***
Мне пятнадцать. Лиз — десять. Норман мёртв уже год, и это тот срок, когда люди перестают приносить еду и говорить «как это ужасно», когда мама перестаёт плакать по ночам или, может быть, просто научилась делать это беззвучно. Год — это достаточно, чтобы всё вокруг научилось выглядеть как прежде, даже если внутри ничего не стало на свои места. Актовый зал школы пахнет пылью и старой краской. Софиты погасли, остался только тусклый свет из окон. Я сижу на краю сцены, свесив ноги, и слушаю голос Доминика Карби, президента нашего театрального кружка. Ему семнадцать, он носит свитера с v-образным вырезом и говорит так, будто каждое его слово — это заголовок в газете. Сейчас он стоит в центре зала, заложив руки за спину, и обводит нас взглядом, который должен, наверное, быть вдохновляющим, но выглядит просто усталым. — До постановки осталось три недели, — говорит Доминик. — Три недели, чтобы мы выглядели не как кучка школьников, которые решили, что им скучно, а как настоящий театр. Это значит, что репетиции теперь будут каждый день. Это значит, что я не принимаю отговорок. Это значит, что вы приходите, даже если у вас температура, даже если вы влюблены, даже если мир рушится. Он делает паузу, и я чувствую, как его взгляд скользит по мне. Не задерживается, но проходит достаточно близко, чтобы я понял: он меня видит. И у него есть что сказать. — Элизабет Афтон, — Доминик кивает в сторону Лиз, которая сидит в третьем ряду, подобрав под себя ноги, и смотрит на него с таким выражением, будто он только что объявил её королевой бала. — В своей роли ты молодец. Серьёзно. Работаешь, как надо, и это видно. Лиз расплывается в улыбке. Я вижу, как она прижимает ладони к коленям, как её плечи поднимаются от гордости, как она оглядывается по сторонам, проверяя, все ли слышали. Мне не нужно оборачиваться, чтобы знать: да, все слышали. И все видят её счастье. Доминик делает ещё одну паузу, и в этой паузе я уже знаю, что будет дальше. Я знаю это по тому, как он смотрит на меня, по тому, как его губы кривятся, будто он только что попробовал что-то кислое. Я знаю это по тому, как зал замирает, ожидая. — А вот Майкл Афтон, — Доминик произносит моё имя так, будто это диагноз. — То ещё безэмоциональное бревно. Кто-то смеётся. Негромко, но достаточно, чтобы смех прокатился по рядам, зацепился за несколько человек, а потом утонул в тишине, потому что Доминик не смеётся. Он смотрит на меня, и я смотрю на него, и в этом взгляде нет ничего, кроме пустоты. Я хочу сказать ему, что не просился в этот кружок. Что мама заставила, сказала, что мне нужно чем-то заняться, что нельзя всё время сидеть дома. Я хочу сказать, что мне всё равно. Что я здесь не потому, что мне нравится, а потому, что так надо. Что его слова не значат для меня ровно ничего. Но вместо этого я слышу свой голос, тихий, ровный и чужой: — Я постараюсь. Доминик смотрит на меня ещё секунду, потом отворачивается. Кто-то за моей спиной фыркает. Никто не верит. Я и сам не верю. Я слезаю со сцены, ноги касаются пола. Я иду к проходу между рядами, туда, где сидит Лиз. Мне нужно забрать её домой. Мама сказала, чтобы мы возвращались вместе, чтобы я присмотрел за ней, чтобы она не шаталась одна, потому что мама будет переживать. Я уже почти дохожу до её ряда, когда вижу, что к ней подходит кто-то ещё. Я останавливаюсь. В шаге от неё. В шаге от того, чтобы протянуть руку и сказать: «Пошли». Но не делаю ни того, ни другого, потому что смотрю на мальчика, который опускается на корточки рядом с её креслом. Реджино Маллиа. Реджи. Ему тринадцать, он на три года старше Лиз,. Он из тех, кто всегда улыбается, всегда приветлив, всегда в центре компаний, которые собираются в холле после уроков и обсуждают что-то, что меня никогда не касалось. У него тёмные волосы, тёмные глаза и голос, который сейчас звучит мягко, почти по-дружески, и от этой мягкости у меня внутри что-то сжимается. — Доминик прав, — говорит Реджи, и Лиз поднимает на него глаза, всё ещё сияющие после похвалы. — Ты очень хороша в этой сценке. Серьёзно. У тебя есть талант. Лиз смущается. Я вижу, как она отводит взгляд, как теребит край рукава, как её щёки становятся чуть розовее, и это делает её похожей на ту Лиз, которая была до всего, до Нормана, до того, как мама перестала улыбаться, до того, как отец начал всё контролировать. — Спасибо, — говорит она тихо, и в её голосе столько надежды, столько желания быть увиденной, услышанной, что у меня перехватывает горло. — Слушай, — Реджи поправляет сумку на плече, и его улыбка становится шире. — Может, хочешь узнать друг друга получше? Я имею в виду, мы тут все в кружке, могли бы... ну, подружиться. Если ты не против. Лиз открывает рот, чтобы ответить, и я вижу, как её глаза загораются, как она подаётся вперёд, как её губы уже складываются в слово, которое, я знаю, будет «да». И в этот момент я делаю то, что не планировал. Я не думаю. Я просто действую, и мой голос вырывается из горла раньше, чем я успеваю его остановить: — Элизабет. Она вздрагивает. Оборачивается. Реджи тоже поднимает голову, и в его взгляде мелькает удивление, смешанное с чем-то, что я не хочу разбирать. Я не смотрю на него. Я смотрю только на неё. Я не говорю ничего больше. Не объясняю, не извиняюсь, не придумываю причину, почему я её позвал. Я просто протягиваю руку и хватаю её за запястье, крепко, так, чтобы она не могла вырваться, и тяну за собою. Лиз поначалу даже не сопротивляется. Идёт за мною по проходу между рядами, мимо кресел, мимо Доминика, который провожает нас взглядом, но не произносит ни слова, мимо ребят из кружка, которые смотрят, но молчат. Я слышу её дыхание. Слышу свои шаги. Я не оборачиваюсь. Я просто иду, тащу её за собою, и в моей голове нет ничего, кроме одной мысли: она не будет с ним дружить. Она не будет. В коридоре, когда дверь актового зала закрывается за нами с глухим стуком, Лиз вырывается. Она тормозит пятками, дёргает руку, и я чувствую, как её запястье скользит в моих пальцах, как кожа становится скользкой от пота. Она вырывает руку, делает шаг назад, и теперь мы стоим друг напротив друга в пустом школьном коридоре, где пахнет хлоркой и старыми учебниками, и на стенах висят стенды с расписаниями, которые никто не читает. — Зачем ты это сделал? — голос Лиз дрожит, но в нём уже не испуг, а что-то другое, что-то, что я не хочу слышать. — Мы просто разговаривали. Он просто хотел подружиться. Я смотрю на неё, и в моей голове всё ещё пусто, но рот открывается сам, и слова выходят такими, какими они есть, без прикрас, без попыток быть мягче: — Ты не будешь с ним дружить. Лиз смотрит на меня, и в её глазах появляется то, что я вижу всё чаще в последнее время. Непонимание. И боль. — Почему? — спрашивает она, и её голос становится выше, тоньше, почти как у ребёнка, которым она, по сути, ещё и является. — Он хороший. Он мне нравится. Почему я не могу с ним дружить? — Потому что он старше тебя, — говорю я, и это звучит глупо даже для меня, но я не могу остановиться. — На три года. Это... это не нормально. Дружить с мальчиками, которые старше тебя на несколько лет... нельзя. — Нельзя? — Лиз смотрит на меня так, будто я ударил её. — А с кем можно? С теми, кто младше меня? С теми, кто моего возраста? Это нормально, да? А если кто-то старше — то нет? Я молчу. Я не знаю, что сказать, потому что она права. Потому что я сам только что придумал это правило, только что вытащил его из воздуха, только что сделал его единственным аргументом, который у меня был. — Почему, Майкл? — голос Лиз становится громче, и в нём появляются нотки обиды, те самые, которые я ненавижу больше всего на свете, потому что они делают её слабой, а меня — чудовищем. — Почему ты всегда так? Почему ты всегда против того, чтобы у меня были друзья? Любые друзья! Почему ты не можешь... почему ты... Она замолкает. Её губы дрожат, глаза блестят, и я вижу, как она сжимает кулаки, как пытается сдержать то, что рвётся наружу, но не может. — Ты всегда против, — выдавливает она, и слёзы всё-таки текут по её щекам, оставляя мокрые дорожки на бледной коже. — Всегда. Ты хочешь, чтобы у меня никого не было, кроме тебя. Чтобы я была только твоя. Только с тобою. Только... — её голос срывается, и она не договаривает. Я стою и смотрю на неё. На её слёзы. На её дрожащие плечи. На её кулаки, такие маленькие, такие беспомощные. И я не могу сказать ей, что она не права. Потому что она права. Потому что это правда. Потому что я действительно хочу, чтобы у неё никого не было, кроме меня. Чтобы она не смеялась с другими. Чтобы не улыбалась другим. Чтобы не смотрела на других так, как сейчас смотрела на Реджи. Я хочу, чтобы она была только моей сестрой, только моей, и это желание такое огромное, такое уродливое, такое жадное, что я не могу его спрятать, не могу его отрицать, не могу сделать вид, что его нет. Лиз смотрит на меня ещё секунду, ждёт, может быть, что я скажу что-то, что сделает всё не таким, каким оно есть. Но я молчу. А потом она разворачивается и бежит. Я слышу, как её шаги гремят по коридору, как хлопает дверь в конце, как наступает тишина. Я остаюсь стоять в пустом коридоре. Один. И внутри меня нет ничего, кроме этой правды, которую я не могу от себя спрятать, которая тяжелее любых слов, тяжелее любых слёз, тяжелее всего, что я сделал до этого и что сделаю после.***
На следующий день я просыпаюсь с тем же чувством, с которым заснул. Оно не ушло. Оно сидело под рёбрами всю ночь, пульсировало в такт сердцу, превращало сон в череду обрывков, в которых Лиз смеялась, кружилась, отдалялась, а я не мог её догнать. Я открываю глаза, и первая мысль, которая приходит в голову: сегодня я с этим что-то сделаю. Как именно именно я это сделаю, я не знаю. Я не планирую, не продумываю слова, не представляю, как всё будет. Я просто знаю, что больше не могу. Что ещё один день, когда я буду наблюдать со стороны, когда буду делать вид, что смирился, когда буду приклеивать улыбку к лицу и делать вид, что мне не больно, — и я рассыплюсь. На части. На куски. День тянется медленно. Каждую минуту я чувствую, как время ползёт, как стрелки часов застревают в густом, тягучем ожидании. Я проверяю зал, проверяю коридоры, проверяю, чтобы дети не забрели куда не надо, но глаза мои всё время ищут одно и то же: Фритца Смита. Когда он появится. Куда пойдёт. Когда наступит его перерыв. Я не слежу за ним, я не преследую его, я просто… жду. Как хищник, который залёг в засаде, но сам не знает, зачем ему эта добыча. Что он с ней сделает, когда она окажется в пределах досягаемости. Я только знаю, что больше не могу смотреть, как он уходит к ней. Как исчезает в той комнате, где они говорят о том, что никогда не случится, но это почему-то становится реальнее всего, что есть в моей жизни. Обеденный перерыв наступает внезапно. Я стою у окна в конце коридора и смотрю на пустую улицу, и когда я слышу шаги — лёгкие, быстрые, те самые, которые я научился узнавать среди сотни других, — я не оборачиваюсь. Я жду, пока Фритц пройдёт мимо. И когда он оказывается рядом, когда я чувствую движение воздуха за своей спиной, я делаю шаг, разворачиваюсь и хватаю его за рубашку. Пальцы вцепляются в ткань на груди, сминают её, сжимают так, что костяшки белеют. Я толкаю Фритца назад, в сторону, туда, где коридор расширяется, где есть ниша, где нас не увидят и не услышат. Он не сопротивляется. Он просто идёт, куда я его толкаю, его глаза расширены, но в них нет испуга, только удивление, только попытка понять, что происходит, только желание найти слова, которые сделают эту ситуацию менее резкой, менее дикой, менее нелепой. Спина Фритца ударяется о стену, и я прижимаю его к ней всем весом, чувствуя, как мои руки дрожат, как дыхание сбивается, как внутри поднимается что-то, что я сдерживал слишком долго. — Майкл, — голос Фритца звучит спокойно, но в нём есть напряжение, которое он пытается скрыть. Он поднимает руки, не для того, чтобы оттолкнуть меня, а чтобы показать: я не угроза, я просто здесь, давай поговорим. — Что случилось? Давай спокойно. Просто скажи, что… — Замолчи, — слова вырываются из меня, и я не узнаю свой голос. Он хриплый, сдавленный, полный того, что копилось неделями, месяцами, может быть, годами. — Замолчи, я не хочу слышать твой голос. Я не хочу, чтобы ты говорил мне, что всё в порядке. Я не хочу, чтобы ты говорил мне, что мы можем поговорить спокойно. Потому что я не могу. Я больше не могу. Фритц молчит. Я чувствую, как его грудь поднимается и опускается под моими пальцами, как бьётся его сердце, ровно, спокойно, так, будто он действительно не боится. Или просто умеет держать себя в руках лучше, чем я. Я прижимаю его сильнее, и ткань рубашки натягивается, вот-вот треснет по швам, но я не разжимаю пальцев. — Я устал, — говорю я, и мой голос срывается, становится громче, почти криком. — Я устал чувствовать себя ничтожеством. Я устал смотреть, как ты делаешь то, чего не могу я. Я устал быть тем, кто стоит за стеной и слушает, как ты делаешь её счастливой. Я устал… Я задыхаюсь. Слова путаются, натыкаются друг на друга, и я не знаю, какое из них главное, какое я хочу донести, какое сможет объяснить ему то, что я сам не могу объяснить себе. — Ты лишаешь меня связи с ней, — выкрикиваю я, и в этом крике есть всё: злость, отчаяние, боль, страх, надежда, которой уже не осталось. — Ты забираешь её у меня. Каждый день. Каждый раз, когда ты с ней, когда ты смешишь её, когда ты говоришь с ней так, как я не умею. Ты становишься тем, кем должен быть я. Но ты не я. Ты не её брат. Ты никто. Ты просто… просто… Я не могу закончить. Потому что это неправда. Он не никто. Он для неё — всё. Он тот, кто делает её счастливой. Тот, кто может прикоснуться к ней, не заставляя исчезать. Тот, кто может рассмешить её, не напоминая о том, что случилось, о том, что я сделал. Я чувствую, как моё тело начинает трясти. Не от холода, не от слабости, а от того, что внутри меня слишком много всего, слишком много лет, слишком много слов, которые я никогда не говорил, слишком много боли, которую я прятал так глубоко, что сам забыл, где она лежит, а теперь она вырывается наружу, и я не могу её остановить. — Я её старший брат, — говорю я, и голос мой уже не крик, а что-то другое, что-то, что звучит как мольба. — Я. А не ты. Не ты. Это я должен быть рядом с ней. Это я должен уметь её смешить. Это я должен… должен… Слова кончаются. Я стою, прижав Фритца к стене, и чувствую, как мои руки дрожат, как всё тело дрожит, как внутри что-то сжимается, ломается, рассыпается. А потом я чувствую это. Тёплое. Мокрое. Оно течёт по щеке, по подбородку, капает на рубашку Фритца, оставляет тёмные пятна на светлой ткани. Чёрные слёзы. Те самые, которые текут, когда тело не может больше держать внутри то, что должно выйти наружу. Я смотрю на них и не могу остановиться. Не могу сделать вид, что их нет. Не могу сделать вид, что я всё ещё контролирую себя, что я всё ещё тот, кто может держать лицо, может быть сильным, может не показывать слабость. Я чувствую, как хватка моя ослабевает. Пальцы разжимаются, и я уже не держу Фритца, просто касаюсь его, опираюсь на него, потому что если отпущу совсем, то, наверное, упаду. Голос, который выходит из меня, теперь не крик. Это шёпот. Тихий, сломанный, почти неразличимый. — Почему у тебя получается? — спрашиваю я. — Почему ты можешь с ней говорить, а я нет? Почему ты можешь её рассмешить, а я заставляю её плакать? Почему она смотрит на тебя, а на меня… на меня она даже смотреть не хочет? Почему? Что ты делаешь такого, чего не умею я? Почему… почему у тебя есть она, а у меня нет? Я смотрю на Фритца сквозь чёрные слёзы, сквозь пелену, которая застилает глаза, и жду. Жду ответа, которого, наверное, не существует. Или который я не смогу услышать. Или который ничего не изменит. Но я всё равно жду, потому что больше мне нечего делать. Потому что больше я не знаю, куда идти. Потому что внутри меня пустота, такая огромная, что она заполнила всё, и осталось только это: вопрос, который я задаю человеку, который отнял у меня то, чего у меня никогда не было. Фритц пользуется этим моментом. Я чувствую, как его плечи опускаются, как он делает осторожный вдох, как его тело становится мягче, расслабленнее, будто он хочет показать: я не угроза, я не враг, я просто человек, который стоит здесь и не собирается нападать в ответ. Его руки, которые он держал на уровне груди, опускаются, и он смотрит на меня с тем выражением, которое я ненавижу больше всего на свете: спокойным, понимающим, почти сочувствующим. Будто он видит меня насквозь. Будто он знает, что я сейчас развалюсь на части, и просто ждёт, когда это случится. Будто он уже знает, что делать с этими частями, потому что он вообще всё знает лучше меня. — Майкл, — говорит он, и в его голосе нет ни капли злости, ни капли обиды. Только то самое спокойствие, которое должно бы меня успокоить, но почему-то действует как спичка, брошенная в бензин. Моё имя, которое он произносит так, будто мы друзья, будто мы на равных, будто он имеет право называть меня так после всего, что он у меня забрал. Это имя взрывается у меня в голове. Я не думаю. Я не успеваю подумать. Мои пальцы сжимаются снова, с такой силой, что ткань рубашки трещит, и я толкаю Фритца обратно к стене, вжимаю его в неё всем телом, и слышу глухой удар — спиной, потом затылком, и этот звук должен бы меня остановить, должен бы отрезвить, но вместо этого он только подливает масла в огонь, который горит у меня внутри. Боль Фритца — это единственное, что я сейчас чувствую отчётливо. Единственное, что не даёт мне провалиться в ту пустоту, которая разверзлась под ногами. — Как ты это делаешь?! — кричу я, и голос мой срывается на хрип, на что-то звериное, нечеловеческое. — Как ты, чёрт возьми, заставляешь её забыть про меня?! Я сжимаю ткань так, что пальцы начинают болеть, и смотрю в лицо Фритца, и жду. Жду, что он скажет что-то, что даст мне повод ударить его. Жду, что он назовёт меня сумасшедшим, скажет, что я похож на моего отца, сделает то, что сделает этот гнев законным, оправданным, правильным. Но Фритц не делает ничего из этого. Он смотрит на меня, и в его глазах мелькает что-то — удивление? понимание? — а потом он открывает рот и произносит слова, которые я не готов услышать. — Но она не забывает про тебя. Я замираю. Гнев, который кипел во мне, пульсировал под кожей, требовал выхода, вдруг останавливается. Не исчезает, нет, просто замирает, как зверь, который услышал что-то неожиданное и принюхивается, пытаясь понять: опасность это или нет. — Что? — мой голос звучит глухо, растерянно, не так, как я планировал. Фритц делает осторожный вдох. Я чувствую, как его грудь поднимается под моими пальцами, как он старается не делать резких движений, не нарушить то странное равновесие, которое возникло между нами. Он говорит медленно, подбирая слова так, будто каждое из них может стать последним: — Я спросил у неё. Несколько дней назад. Спросил, как у неё дела с тобою. Она сначала… закрылась. Не хотела говорить. Но я спросил ещё раз. И она ответила. Я смотрю на него, не понимая. Не веря. Потому что Лиз не говорит обо мне. Лиз делает вид, что меня не существует. Лиз смотрит сквозь меня, проходит мимо, улыбается Фритцу, смеётся с Фритцем, строит планы с Фритцем, а я для неё — пустое место, стена, воздух. — Она говорит, что ты был плохим братом, — продолжает Фритц. — Она говорит, что ты делал ужасные вещи. Что ты… что ты причинил ей боль. Много боли. Она не скрывает этого. Она говорит это прямо. Я чувствую, как что-то сжимается у меня в груди. Плохим братом. Ужасные вещи. Боль. Это правда. Вся правда, которую я знаю о себе, которую ношу в себе каждый день, которая определяет каждое моё движение, каждое слово, каждый взгляд. Я ждал, что Фритц скажет это. Я знал, что Лиз говорит это. Но слышать это от него, вот так, в этой пустоте коридора, когда мои руки всё ещё сжимают его рубашку, а мои чёрные слёзы уже высохли на щеках, оставив липкие дорожки, — это всё равно что ударить головой о стену и надеяться, что стена уступит. — Но вчера, — голос Фритца становится тише. — Вчера она сказала кое-что ещё. Я не дышу. Я вообще не уверен, что моё тело ещё помнит, как это делается. — Мы говорили о её идеальном дне. О парке аттракционов. О том, что она хотела бы сделать, если бы могла. Она говорила про горки, про сладкую вату, про дом страха. Про то, что мы провели бы это время вместе. А потом она замолчала. Надолго. Я думал, она просто представляет. А потом она сказала… шёпотом, так, будто боялась, что кто-то услышит. Сказала, что в этом дне, в её лучшем дне… она хотела бы, чтобы ты был рядом. Мир останавливается. Я слышу, как слова Фритца повисают в воздухе, как они кружатся вокруг меня, не находя места, не вписываясь ни в одну из картинок, которые я построил в своей голове. Она хотела бы, чтобы я был рядом. Она. Лиз. Та самая Лиз, которая не смотрит на меня. Та самая Лиз, для которой я — пустое место. Она хотела бы, чтобы я был рядом. В её лучшем дне. В том дне, который она строила с Фритцем, в котором были горки и сладкая вата и дом страха, — в этом дне было место для меня. Я смотрю на Фритца, и мои пальцы, которые ещё секунду назад впивались в ткань его рубашки, ослабевают. Не потому, что я решил отпустить. А потому, что я просто не могу больше держать. Потому что внутри меня всё рухнуло. Все стены, которые я строил, вся злость, которая была моей опорой, все обвинения, которые я держал наготове, — всё это рассыпалось в пыль от нескольких слов, сказанных шёпотом девочкой, которую я предал. — Она сказала это шёпотом, — повторяет Фритц. — Не хотела, чтобы я слышал. Или, может быть, хотела, но боялась. Я не знаю. Но она сказала. Что хочет, чтобы ты был рядом. Что в её лучшем дне есть ты... Она хотела бы, чтобы в нём был и ты, её старший брат. Я опускаю руки. Они падают вдоль тела, тяжёлые, чужие, будто я только что нёс в них что-то огромное и наконец поставил на землю. Я делаю шаг назад. Потом ещё один. И ещё. Пока моя спина не упирается в противоположную стену, и я не останавливаюсь, потому что дальше идти некуда. Я смотрю на Фритца. Он стоит, прижавшись к стене, его рубашка измята, на ней остались тёмные пятна от моих слёз, и он не двигается. Не пытается поправить одежду, не пытается подойти ближе, не пытается ничего сказать. Он просто стоит и смотрит на меня, и в его взгляде нет торжества, нет жалости, нет ничего, что дало бы мне повод снова разозлиться. Только тихое, спокойное присутствие человека, который только что отдал мне что-то, чего я не просил, но что оказалось важнее всего на свете. Она хочет, чтобы я был рядом. В её лучшем дне есть я. Фритц делает осторожный вдох. — Есть ещё кое-что, — говорит он, и в его голосе появляется осторожность, будто он знает, что следующие слова могут ударить сильнее предыдущих, но считает, что я должен их услышать. — Я считаю, это важно. Чтобы ты знал. Я не отвечаю. Жду, что он скажет. — На днях, Лиз рассказала мне о своей подруге. О той, которая была с ней, когда она больше всего нуждалась в том, чтобы кто-то был рядом. Я знаю, о ком он говорит. Я знаю это раньше, чем он произносит имя, раньше, чем его губы успевают сложиться в нужную форму. Баллора. Та, которую я ненавижу. Та, которую Лиз называла своей подругой, своей спасительницей, своей единственной опорой. Та, которая использовала её. Та, которая залезла в моё тело вместе с ней и сделала из меня костюм, который носили, пока он не начал разлагаться. Я чувствую, как внутри поднимается знакомая волна, горячая, липкая, но я не даю ей выплеснуться наружу. Я просто стою и слушаю. — Она сказала, что они вдвоём сделали тебе больно, — продолжает Фритц. — Она не вдавалась в подробности. Не объясняла, что именно произошло. Но она сказала это. Сказала, что они сделали тебе больно. И сейчас… Он замолкает, подбирая слова. Я смотрю на него, и в моей голове пульсирует одна мысль: она сказала, что сделала мне больно. Она помнит. Она знает. — Сейчас она больше чем когда-либо жалеет о том, что так поступила. С тобою, Майкл. Она жалеет, что так поступила с тобою. Я хочу сказать что-то. Хочу спросить, правда ли это, или он придумывает, чтобы меня успокоить, чтобы я отпустил его, чтобы я перестал быть тем, кем я стал в этом коридоре. Но слова не идут. Они застревают где-то в горле, и я только смотрю на Фритца, чувствуя, как что-то тяжёлое начинает растворяться у меня под рёбрами. — Она сказала, что ты, каким бы плохим ты ни был… — Фритц делает паузу, и я вижу, как он сглатывает, будто эти слова даются ему не легче, чем мне. — Она сказала, что ты старался. Старался стать для неё и для Нормана лучшим из возможных братом. Что бы из этого ни вышло на деле. Я закрываю глаза. Секунда. Две. Когда я открываю их снова, мир кажется чуть более размытым, чуть менее реальным, будто я всё ещё сплю, будто этот разговор продолжение того кошмара, в котором я живу последние несколько недель. Но Фритц стоит на том же месте. Его рубашка всё так же измята. Пятна от моих чёрных слёз всё так же темнеют на светлой ткани. — Она скучает по Баллоре, — говорит он, и я вздрагиваю, потому что имя произнесено вслух, потому что оно больше не прячется в недомолвках, в «подруге», в «той, кто был рядом». — Она скучает по ней так, что это делает ей больно. И я думаю… — он смотрит на меня, и в его глазах появляется то, что я не могу назвать иначе, чем надеждой, — я думаю, тебе стоит спросить её об этом. Я смотрю на него, не понимая. Спросить о Баллоре? О той, которую я проклинаю каждый раз, когда вспоминаю, что осталось от моего тела после того, как она использовала его? О той, из-за которой Лиз до сих пор не может отпустить прошлое? — Спроси её, почему эта подруга была так важна для неё, — Фритц говорит медленно, тщательно, будто объясняет ребёнку то, что кажется очевидным только ему одному. — Почему её потеря делает Лиз больно. На том же уровне, на котором ей больно от того, что она сделала тебе. Я молчу. В голове что-то щёлкает, встаёт на место, но я ещё не могу понять, что именно. Слишком много всего. Слишком больно. Слишком страшно — поверить, что выход действительно существует. — Начни с этого, — говорит Фритц. — Не с того, что она сделала. Не с того, что ты сделал. Начни с вопроса. Просто спокойно спроси: почему Баллора была так важна для тебя? Почему тебе так больно без неё? И она ответит. Я знаю, она ответит. И тогда я понимаю. Ответ ближе, чем кажется. Эти слова вспыхивают в голове, и я слышу их не своим голосом, а тем, рокочущим, древним, который говорил со мною в Небытии. Старик Последствия. Его загадка. Его, как я думал, насмешка. Его правда, которую я искал так долго и не мог найти, потому что искал не там. Я искал способ заставить Лиз простить меня. Я искал слова, которые снимут мою вину. Я искал ключ, который откроет дверь, за которой она снова станет моей сестрой. А надо было просто спросить. Не оправдываться. Не объяснять. Не умолять. А спросить: почему тебе так больно? Мы поссорились с Лиз в тот раз, когда я снова сказал что-то плохое о Баллоре. Она разозлилась. А я не понимал, почему она защищает ту, кто её использовал, кто заставил её сделать мне больно, кто… Я не спрашивал. Я никогда не спрашивал её, почему Баллора была так важна. Я просто ненавидел. Просто требовал, чтобы она тоже ненавидела. Просто делал ей больно снова и снова, потому что не мог понять, как можно любить того, кто сделал тебе больно. Как будто я сам не был живым доказательством того, что это возможно. — Ты понял, — говорит Фритц. Это не вопрос. Он видит это по моему лицу, по тому, как я стою, по тому, как мои руки, которые ещё минуту назад сжимали его рубашку, теперь безвольно висят вдоль тела. — Просто спроси. Не дави. Не требуй. Просто спроси. И она расскажет. А когда расскажет — ты поймёшь. И она поймёт. Я смотрю на него. На этого парня, которого я ненавидел с его появления, которому завидовал, которого готов был ударить за то, что он делает то, чего не могу я. А он просто… говорит. Не защищается. Не нападает. Не ставит меня на место. Просто говорит то, что я должен был услышать. — Спасибо, — слова выходят сами, хриплые, почти неслышные, но они есть. Я говорю их, и мир не рушится. Фритц кивает. Один раз. Медленно. И в этом кивке нет ничего, кроме принятия.