздух входил и выходил со свистом через пересохшее горло. Грудь вздымалась, сердце колотилось где-то в висках, а не в груди. Ладони были влажными, в них он внезапно ощутил холодный, твёрдый предмет. Он разжал пальцы. В его руке оказалась потрёпанная книга в твёрдом переплёте — сборник стихов какого-то малоизвестного автора. Подарок на прошлый день рождения. От кого? От Бена. Бен говорил что-то про «красоту в простых словах». Переплёт был порван у корешка, страницы помяты. Он, должно быть, схватил её в пылу и так и не швырнул. Он смотрел на книгу, не видя букв. Его взгляд скользил по ней и уплывал дальше, в пустоту, в никуда. Он стоял среди руин собственной жизни, созданных его же руками. Воздух был наполнен мелкой пылью от папиросной бумаги в старых книгах, запахом страха и пота. Музыка в наушниках всё ещё гремела, но он её уже не слышал. Внутри воцарилась оглушительная, звенящая тишина. И тогда, на этом белом фоне опустошения и тишины, воображение, этот вечный предатель, услужливо нарисовало образ. Не статичную картинку. А живой, дышащий, болезненно реальный поток воспоминаний. Ричард Тозиер. Он проносился перед внутренним взором Эдди, как кинолента: Его громкий, заливистый, ни на что не похожий смех, от которого закидывалась голова назад и морщинки лучиками расходились у глаз. Его грустная, кривая, односторонняя улыбка, которая появлялась, когда он говорил о чём-то по-настоящему важном, снимая маску клоуна. Слёзы — не от жалости, а от ярости и бессилия, которые он яростно смахивал подушечкой большого пальца, шипя: «Отвали». Вся его неукротимая, дикая, магнитная энергия, которая ощущалась физически, как электричество в воздухе перед грозой. Он был таким настоящим. Более настоящим, чем этот разрушенный мир вокруг. Эти миражи проносились один за другим. И последний… Последний образ был удивлённый и обеспокоенный. Глаза за стёклами очков — широкие, тёмные, полные непонимания и нарастающего ужаса. Таким, наверное, Ричи стоял вчера в дверном проёме того проклятого кабинета, когда мир рушился. И в этом видении Ричи медленно, очень медленно развернулся. Плечи, обычно такие уверенные, были ссутулены. И он начал уходить. Шаг. Ещё шаг. Прочь. Навсегда. Инстинкт сработал быстрее мысли. Эдди отбросил книгу в сторону. Она шлёпнулась в лужу кофе. Он даже не заметил. Всё его существо было сосредоточено на исчезающей спине в тёмной кофте. Он попытался сделать шаг вперёд. Один шаг. Всего один. Чтобы догнать. Чтобы крикнуть: «Стой! Объясни! Давай всё исправим!» Но его ноги, ослабшие после ярости и бессонницы, подкосились. Он не упал, он грудно, тяжело рухнул на колени. Паркет больно ударил в коленные чашечки. И он протянул руку в пустоту, туда, где только что мелькнули знакомые, непослушные кудри. Пальцы сжались в пустоте, пытаясь ухватиться за призрак. Но образ растаял. Растворился в пыльном воздухе, смешался с тенями. Жестоко, неумолимо напоминая: его здесь нет. И не будет. Вчерашнее — это навсегда. Тогда в его груди что-то сорвалось, оборвалось, лопнуло. Это было похоже на внутренний взрыв беззвучной гранаты. Сердце не просто упало — оно, казалось, замерло, перестало биться на одну долгую, мучительную секунду. В ушах зазвенела абсолютная тишина, сменившая грохот. И из его горла, из самой глубины, откуда-то из позвоночника, вырвался звук. Нечеловеческий. Животный. Сначала это был тихий, скулящий вой, как у затравленного волка. А затем он перешёл в громкое, срывающееся, захлёбывающееся рыдание, которое трясло всё его тело. Он схватился за голову. Не просто поднёс руки, а впился пальцами в собственные волосы у висков и сжал, дёрнул что было сил. Острая, яркая, физическая боль пронзила кожу головы. Он добивался этого. Он старался причинить себе боль — реальную, отвлекающую, осязаемую — чтобы вытеснить хотя бы на миг ту, другую, душевную агонию, что разъедала его изнутри, как кислота. Но душевная боль была сильнее. Она не отступала. Она шептала, нашептывала, звучала внутри него тем же плоским, безэмоциональным голосом пустоты: «Всё. Каждый твой стыдливый взгляд, украдкой брошенный на него. Каждая надежда, что ты можешь быть нормальным, любимым. Каждое усилие казаться лучше, чище. Всё, что ты делал, чтобы быть достойным этого парня, — рухнуло. В одночасье. Перед лицом фактов. Теперь вы — чужие. Никто. Прохожие, которые знают о друг друге самое ужасное. И это — не исправить. Никогда. Такое не прощают. Такое не забывают». Мысли, тяжёлые и липкие, как горячая смола, медленно, против его воли, переползли на другое лицо. На лицо матери. Соня Каспбрак. Она ничего не знает. Абсолютно. Она спит себе в своём Дерри, в своём вычищенном до блеска доме, со своими страхами запертыми в шкафу. И первая, мгновенная реакция была железной и знакомой: «Она не примет. Никогда не поймёт». Почему? Потому что она старалась. Она пыталась, билась, вкладывала всю себя, чтобы воспитать из него «светлого, правильного, порядочного мальчика». Чтобы он вырос хорошим человеком, нашёл хорошую работу, женился на хорошей девушке. А кто вырос? Кто вырос, мама? В её глазах выросло вот что: Гей. Который… который ещё и… зарабатывает своим телом. Со скомнительным, опасным, отвратительным кругом общения (в её понимании). У неё бы хватил инфаркт при одном таком признании. Он ясно вспомнил, как она, смотря вечерние новости, показывала пальцем на экран, где говорили о скандалах, проституции, «разврате». И качала головой, её губы складывались в тонкую, неодобрительную линию: «Таких людей нужно остерегаться, Эдвард. Они сбивают с пути настоящих. Они — болезнь». Его взгляд, красный, опухший от бесконечных слёз, метнулся по полу, бесцельно скользя по осколкам. И наткнулся. На телефон. Он валялся в стороне, чёрный прямоугольник на светлом паркете, уцелевший после его яростного безумия. И из самой глубины, из-под пластов боли и уверенности, поднялся вопрос. Слабый, едва теплящийся, как огонёк на ветру. Всего одно слово: «А… точно?» «А точно не поймёт?» Сомнений не было. Он знал её. Знал годами вбитые в подкорку установки. Почти. Почти не было. Потому что… потому что как бы он ни злился на неё, как бы ни проклинал её гиперопеку, её вечные «нельзя» и «опасно», как бы ни пытался стереть из памяти звук её встревоженного голоса… она оставалась его мамой. И с этим словом пришли другие воспоминания. Не про страх. А про… другое. Мама, которая становилась на колени перед ним, когда он, разодрав коленку, ревел во дворе. Брала его за подбородок, говорила: «Не плачь, медвежонок», и дула на ссадину, её дыхание было тёплым и успокаивающим. Мама, которая читала ему сказки на ночь тихим, убаюкивающим голосом, водя пальцем по строчкам, даже когда он уже умел читать сам. Мама, которая покупала ему шоколадные батончики «раз в месяц, как поощрение», и сама отламывала маленький кусочек, делая вид, что это огромная жертва с её стороны. Мама, которая звала его вечерами на диван, накрывала одним большим пледом, и они молча смотрели какой-нибудь старый сериал, и её плечо было твёрдым и надёжным. Она была не только тираном в халате. Она была и доброй. И чуткой. Пусть эти моменты были редкими, как солнечные дни в дождливом Дерри, но они были. Они жили в нём. И тогда, сквозь боль, пробилась новая, страшная, безумная мысль: «А может быть… Может быть сейчас, спустя годы разлуки, молчания, её собственного одиночества… она найдёт в себе силы? Не принять сразу, нет. Но… выслушать? Не отвергнуть в ту же секунду? Понять, что перед ней уже не тот послушный «медвежонок», которого можно запереть в комнате, а Эдвард Каспбрак. Взрослый. Который сам решает, как ему жить. И который сейчас… который сейчас разбит». Он вспомнил слова Билла, брошенные после их разговора о ней: «Она твоя мать, Эдди. Любовь… она штука сложная. Искривлённая. Она может не понимать твоего выбора. Может не одобрять его всем своим существом. Может бояться его. Но отречься… Я в это не верю». Эта чужая, логичная мысль теперь вызвала в нём бурю ещё больших, мучительных сомнений. А если Билл прав? Если под всеми этими слоями страха и контроля… всё ещё есть просто мама? Но разум, аналитическая часть, уже отключилась, перегруженная. Пока он пытался построить логическую цепочку, почему НЕ ДОЛЖЕН этого делать («Она расстроится. Будет плакать. Начнёт читать нотации. Осудит. А я не вынесу её осуждения сейчас, я сломаюсь окончательно»), его тело уже пришло в движение. Оно действовало на автопилоте спасения. Он не шёл. Он пополз. На коленях, по холодному паркету, задевая острые края осколков фарфора, он двинулся к тому чёрному прямоугольнику. Казалось, он полз целую вечность. Взяв телефон в дрожащую, липкую от слёз и пота ладонь, он разблокировал его. Палец сам потянулся к иконке телефона, затем — вкладка «Контакты». На этой старой сим-карте был сохранён всего один контакт. Никаких фамилий, никаких уточнений. Просто: «Мама». Этот номер на экране казался артефактом из другой жизни, музейным экспонатом, покрытым пылью времени и толстым слоем взаимной вины и обид. Он так давно не набирал его, что даже не был уверен, действующий ли он. А вдруг она сменила номер? Стерев его, как и он стёр её из своей повседневности? Возьмёт ли она трубку, увидев эти цифры? Или просто положит, подумав, что ошибка? Глубокий, судорожный вдох. Грудная клетка расширилась, наполнилась спёртым воздухом. Палец повис над экраном, дрожал. Потом нажал. Кнопка вызова. Он поставил громкую связь — не мог держать трубку у уха, руки тряслись слишком сильно. Опустил голову так низко, что лбом почти коснулся холодного, липкого от пролитого кофе паркета. Закрыл глаза. Готовый ко всему. К гневу. К слезам. К молчанию. В наушниках уже гремела музыка, но её заменили удары собственного сердца. Он слышал только гудки. Монотонные, разделяющие миры. Один. Пауза, растянувшаяся в вечность. Два. После второго гудка в него вселилась леденящая, тотальная уверенность — не возьмёт. Она не хочет с ним говорить. Он окончательно один. Никогда больше он не услышит её голос. Это справедливо. Это наказание. — Э-Эддичка? — из динамика телефона донёсся тихий, неуверенный, почти шёпот. Голос был немного глуховатым, как будто она взяла трубку не сразу, прислушиваясь. Эдди вздрогнул всем телом, как от удара током. Мышцы напряглись, спина выпрямилась. Он не ожидал этого. Не ожидал, что она узнает его номер. Старый, родной. — Да, мам! — он выпалил неожиданно громко, сам испугавшись хриплого, срывающегося звука собственного голоса. Глаза распахнулись, веки, припухшие от слёз, с трудом разлепились. Взгляд упёрся в блёклый, пыльный экран телефона, будто силой воли пытался разглядеть её черты через сотни километров и лет молчания. — Это я. Это я, мам. — Наконец-то! — в её голосе послышался трепет, а за ним — слёзы, настоящие, не притворные, которые слышны в дрожи голосовых связок. — Сыночек… Как ты? Как ты поживаешь? Жив-здоров? Эд застыл. В голове пронеслась буря ожиданий, к которым он готовился годами: крик, упрёки («Где ты был?! Почему молчал?!»), морализаторство, обвинения в чёрной неблагодарности. Но ничего этого не было. Был тихий, дрожащий, стареющий голос. И вопрос. Простой, человеческий, материнский вопрос: «Как ты?» Не «где ты был», не «почему», а «как ты». Это было настолько не вписывалось в картину мира, что его мозг на секунду отказался обрабатывать информацию. Он просто тупо смотрел на телефон. — Я… — он открыл рот, и первым, диким порывом было вывалить всё к её ногам. Излить этот гнойник боли, стыда, одиночества. Признаться во всём: «Мам, я всё потерял, меня все бросили, я занимался ужасными вещами, я один, помоги, я не могу…» Но тут же, остро, как удар лезвием под рёбра, пришло другое осознание: её голос. В нём не было гнева. Была… надежда. И облегчение. Она так ждала этого звонка. Она, может, тоже сидела в своём тихом доме и ждала. Он не хотел разрушать этот хрупкий, невероятный миг. Не сейчас. Не сходу. — Я в порядке, — солгал он, и голос его звучал хрипло, но он старался сделать его ровным, выжимая из себя подобие спокойствия. — Всё… всё хорошо. А ты как? Ты как, мама? — Ох, сынок! — она всхлипнула, но теперь в этом всхлипе слышалась волна облегчения, будто камень с души свалился. — Теперь-то всё хорошо. Теперь всё точно в порядке. Я так рада… так рада, что ты позвонил… — Она замолчала, будто собираясь с мыслями, переводя дух. — Расскажи, как у тебя там, в большом городе? Шарлотта, наша соседка, недавно звонила, говорила, видела тебя в центре. В компании. С друзьями. Расскажешь о них? О своих друзьях? Мне так интересно. На лице Эдди, искажённом горем, усталостью, опухшем от слёз, медленно, против его воли, проступила улыбка. Слабая, дрожащая, больше похожая на гримасу, но улыбка. В её тоне не было допроса, проверки, подозрения. Было искреннее, материнское, немножко наивное любопытство. Такое, какое бывает у мам, когда их взрослые дети начинают жить своей жизнью. И в этот момент стало не важно, что она скажет потом, как отреагирует на правду. Важно было то, что она хочет его слушать. Что она готова слушать СЕЙЧАС. Это был якорь. Первый якорь за эти сутки. И он начал. Сначала неуверенно, с паузами, подбирая слова, словно нащупывая дорогу в полной темноте. Голос был хриплым, прерывистым. Он начал с самого начала — не с Ричи, не с Патрика, а с того, как он, вечный затворник, боящийся собственной тени, оказался втянут в этот вихрь непохожих, шумных, живых людей. И он рассказывал. Рассказывал о них, вытаскивая из памяти самые светлые, самые тёплые картинки, бережно, как драгоценности, которые больше не принадлежат ему: О Беверли Марш. «Яркий, неудержимый фонтан эмоций, мам. Ты бы её видела. Она берёт кусок ткани, и через час это уже платье, в котором можно на королевский бал. И смеётся она так, что… что все вокруг начинают смеяться просто так, даже если не поняли шутку. Она как… как живое солнце». О Стэнли Урисе. «Угрюмый, саркастичный, снаружи — как будто всех презирает. Будущий доктор, между прочим. Носит пиджак в тридцатиградусную жару. Но внутри… он добрейшей души человек. Если что-то случится — он первый будет рядом. И знает всё на свете, хоть тест какой давай». О Билле Денбро. «Генератор идей. Прирождённый лидер. Если он говорит «пойдёмте туда», все идут, даже не спрашивая куда. Он пишет, мам. Пишет такие истории, что дух захватывает. И у него… такой взгляд, будто он видит дальше всех, понимает больше всех». И конечно, о Рейчел Тозиер. «Безбашенная. Кудрявая, как овечка. Солнечная буря. Она живёт музыкой. У неё гитара, и когда она играет… кажется, весь мир начинает вибрировать в такт. Она мечтает о большой сцене, точнее это была мечта её брата, которую она хотела воплотить в жизнь хотя бы на себе. И я уверен — она её покорит. Её энергией можно город освещать». По его лицу, пока он говорил, текли слёзы. Тихие, горькие, солёные. Они катились по щекам и капали на колени. Потому что он рассказывал о людях, которых больше не было в его жизни. О своей потерянной, вымышленной, но от этого не менее реальной семье. Каждое имя было уколом, каждое описание — воспоминанием о ране. Но он не произнёс этого вслух. Не мог. Не сейчас, когда в трубке слышался её тихий, заинтересованный смешок, когда она искренне удивлялась: «Неужели? А он и вправду такой? А она и правда так может?». Она задавала вопросы, простые, бытовые: «А где они работают? А родители у них какие?» — и он отвечал, выдумывая на ходу безопасные, светлые детали, создавая идеальную сказку о своей жизни, в которую так хотелось верить. Разговор плавно перетёк к общему знакомому — к Бену. Эдди рассказал о случайной встрече в парке, о том, как тот неузнаваемо изменился. Попутно, словно невзначай, признался: «Да, мы в детстве и правда на роликах гоняли, помнишь? Миссис Лансере не привиделось». Он услышал, как Соня на том конце провода оживилась. Её голос потеплел, в нём появились нотки ностальгии и любопытства. Она с искренним энтузиазмом расспрашивала, как же так вышло, что тот пухлый, застенчивый мальчишка превратился в успешного спортсмена. И в её словах, когда она сказала: «Какой молодец! Я рада, что он смог всего добиться», прозвучала непривычная, странная гордость. Не за Бена — за него, за Эдди. За то, что у него такой друг. Затем в разговоре повисла пауза. Неловкая, звенящая. Не тишина непонимания, а тишина обдумывания. Женщина переваривала услышанную историю его «счастливой» жизни. А парень в это время копил силы, сжимая и разжимая свободную руку, для самого главного. Для того, что могло разрушить этот хрупкий, только что построенный мостик из слов. — Мам, — начал он, и голос его дрогнул, надломился на этом коротком слове. Он сглотнул комок в горле. — Я… я должен тебе кое-что сказать. Я влюбился. Он сказал это. Прямо. Без обиняков. И прежде чем она успела издать хоть звук — одобрительное «ах!», вопросительное «в кого?» или испуганное «как?» — он погнал дальше, словно сорвавшийся с горы валун. Он боялся, что если остановится, то никогда не закончит, что страх и стыд сомкнут ему горло. Он говорил о Ричи. Беспорядочно, сбивчиво, захлёбываясь. О том, как они встретились — неловко, даже грустно. О том, что его Ричи, несмотря на всю свою показную браваду, вечный смех и остроты, содержит свою большую семью после того, как они остались одни. Что у него есть свой бар и маленькое кафе, что он не просто болтун, а человек, который стоит на своем крепко, по-мужски. А потом, уже почти не контролируя поток слов, он заговорил о чувствах. Тихо, сбиваясь, задыхаясь: «Он… он заставляет меня краснеть, мам. До корней волос. Я, который обычно бледный, как полотно. А внутри… бабочки. Глупо звучит, да? Но это так. Такое чувство, будто в животе порхают бабочки, когда он рядом. И я… я знаю. Не знаю почему, но уверен. Что это… что это взаимно. Что под всеми его шутками и дурачествами… он чувствует то же самое. Что-то настоящее». Он выпалил всё одним духом, на едином выдохе. И замолчал. Рот остался приоткрытым. Он сжал телефон в руке так, что костяшки пальцев побелели, а пластик корпуса затрещал под давлением. Он ждал. Всё существо его превратилось в одну большую, напряжённую струну. Он ждал тяжелого вздоха. Ждал молчания, за которым последует: «Сынок, это неправильно». Ждал фразы, которую боялся услышать больше всего на свете: «Ты болен, Эдвард. Это нужно лечить». — Я рада за тебя. — её голос прозвучал тихо, но чётко, без тени колебаний. — Правда, сынок, рада. — …Что? — этот вопрос вырвался на автомате, помимо его воли. Его мозг, настроенный на катастрофу, отказался декодировать эти слова. Он приготовился ко всему, кроме этого. Кроме этого простого, человеческого признания. — Я… я действительно восхищаюсь тобой, Эдди. — она говорила медленно, подбирая слова, будто перебирала бусины на нитке. — Знаешь, после того как ты уехал… сначала было пусто. Потом… стало страшно. А потом я стала выходить. Просто гулять. Смотреть. На молодых мам с колясками, на подростков, смеющихся у фонтана, на парочки, держащиеся за руки. И поняла. Поняла, как была слепа. И жестока. Я видела в каждом прохожем угрозу тебе, опасность. И… закрыла от тебя весь мир. Заперла. Сама, своими руками. Я думала, что защищаю, а я… я тебя калечила. Прости меня. Если, конечно, сможешь. Я не требую. Я просто… прошу. — последнюю фразу она прошептала, и в этом шёпоте была вся её накопленная за годы боль, одиночество и глубочайшее, горькое раскаяние. Эдди замолчал. Он сидел на холодном полу среди осколков своего прошлого, прикусив губу до крови, чтобы не разрыдаться снова. Но теперь это были слёзы иного свойства. В нём бушевал шок, недоверие, граничащее с подозрением («А вдруг она просто хитрит?»), и сквозь эту бурю пробивалось хрупкое, невероятное, почти болезненное облегчение и тепло. Оно растекалось по заледеневшей душе, как горячий чай, согревая изнутри. Она поняла. Не про Ричи даже. Она поняла САМОЕ ГЛАВНОЕ. Про то, как она сама всё испортила. И она просила прощения. Она. Соня Каспбрак. — Мам… — голос его сорвался, превратившись в хриплый шёпот. — Я… я прощаю тебя. — сказать это было невероятно трудно, потому что это значило отпустить годы обиды. И невероятно легко, потому что груз начал таять прямо сейчас. — И… и я люблю тебя. — произнести это вслух после стольких лет молчаливой войны, после побега, после ненависти — было как сделать первый глоток воздуха после долгого удушья. — И я тебя, медвежонок мой. Всегда любила. И всегда буду. — её голос дрожал, но в нём была твердость, которой раньше он не слышал. Дальше разговор потек мирным, спокойным руслом, каким не тек никогда. Они говорили о Дерри, но не как о тюрьме, а как о родном городе. Соня, с непривычным для неё энтузиазмом, рассказывала, что нашла подруг — таких же одиноких женщин, с которыми ходит на прогулки и в кафе. Что завела страничку в соцсетях («Ты только не смейся!») и научилась отправлять фотографии цветов со своего сада. Она стала чаще выбираться и с удивлением открыла для себя, что мир за высоким забором её дома — не враждебная пустыня, а место, полное тихой красоты и простых человеческих радостей. Ей было горько и стыдно признаваться, что для этого прозрения ей пришлось потерять мужа и на годы оттолкнуть сына. Но она была безмерно, до слёз счастлива, что с ним, с её мальчиком, связь не разорвана навсегда. Что ещё не всё потеряно. А Дерри, по её словам, менялся. Неузнаваемо. Отремонтировали старую библиотеку — ту самую, где он и Бен проводили бесчисленные часы, прячась от дождя и собственной неуверенности. Открывались новые, яркие магазины, преображались парки, подкрашивали фасады старых домов. Город постепенно сбрасывал с себя налёт запустения, тоски и страха, словно пытаясь начать новую жизнь, вслед за некоторыми своими жителями. Эдди с изумлением осознал, что это первый раз за много-много лет, когда он разговаривает с матерью не сквозь зубы, не хмурясь, не отворачиваясь. Когда он делится, а не защищается. И она в ответ не читает нотаций, не переходит на крик, не пытается контролировать. Она слушает. И слышит. Просто слышит. Да, он не сказал ей всего. Он утаил главные, чёрные дыры своей реальности. Не рассказал про свой источник доходов — этот стыд был слишком велик, слишком свеж. И уж тем более не признался, что всех этих замечательных, ярких, любимых людей, о которых он говорил с такой нежностью и тоской, он вчера потерял. Навсегда. Она звучала так искренне счастливой за него! За то, что он, вопреки её удушающему воспитанию, смог найти таких друзей, такую (казалось бы) любовь. Рубить этот только что возникший, хрупкий мост жестокой правдой было бы непростительно, бесчеловечно. По отношению к ней. И, возможно, по отношению к себе. Глубоко внутри, в самом потаённом уголке, теплилась надежда. Тупая, иррациональная, детская. Надежда, что всё ещё как-то наладится. Что вчерашнее — не приговор. Что Ричи… что друзья… Может, они попытаются понять? Он цеплялся за эту надежду, как утопающий за тонкую, гнилую доску, зная, что она не выдержит, но не имея другого выбора. Они проговорили не меньше двух часов. Голос у него сел, но внутри было странное, непривычное спокойствие. Прощаясь, Эдди, уже почти не задумываясь, продиктовал ей свой новый, основной номер. Этот жест сам по себе был сильным сигналом, немым обетом: он не убегает. Он хочет, чтобы она была в его жизни. Он готов попробовать снова. Он положил трубку. И сидел ещё несколько минут, неподвижно, прижав безмолвный теперь телефон к груди, туда, где обычно была пустота. На его лице, впервые за эти бесконечные сутки, сияла счастливая, хоть и уставшая до изнеможения, улыбка. Она была кривой, неуверенной, но настоящей. Он не был один. Теперь точно не был один. Пусть далеко, пусть только на другом конце провода, но у него снова была мама. Не Соня Каспбрак с её тиранией и фобиями. А просто мама. Которая пытается. Которая увидела свои ошибки. Которая любит его. И которая, может быть, однажды, действительно поймёт. Это осознание давало силы. Он встал, ощутив привычную тяжесть в теле, но теперь в ней была и какая-то новая, зыбкая решимость. Нужно было разгрести этот хаос. Пока есть этот крошечный запас сил, пока это хрупкое спокойствие не улетучилось. Он сделал шаг в сторону, намереваясь начать уборку с самой очевидной вещи — с порванной книги стихов, валявшейся в луже. СКРИП. Звук был коротким, металлическим, неумолимо-чётким. Он шёл не из комнаты, не от окна. Он шёл оттуда, от входной двери. Эдди застыл на месте, как вкопанный. С протянутой рукой, не закончив движение. По спине, от копчика до шеи, пробежала ледяная волна, сменившаяся мгновенным жаром паники. Он точно закрывал дверь на ключ. Он проверял. Дважды. Потому что боялся. Боялся всего. Значит… значит, замок вскрыли. Снаружи. Мысли в голове помчались вихрем, скачкообразно, выхватывая обрывки: «Соседи? Нет, не станут. Воры? Днём? В квартиру, где явно кто-то есть? (Он издал достаточно шума). Полиция? Зачем?..» И вывод, единственно возможный, жуткий и неизбежный, встал перед ним как стена. На ум приходил лишь один человек, обладающий и наглостью, и умением (у него были «связи»), и, главное, желанием вломиться к нему. Тот, кто являлся в его самые страшные кошмары. Тот, для кого простых унижений было мало. Видимо, судьба или сам Генри решили, что помучили его ещё недостаточно. Что нужно добить. Прийти и лично насладиться результатом. Пока эти леденящие душу мысли проносились в сознании, его слух, обострённый до предела животным страхом, уловил ещё один звук. Тот, что страшнее скрипа. ШАГ. Тяжёлый, уверенный, не скрывающийся. Кто-то переступил порог его квартиры. Кто-то вошёл. И сделал первый шаг внутрь, в его разгромленное убежище. Тишина после этого шага была громче любого крика.
Примечания:
40 Нравится 59 Отзывы 10 В сборник
Отзывы (4)