Я не знаю как, я не знаю кем
я найду тебя снова — уже весной.
Она пахнет каплями на стекле,
ледяным туманом,
дождём,
тобой,
яркий запах цитрусов — он везде: воротник рубашки, пальто и шарф.
Я дышу им жадно который день.
Сердце бьётся громче и шум в ушах,
непослушные строки ложатся в ритм — я стихов не писал уже сотню лет,
и теперь из звенящей глуши внутри,
где-то между рёбер искрится свет,
я иду как в самый последний бой,
через десять шагов перейдя на бег.
Мне отчаянно нужно дышать тобой...
@Элиот
Монотонная нервозность следующей недели была прервана неожиданным звонком из стационара. Фил знал этот номер и ответил, испытывая мгновенное внутреннее напряжение. Бог знает, как часто он думал о том, что когда-нибудь ему позвонят, вот так, внезапно, в обед, когда он, сидя в своей дирижёрской гримёрке возле вешалки с фраком, дожевывает бутерброд с бужениной и скажут: «Филипп Сергеевич, ваша мама скончалась». Он знал, что это произойдёт, но не мог понять, что ощущает по этому поводу. Что ощутит. Скорее всего — облегчение. И он надеялся, что и она тоже. Мать родила его поздно, почти в сорок, в пятьдесят семь впервые попала на Пряжку. Сейчас ей уже семьдесят один, и последние тринадцать лет она совсем не в себе. «Жизнь ей в тягость, — так думал Филипп. — Иначе зачем ей пытаться её постоянно закончить?» Что он мог? Любить? Нет. Заботиться? Он старался. Взять к себе? Тоже было. Не помогает. Отпустить? Не получалось. Смелости не хватало, и совесть мешала. Она же его родила... Только зачем? Почему? От кого? Для чего так мучила и пытала? Однажды Фил даже задумался о том, чтоб сходить к аналитику и попробовать разобраться в себе, в жизни, может, и в ней. Как говорят: проработать детские травмы. Но струсил. Не хватило решимости, ведь он понимал, что придётся рассказывать... это всё. А как такое расскажешь? Например о том, как мать застала его как-то за дрочкой в постели. Она всегда, даже когда Фил уже был подростком, бесцеремонно врывалась в его комнату, в его пространство, куда угодно — без стука, безжалостно. — От онанизма тупеют, мелкий ты грязный извращенец! — кричала она в тот день четырнадцатилетнему Фильке и, грубо вытащив его из кровати, пристыженного, сгорающего, потащила прямо за волосы в ванную. С тех пор Филипп трогал себя только в душе и то дёргано, быстро, без удовольствия и с опаской, потому что даже в ванной не было никакого замка, и в любой момент мать могла зайти, заглянуть за шторку, участливо оглядеть его, беззащитного и нагого, и спросить: — Ты в порядке? Тебе не нужна помощь? Ты что-то так долго... Он не мог спрятаться от неё нигде, никогда. Она не выпускала его из дома без острой необходимости, выводила, как пса, погулять два раза в неделю — по пятницам и воскресеньям. Но не на площадку, куда так мечтал хоть разок попасть Фил, простую детскую лазалку во дворе, на которой целыми днями бесились ребята, а он завистливо слушал их визги через окно. Нет, она водила его в парк. Просто ходить. Как она это называла — подышать. Посмотреть на природу. Или вела в музей: «Насыщайся прекрасным. Записывай и учи. Это в будущем пригодится». Не пригодилось. Фил прекрасно разбирался в искусстве, заученно знал названия картин, авторов, исторические факты, скульптуру и мифологию, мог блеснуть даже не поверхностными знаниями и ориентировался в Эрмитаже и Русском музее, как в своём доме. Но нет. Не пригодилось. Душе его не пригодилось. Искусство он возненавидел примерно так же и с той же силой, как медицину, скрипку и чистоту. Во всём этом был ЕЁ отпечаток, на всех портретах он видел её лицо, во всех статуях — её силуэт. Все, кто впоследствии восхищались его интеллектом, знаниями, острым точным умом, не догадывались, что всё это просто зубрёжка, вынужденная, принудительная, безэмоциональная и сухая. Цифры и имена, факты. Никаких чувств. А искусство без чувств — пустота. Ещё одна пустота в океане Филиппа. Ему было уже семнадцать, когда он впервые самостоятельно, без страха быть застигнутым и униженным при других, свободно сел на качели в своем дворе и... качался! Здоровенный лоб почти метр восемьдесят качался на детских качельках и впервые искренне улыбался свободе, почти смеялся. Это случилось в тот день, когда мать первый раз забрали на Пряжку. Фил остался один в их квартире, без пяти минут взрослый и не знающий ничего толком о жизни вне стен своего стерильного дома. Но счастливее парня, наверное, не было в мире в тот день. Три блаженных недели он не убирался, ел только снеки и заморозку, истратил почти все отложенные матерью на что-то деньги, дрочил по пять раз на дню, гулял до утра, облазил весь город, впервые напился до рвоты, и именно тогда, в этот краткий эпизод дикой долгожданной свободы, он понял, что очень хочет, до дрожи и навязчивых мыслей, зажать в коридоре своего одноклассника Тёму и вставить ему, взять его, подчинить, трахнуть. Ничего этого он, конечно, не сделал, но открытие было ошеломительное, раскрывающее Филу в себе самом новое, жаркое, тайное и манящее, как и всё, что было запретно. Это стало его сладким секретом. Его и только его горячая страсть и потребность. Хотя бы в голову к Филу она не могла влезть, и только это держало его на плаву, поддерживало в те дни, когда мать вернулась, а вместе с ней вернулся и ад. Но это был новый ад. Ад, подкреплённый диагнозом, подкормленный фармой, укреплённый обидой и злостью на мир и на него. Увеличенный ад, жестокий, не сдерживаемый больше ничем. Всё стало совсем нестерпимо, когда Филиппу исполнилось восемнадцать. Он поступил с лёгкостью фаворита в консерваторию, не сказав притом матери, что подал документы втихую не на концертное исполнение, как мечтала она, а на дирижирование. И это был первый в жизни его самостоятельный большой поступок. Бунт. И удар для неё. В тот раз она, охваченная пылом истерики, впервые избила его до синяков. А потом наглоталась своих таблеток, и её забрали опять и уже очень надолго. Фил остался один. И вначале он снова на неделю ударился во все тяжкие, а потом, очнувшись от тьмы забытья, стал по накатанной ходить на учёбу. Он вдруг понял, что совсем ничего не знает о том, как быть, что делать по жизни, куда себя деть. Первой стипендии хватило ровно на три скромных дня. Впереди маячила бедность на грани голода. Пару недель он ещё продержался на запасах гречки и риса. Схуднул, утончился — жил впроголодь. Но счастливый. Ходил на занятия, общался с сокурсниками — обрастал незаметно тем, чем стал позже — холодным сдержанным блеском, молчаливым упрямством, язвительным языком, присыпанным сахарным ядом и патокой глубокого жёсткого взгляда. Он форматировал сам себя и любовался этим новым собой. Очень быстро Фил стал номером один для преподавателей и премьером среди друзей. Всё это стало толчком к смелости и решению. Он дал два объявления. Одно об уроках скрипки для начинающих плюс сольфеджио для абитуры. А второе... Второе на созданном теневом профиле, опасное, острое: «Выебу недорого». Фото без лица, параметры и цена. Так случился его первый секс. За деньги. Страшненький, щуплый пассик, на которого у Фила едва встало, но встало, и которого Фил жёстко трахнул. Скомканно и не очень умело, и быстро. Но он получил свои, как тогда казалось, огромные деньги, первый настоящий оргазм и понял, что ему нравится. Во-первых, он точно гей. Во-вторых, у него большой красивый член. В третьих, техника секса как мастерство скрипача: всего лишь опыт и навык — ему точно не трудно. Ну и, в четвёртых, он акт, потому что идея о том, что кто-то возьмёт его тело, ему совершенно не нравилась, даже на уровне лишних прикосновений. Впоследствии это уйдёт, и он будет пробовать себя в разных ролях, впрочем без особого энтузиазма и редко принимая в себя и оставляя за собой ключевой роль актива. Но тогда, в первые свои эксперименты, он всегда был ведущим, топом, иногда даже излишне грубым и властным, эгоистичным. Но многим очень нравилась эта его доминантность и отстранённость, и за год Фил обзавёлся немаленькой базой постоянных клиентов, желающих его тела и возрастающего с каждым днём мастерства. Так началось становление Фила в мире секса, в мире мужчин, в мире денег и в мире вообще. И он никогда не считал это чем-то постыдным. Ему нравился тот период, он был дикий и страшный, и острый, порою опасный — лихой. Но именно он стал той ступенью, с которой Филипп взошёл на свой пьедестал. Когда мать вернулась спустя восемь месяцев из стационара, они друг друга почти не узнали. Она была тихая, бледная, будто расплывшаяся. Он взлетевший! Высокий, уверенный, едкий, как дым, вальяжный, растрёпанный, отпустивший волосы почти до плеч, окружённый скрытым, тайным восторгом и поощрением. Он стал главным. Всё поменялось. Его голос стал твёрже и громче. Её - раболепней и слабее. Его слово стало законом. Её больше не имело ни веса, ни смысла. Но Фил заботился о матери, как мог и умел. Теперь это он не особо выпускал её из дому, теперь он готовил ей постные блюда, покупал ей дешёвые невыразительные вещи, запрещал телевизор и укладывал спать в девять часов. Следил за приёмом лекарств и водным балансом, не слушал никаких возражений, упрёков, почти не разговаривал. Это был переворот. Революция. Смена власти. Фил стал хозяином дома. Кормильцем. Опорой. И нянькой. Он не знал, что творится в её голове. Не знал никогда. И не хотел больше знать. Он её просто терпел. Терпел всю свою жизнь и потерпит ещё. Звонок, поступивший ему в ту пятницу, был от заведующего отделением стационара. — У вашей матери есть проблемы с недержанием. Вам необходимо снабдить её памперсами и желательно ещё приобрести хорошие прочные ходунки. Те, что у нас, для её веса не очень годятся. Памперсов должен быть запас минимум на три недели, так как в нашем учреждении они бесплатно предоставляются только лежачим больным по минимальному нормативу — два в сутки. — Когда нужно привезти? — сухо спросил Фил. — Как можно скорее. — Если сегодня подвезу, меня пустят? Сегодня не день посещений. — Я подготовлю вам пропуск, и можете оставить посылку на проходной. Но если привезёте и ходунки, то лучше поднимитесь к нам на этаж, а то охранники не очень любят таскать что-то тяжёлое и габаритное. — Хорошо, я вас понял. Я подъеду после восьми вечера. Фил повесил трубку и сел напротив зеркала. Репетиционная белая рубаха удачно подчёркивала длину его шеи, оттеняла тёмные вьющиеся волосы. По бокам на столе стояли вазы с цветами после вчерашней премьеры «Садко». Горло резано сжалось, но на лице проступила кривая усмешка. Три часа. Ещё один прогон перед завтрашним представлением, и надо успеть в аптеку и подумать, где взять ходунки, и влезут ли они в багажник машины. — Филипп Сергеевич, всё готово, оркестр ждёт, — постучав в дверь, заглянула администратор. — Иду, Алевтина, сейчас иду, — холодно отозвался Филипп. — И сделайте мне кофе покрепче, пожалуйста, а потом скажите, чтоб убрали цветы. У меня, кажется, на них аллергия, — бросил он раздражённый взгляд на букеты. «Будешь звездой, первой скрипкой, будешь купаться в цветах и деньгах. А я буду всегда рядом, в первом ряду», — вспомнил он слова матери, сказанные после его первого экзамена в музыкальной школе. Она ни разу не была на его выступлении. Никогда. На Пряжку он опоздал. Приехал только в десятом часу. Найти чёртовы ходунки оказалось не просто, но он нашёл. Закупил памперсов и немного сладкого, и воды. Поднялся на третий этаж, позвонил. Дверь недовольно открыла ночная сиделка. — В таком-то часу! У нас уже отбой как сорок минут. — Мне заведующий разрешил, — спокойно ответил Филипп, выкладывая на стол то, что принёс. — Зебницкой, — прикрепил он к одной из пачек памперсов заготовленный стикер. — Да знаю я, что Зебницкой, — брюзжала сиделка. — Зассала Зебницкая ваша мне всю постель, еле перевернула её. Обленилась совсем. Не хочет вставать и ходить. Помрёт, видимо, скоро. Фил сжал челюсть и прикрепил ещё один стикер на пакет с продуктами. — Доброй ночи, — сухо кивнул он сиделке и вышел. Вышел почти задыхаясь, дрожа, слетел по ступеням. На воздух! На воздух! Сел в машину, лихорадочно закурил — одну, две. Взял телефон и набрал. Паль. — Да? — тут же, смеясь, на фоне музыка, лязг посуды, шум жизни. — Хочу тебя. Прямо сейчас, — прохрипел Фил. — Сейчас же! Где ты? Короткая пауза. — Ватерлоо. Рубинштейна, двенадцать. — Через пятнадцать минут выходи, — почти грубо ответил Филипп и дал по газам. Неосвещённый двор-колодец, тёмный грязный закуток, холодный ветер, губы Филиппа впиваются в гладкую шею. Он жаждет его, как вампир первой крови. Он жмёт Паль к стенке, задыхаясь, будто в бреду водит лицом и губами ему по щекам, к шее, по кадыку, прикусывает, шарит руками дико и быстро по всему телу, страстно сжимает ягодицы, чувствует его стояк и жаркий выдох, пальцы в своих волосах. Холодные руки под свитер, дрожь, рёбра на пересчёт, соски, ширинку рывком, в ладони горячий член. Паль стонет в ухо, прикусывает мочку. Фил дрочит ему быстро и жёстко, хрипит в шею от возбуждения, напряжения и азарта. Это самое неподходящее, грязное место, в любой момент кто-то может пройти мимо в подъезд. Но терпеть Фил не мог. Только увидел его — разгорячённого от алкоголя, хмельного, язвительного, при встрече высунувшего пошло язык — схватил за руку и потащил в первый двор, в тёмную подворотню. Он хотел его до дрожи в коленях, хотел здесь и сейчас. Целовал, дрочил ему, поглощал его вкус, его запах, свежий и острый, и его тихие стоны, и жадные сухие ладони. Пожар, страсть, плоть почти разрывалась. Паль встал на колени, прямо в какую-то весеннюю жижу и мусор, вынул член Фила и стал сосать. Фил опёрся рукой о кирпичную стену, а второй рукой прикрыл Паль полой пальто на случай неосторожного постороннего взгляда. Паль брал глубоко, смотрел снизу как хищник, улыбался так пошло, облизывал медленно головку и снова брал целиком. Фил захрипел и, не сдерживая себя, кончил, опустил руку, протянул её Пали, помогая подняться, заправился. — Ты обкончал мне весь свитер, — ухмыльнулся тот, облизываясь, словно кот. — Потому что глотать надо, — усмехнулся Филипп и снова вжал его в стену, навис над ним, повёл нежно носом в огненных волосах. — Обойдёшься, — надменно хмыкнул Паль и широко лизнул Фила по подбородку. — С тебя новый свитер. — Приходи ко мне завтра в театр, — хрипло выдохнул Фил, сам от себя не ожидая такого. Но ему вдруг так захотелось, чтоб кто-то пришёл посмотреть. — Я оставлю тебе приглашение в первой кассе. А потом поедем и выберем тебе свитер. — Типа свидание, что ли? — изогнул недовольно бровь Паль и презрительно скривил тонкие губы. — Типа плата за твой охрененный отсос и извинение за грубость и испорченную одежду, — сощурился Фил. — Что за театр? — ехидно улыбнулся Паль, прикуривая тонкую сигарету и сладко затягиваясь, выпустил дым Филу в лицо. — Михайловский. Площадь искусств, один. — Оу, не хило, — вскинул бровь Паль. — Так придёшь? — подтянул его к себе за ремень Фил. Паль, зажав сигарету в зубах, откинул голову, подставляя шею под язык Фила. — Посмотрим... — выплюнул он вбок окурок и вдруг запустил холодные, ледяные, замёрзшие руки Филу под пальто, просунул их ему подмышки и так и замер, греясь и утыкаясь кончиком носа Филу под слегка алеющее ухо, в удобную впадинку, приятно пахнущую хвойным лосьоном.