Часть 52. Флешбек
4 июня 2026 г., 12:27
Примечания:
Глава содержит упоминание насилия и аборта. Будьте внимательны.
Дверь на кухню распахнулась с глухим, злым стуком, от которого Гермиона вздрогнула всем телом, и в проёме возник отец — растрёпанный, с мутными, налитыми кровью глазами, одетый в одну растянутую майку и семейные трусы, и даже с порога от него несло перегаром и застарелой злобой человека, который не привык получать отказ и не терпел, когда что-то происходит без его ведома.
Его взгляд, тяжёлый и подозрительный, скользнул по их заплаканным лицам, по их сжавшимся фигурам, по той интимной, напряжённой тишине, которую они нарушили своим молчаливым сговором, и он прищурился, будто кошка, почуявшая добычу.
— О чём это вы тут шепчетесь? — спросил он, и в его голосе, хриплом и сиплом, звучала такая угроза, что у Гермионы подкосились колени.
Мать, побледневшая, но всё ещё державшаяся прямо, сделала шаг вперёд, заслоняя дочь собой, и её голос, когда она заговорила, был ровным, почти спокойным, будто она успокаивала дикого зверя, который вот-вот кинется:
— Ничего такого, Джон. Просто разговаривали о школе. О её успеваемости. Иди ложись, уже поздно.
— О школе, значит? — переспросил он, и его губы растянулись в кривой, злой усмешке, не предвещавшей ничего хорошего. — А почему тогда у вас такие лица, будто вы хоронить кого-то собрались? Думаете, я слепой? Думаете, я не вижу, как вы обе против меня? И ты, и ты, — он ткнул пальцем сначала в мать, потом в Гермиону. — Шлюха, — прошипел он, обращаясь к матери, и это слово ударило по воздуху, как хлыст. — И из себя тут строишь невесть что. Да я знаю, чем ты занималась, пока меня не было, — его голос становился всё громче, всё истеричнее, всё безумнее. — И ты, — он перевёл взгляд на Гермиону, и она почувствовала, как под этим взглядом превращается в ничто, в маленькую, ничтожную букашку, которую можно раздавить, не моргнув глазом, — тоже хороша. Яблоко от яблони недалеко падает. Такая же шлюха, как и твоя мать. Тоже, наверное, уже по углам с кем попало…
— Не смей, — выдохнула Гермиона, чувствуя, как слёзы и гнев душат её, как горечь поднимается изнутри, и она шагнула вперёд, заслоняя мать, потому что не могла больше стоять и смотреть, как он её унижает, как топчет, как ломает своими словами, от которых не было ни защиты, ни лекарства. — Отпусти её. Не трогай её.
Мать, однако, не дала ей продолжить. Она положила руку на плечо Гермионы и произнесла сквозь слёзы, которые уже не пыталась скрывать:
— Иди в свою комнату, Гермиона. Всё в порядке.
— Нет, мама, я не уйду, я…
— Иди! — голос матери стал резче, и в нём прозвучало то, что Гермиона слышала уже много раз — отчаянная, безнадёжная просьба подчиниться, чтобы не стало хуже, чтобы спасти хотя бы того, кого ещё можно спасти, и она поняла, что спорить бесполезно, что мать никогда не уступит, потому что считает это своей обязанностью, своей жертвой, своей единственной защитой.
— Слышала, что мать сказала? — рявкнул отец, хватая её за локоть и отталкивая к двери. — Вали в свою комнату. Я с тобой потом поговорю. А сейчас выметайся, пока я добрый.
Она не сопротивлялась, не кричала, не плакала, она просто развернулась и побежала, спотыкаясь на каждом шагу, задыхаясь от слёз, которые застилали глаза, забивали горло, не давали дышать, и захлопнула за собой дверь в свою комнату, щёлкнув замком, и прислонилась спиной к холодному дереву, чувствуя, как оно дрожит от ударов её собственного сердца.
Из кухни доносились приглушённые голоса — мамин, умоляющий, и отцовский, всё более злой, всё более громкий, и она слышала, как мать просит перестать, говорит, что не хочет, что устала, что больше не может, но Гермиона слишком хорошо знала своего отца, слишком хорошо помнила эти звуки, чтобы питать какие-либо иллюзии, — она знала, что сейчас будет, знала этот сценарий, который повторялся раз за разом, словно заезженная пластинка, и находила мать наутро в разодранной одежде, с синяками на лице и пустым, мёртвым взглядом, который ничего не выражал, потому что выражать было уже нечего.
Она оттолкнулась от двери, заставила себя дойти до кровати, рухнула на неё, натянула одеяло с головой, свернулась в маленький, тугой комок, зажала уши руками, чтобы не слышать, не слышать, не слышать, но звуки всё равно пробивались сквозь её пальцы, сквозь стены, сквозь вату, которой она пыталась заткнуть свою душу и она лежала и смотрела в темноту, и понимала только одно, одно единственное, простое и страшное: она не хочет быть как мать, не хочет родить слишком рано, не хочет всю жизнь зависеть от мужчины, который будет её бить, унижать, ломать, — она должна сделать аборт, должна, потому что иначе её жизнь превратится в ад, такой же липкий, беспросветный, как этот, и она не выдержит, она просто не выдержит.
На следующее утро Гермиона спустилась на кухню, и тишина, которая встретила её, была такой густой и тяжёлой, что, казалось, её можно было резать ножом.
Никого не было, только следы прошлой ночи, оставшиеся в виде беспорядка на столе, разбитых бутылок на полу, лужиц пролитого алкоголя, которые уже начали засыхать и липнуть к подошвам её старых кедов, и этого знакомого, тошнотворного запаха перегара, въевшегося в шторы и обои, который, казалось, никогда не выветрится, сколько бы она ни проветривала.
Она тяжело вздохнула, чувствуя, как внутри всё сжимается от тоски и безысходности, и уже собралась накинуть рюкзак и отправиться в школу, как вдруг на пороге, у самого выхода, появилась мать.
Гермиона замерла, глядя на неё, и сердце её сжалось ещё сильнее, мать была серой, не бледной, а именно серой, будто из неё выкачали все краски жизни, оставив только пепел и усталость; одетая в полностью закрытую одежду, с высоким воротником, под которым угадывались синяки, и с тёмными, провалившимися глазами, окружёнными такими глубокими тенями, что казалось, будто она не спала несколько суток.
Но, несмотря на всё это, она улыбнулась дочке, той самой улыбкой, которую Гермиона помнила с детства, тёплой и немного грустной, и сказала:
— Мы сейчас поедем в больницу. Я договорилась. Быстро всё сделаем, и ты ничего не пропустишь в школе.
Гермиона смотрела на неё, не веря своим ушам, и в голове билась только одна мысль: «Если узнает отец, если он проснётся и увидит, что нас нет, если он поймёт, куда мы поехали…» Она прошептала это вслух, и голос её дрожал, будто она стояла на краю пропасти и боялась сделать шаг.
— Он как обычно спит после вчерашнего, — ответила мать, и её голос был спокойным, почти безжизненным, будто она описывала погоду или обсуждала что-то незначительное. — Ближайшие несколько часов он точно не проснётся. У нас есть время доехать, сделать всё необходимое и вернуться.
Гермиона почувствовала, как на её плечи опустилась невероятная, почти непосильная тяжесть — тяжесть выбора, который ей предстояло сделать, тяжесть осознания того, что сейчас, в эту самую минуту, её жизнь разделяется на две дороги, и она должна решить, по какой пойти, не зная, что ждёт её в конце каждой из них. Она открыла рот, чтобы что-то сказать, но слова застряли в горле, а потом всё же вырвались наружу.
— А если я совершаю ошибку? Если я потом буду жалеть всю жизнь? Мне страшно, мама. Мне очень страшно.
Мать подошла к ней, взяла её за руки, хотя её собственные руки были холодными и дрожали, но в этом прикосновении было столько поддержки, сколько Гермиона не чувствовала уже много лет, и посмотрела ей прямо в глаза.
— Выбор только за тобой, Геримона, — сказала она, и в её голосе не было ни давления, ни осуждения, только правда. — Никто не может решить за тебя. Но ты должна понимать: если ты оставишь ребёнка, тебе придётся бросить школу. Тебе придётся работать, потому что мы с тобой не прокормим ещё одного малыша. Я едва свожу концы с концами, когда отец не пропивает всё, что мы зарабатываем. А если он узнает…
Гермиона смотрела на мать, на её синяки, на её закрытую одежду, на её угасший взгляд, и понимала, что не хочет такой жизни, не хочет проснуться однажды утром в тридцать лет с пустыми глазами и пониманием, что всё могло быть иначе.
— Хорошо, — сказала она тихо, сама не зная, уверена ли она на самом деле. — Поехали.
Они вышли из дома, и холодный утренний воздух ударил в лицо, отрезвляя, возвращая ощущение реальности.
Гермиона шла рядом с матерью по пустынной улице, держась за её руку, как в детстве, когда боялась темноты и верила, что мама защитит от всех монстров. Они направились к остановке, где должен был прийти автобус, который отвезёт их в больницу, и где-то между пятым и шестым шагом, пока ветер трепал её волосы и солнце только начинало подниматься над крышами домов, она вдруг почувствовала странное, почти необъяснимое спокойствие.
Она не знала, правильно ли поступает, не знала, будет ли жалеть потом, но она знала другое: она не хочет, чтобы её ребёнок рос в этом аду, не хочет, чтобы он видел то, что видела она, и слышал то, что слышала она, и боялся того, чего боялась она.
И, может быть, в этом и был её ответ.
Они зашли в больницу, и Гермиона сразу почувствовала этот запах — стерильный, холодный, пахнущий антисептиком и чем-то ещё, отчего хотелось развернуться и бежать, но она заставила себя идти дальше, потому что отступать уже было поздно.
Мать заполняла бумаги в регистратуре, её руки дрожали, когда она писала что-то в бланках, а Гермиона стояла рядом и смотрела на белую стену, не видя ни трещин на штукатурке, ни потускневшей от времени краски, она просто ждала, потому что всё, что могла, она уже сделала, а остальное должны были сделать другие.
Потом были врачи и каждый задавал одни и те же вопросы: «Когда был последний раз?», «Знаете ли вы, кто отец?», «Понимаете ли вы, на что идёте?», и она отвечала ровно, без эмоций, будто читала заученный текст, потому что внутри неё не осталось ничего, что могло бы выражать эмоции, только пустота и странное, ледяное спокойствие, которое пугало её саму больше, чем если бы она рыдала и кричала.
Психолог, женщина лет сорока с мягким голосом и внимательными, изучающими глазами, спросила, уверена ли она в своём решении, и Гермиона посмотрела на неё пустым, ничего не выражающим взглядом и сказала «да», и психолог кивнула и поставила какую-то галочку в своём блокноте, и на этом разговор был окончен, потому что вопросов больше не осталось, а если и остались, задавать их никто не собирался.
А потом её увели.
Мать осталась в коридоре и Гермиона даже не обернулась, потому что знала: если обернётся, то сломается, а ломаться сейчас было нельзя.
Комната была маленькой, белой, с узкой кушеткой и столиком, на котором лежал пластиковый стаканчик с водой и одна маленькая таблетка.
Врач, молодой парень в зелёной форме, который даже не смотрел на неё, объяснил, что срок совсем маленький, поэтому хирургического вмешательства не потребуется, достаточно выпить препарат, и всё произойдёт в ближайшие часы, и что будут боли, и кровотечение, и слабость, и что ей нужно будет прийти на контроль через две недели, и что если будет слишком сильно болеть или слишком сильно кровить, нужно сразу вызывать скорую.
Она не слушала.
Или слушала, но слова проходили сквозь неё, как вода сквозь песок, не оставляя следа. Она смотрела на таблетку и не могла поверить, что внутри этого крошечного кусочка лекарства заключена способность изменить всё, убить то, что ещё не успело родиться, и вернуть её к той жизни, которая была до, хотя она уже знала, что той жизни больше нет и никогда не будет.
На автомате она взяла таблетку, положила на язык, запила водой из пластикового стаканчика и проглотила.
Горло не сжалось, рефлекса не возникло, она просто сделала это, будто принимала витаминку, будто это было самое обычное дело в её жизни. Врач сказал, что она может идти, что действие начнётся через пару часов, и что лучше быть дома и не нервничать.
Она кивнула, встала с кушетки и вышла в коридор, где её ждала мать, и они пошли к выходу, и только на улице, когда холодный ветер ударил в лицо, Гермиона вдруг поняла, что внутри неё что-то умерло, и это было не только то, от чего она избавилась, — это была какая-то часть её самой, та, что ещё верила в чудеса, в любовь, в то, что когда-нибудь всё наладится.
Она знала, что теперь эта часть не вернётся, как не вернётся тот крошечный, ещё не осознающий мир человек, которого она могла бы назвать своим ребёнком, и что плакать она тоже не будет, не сейчас, не сегодня, может быть, никогда, потому что слёзы кончились там, на кухне, когда она решила, что не хочет быть как мать.
— Поехали домой, — сказала мама, и Гермиона кивнула, и они пошли на остановку, и ветер дул в спину, и она чувствовала, как где-то глубоко внутри начинается тупая, ноющая боль, не физическая, нет, та придёт позже, а другая, от которой не спасают даже самые сильные обезболивающие, потому что она не в теле, она в душе, там, где теперь пустота и ледяной, бесконечный холод.