Te Amo

NC-17
В процессе
22
автор
.-will.-ss соавтор
Вселенная:
Размер:
планируется Макси, написано 174 страницы, 94 570 слов, 19 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
22 Нравится 26 Отзывы 11 В сборник

АКТ ТРЕТИЙ. Глава XVI. Джереми.

Настройки
Примечания:

Месяц спустя…

***

      Я стою в главном зале Пиццерии Фредди Фазбера, и чувствую, как уголки моих губ приподняты вверх в улыбке. Я даже не до конца верю, что у меня наконец-то появилась возможность увидеть это место в лучшее время. Вокруг яркий свет, приятная музыка, и очень много детей. Я не знаю, кто из них именинник, но мне нравится просто смотреть, как много их собралось здесь, как они веселятся друг с другом. Кто-то играет в игровые автоматы, кто-то носится в догонялки, а самые изобретательные придумывают свои игры, например, в аниматроников. Я слышу, как один мальчик кричит: «Я Фредди!», и компания с визгом разбегается.       Кстати, об аниматрониках.       Я поднимаю взгляд на сцену, и внутри что-то неуверенно сжимается. Новые аниматроники выглядят яркими, дружелюбными, такими, какими их задумывали. Но когда знаешь их недружелюбную сторону, ту, что просыпается в ночные смены, не так уж и просто смотреть на них спокойно. Даже под весёлую музыку. Даже при полном зале детей.       Мимо меня пробегают три мальчишки. Они громко обсуждают что-то своё, размахивают руками, но в один момент все трое резко останавливаются. Разворачиваются. Смотрят на меня. Один из них, тот, что стоит ближе всех, опускает взгляд на мою грудь. На бейджик. Я вижу, как он шевелит губами, читая про себя написанное там имя. — Когда я вырасту, — громко объявляет он, — я хочу стать охаником!       Я не могу сдержать улыбку при этих словах. — И ты обязательно станешь охранником! — отвечаю я, и в моём голосе, кажется, слишком много энтузиазма. Я машу им. Зачем-то. Просто рука сама поднимается. Дети не смеются в ответ. Они смотрят на меня серьёзно, и эта серьёзность кажется неуместной для их возраста. Даже некоторые взрослые не смотрят так пристально.       Я тихо смеюсь, чувствуя, как неловкость разливается под рёбрами. Дети пожимают плечами и убегают, снова становясь просто детьми, у которых нет времени на странных взрослых. Я мотаю головой, пытаясь стряхнуть это ощущение. Чувствую себя глупым отцом на детском утреннике, который не знает, куда девать руки и что вообще стоит говорить, а что нет. Я выдавливаю улыбку, она выходит кривоватой, но сойдёт, и продолжаю наблюдать за залом. Взгляд скользит по лицам, по столикам, по сцене, а потом цепляется за знакомую фигуру.       Скотт.       Он расхаживает из стороны в сторону, быстро, нервно, почти тревожно. Его плечи напряжены, руки сжаты в кулаки. Я не уверен, что он вообще меня видит, он слишком погружён в своё странное перемещение по главному залу. Я уже собираюсь подойти к нему, спросить, что случилось, но вдруг слышу громкие детские голоса. Смех. Заливистый, радостный, тот, который бывает только когда придумали что-то по-настоящему весёлое.       Любопытство перевешивает. Я двигаюсь на звук, делаю несколько шагов и только потом понимаю, куда меня привело.       Детская Бухта.       В комнате шестеро детей. Пятеро возятся с деталями робота, разбирают, крутят в руках, примеряют на себя. Шестой уселся на подарочные коробки в углу и наблюдает со слегка скучающим видом, словно сюда его затащили насильно, не давая возможности уйти. Коробки, замечаю я, выглядят ненастоящими. Бутафория.       Мой взгляд хмурится сам собою. Двое детей схватили голову Мангл. Сначала они просто тянут её каждый на себя, и это похоже на перетягивание каната, в котором никто не хочет уступать. Потом они смеются и начинают бегать по Бухте, не выпуская добычу из рук.       Я закрываю глаза. Открываю.       Дети резко останавливаются и с размаху кидают голову в стену. Я не уверен, было ли это специально или просто игра зашла слишком далеко? Другие дети, кажется, не задаются этим вопросом. Они смеются ещё громче, и даже тот, что сидел на коробках, слезает и хватает какую-то конечность. Теперь у каждого в руках по детали Мангл. Двое с головой снова бегают по кругу, а остальные носятся за ними, размахивая руками-ногами.       Невероятно жестокие дети, — думаю я, глядя на это веселье, которое совершенно не могу понять. Я чувствую себя не в своей тарелке. Может, для кого-то это нормально. Для меня же нет.       Через несколько минут дети выдыхаются. Они усаживаются на пол, тяжело дышат, а потом начинают собирать Мангл обратно. И тут же ссорятся. Кричат друг на друга, спорят, кто прав, кто виноват, кто неправильно держит руку. В конце концов они всё-таки собирают аниматроника.       Я смотрю на результат и качаю головой.       Мангл выглядит всё так же изуродованно. Даже её бантик, тот самый, который сделан из настоящей ленточки, а не просто деталью, как галстук-бабочка у Фредди или Бонни, съехал набок и почти развязался. Дети наконец замечают меня. Один подбегает, запыхавшийся, раскрасневшийся, и начинает хвастаться: — Мы её почти починили! Мы сами! Правда, здорово?       Я киваю. Показываю большой палец вверх. В глубине души мне хочется сказать им совсем другое — объяснить, как важно уважать чужой труд, что так себя вести отвратительно. Но они смотрят на меня с таким гордым ожиданием, что язык не поворачивается.       Дети довольно смеются и выбегают из Бухты, оставляя меня наедине с тем, что осталось от аниматроника.       Я недовольно качаю головой, подхожу ближе, приседаю на корточки. Ладони сами тянутся к ленточке на шее Мангл. Я развязываю узел, он совсем сбился, и завязываю новый, аккуратный, ровный, аким, каким он и должен быть.       Это всё, что я могу для неё сделать. Я смотрю на Мангл и думаю: может, для неё лучший исход — это когда от неё наконец откажутся? Да, она робот. Да, она ничего не чувствует. Но жалость никуда не уходит, сколько я ни пытаюсь её прогнать.       Я вздыхаю, поднимаюсь на ноги. Нужно идти дальше, следить за порядком в пиццерии. Я и так потерял время на что-то, что не входит в мои обязанности.       Разворачиваюсь к выходу.       Глаза Мангл за спиной моргают.       Я не слышу звука. Не слышу ничего. Но что-то заставляет меня замереть на месте. Какое-то древнее, животное чувство, которое шепчет: не оборачивайся.       Но я всё равно оборачиваюсь.       Мангл на потолке.       Она висит вверх ногами, вцепившись конечностями в плиты перекрытия, и её голова находится прямо надо мною. Пасть распахнута. Острые зубы слабо поблёскивают в свете ламп.       Я застываю. Сердце пропускает удар, потом ещё один. Я чувствую, как воздух становится тяжелее, как напряжение разливается по плечам, по спине, по рукам.       Я делаю шаг назад.       Мангл открывает рот шире.       Я не успеваю ничего сделать. Удар. Боль. Она пронзает голову, сосредотачиваясь где-то в районе лба, растекается огнём, застилает глаза белой пеленой. Я слышу собственный крик или, может быть, только хочу закричать, но не могу.       Я просыпаюсь. Не вскакиваю с кровати с криком, не хватаю ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег. Я просто открываю глаза и смотрю в потолок. Белый. Ровный. Здесь нет детей, нет Мангл, нет острого металлического привкуса во рту, который остаётся после удара. Только тишина и серый утренний свет, пробивающийся сквозь шторы.       Я лежу неподвижно и пытаюсь понять, почему мне это приснилось.       Это было так… отчётливо. Каждая деталь. Каждый звук. Смех детей, музыка в главном зале, тревожное лицо Скотта, мелькающее между столиками. И Мангл на потолке. Её зубы. Боль, которую я почувствовал так, словно это происходило со мною сейчас, здесь, в этой постели, а не несколько лет назад.       Я не вспоминал этот день. Давно. Наверное, с тех самых пор, как… как всё случилось. После которого моя жизнь изменилась. Слово «изменилась» звучит слишком мягко для того, что произошло на самом деле, но я уже давно перестал искать правильные формулировки для этого. Усмешка выходит сама собою.       Я усмехаюсь собственным мыслям, потому что сложно вспоминать то, что твой собственный мозг решил стереть, когда какой-то врач решил, что лучший способ справиться с последствиями — это просверлить дырку в черепе и поковыряться в том, что внутри. Лоботомия.       Я даже не знаю, насколько хорошо я помню эту ситуацию. Насколько хорошо я помню что-либо из того времени. Ощущение, будто кто-то взял мои воспоминания, высыпал на стол, перемешал, а потом ссыпал обратно, но уже не в том порядке. Где-то дыры. Где-то куски, которые кажутся чужими. Где-то, как этот сон, всплывает с такой пугающей чёткостью, что я чувствую боль, которой не должно остаться в теле спустя столько лет.       Но она есть.       Головная боль накатывает неожиданно. Она резкая, пульсирующая, сосредоточенная где-то в районе лба. Именно там, где в моём сне сомкнулись зубы Мангл. Или где несколько лет назад хирург делал своё дело.       Я зажмуриваюсь, прижимаю ладонь ко лбу, будто это может остановить боль. Не помогает. Та становится только сильнее.       Я открываю глаза. Сажусь на кровати. Рядом пусто. Я поворачиваю голову, словно Майкл может материализоваться из воздуха, если я посмотрю достаточно пристально. Но нет. Его сторона остывшая, одеяло сбито в комок. Ушёл. На кухню? В ванную? Или снова не спал всю ночь, глядя в потолок и думая о том, о чём не говорит даже мне.       Я поднимаюсь. Ноги слушаются не сразу, после такого сна они кажутся чужими и ватными. Я делаю шаг, второй. Коридор встречает полумраком. Ванная в конце, дверь приоткрыта, оттуда не льётся свет. Майкла здесь нет.       Я захожу, щурюсь от собственного отражения, которое выныривает из темноты, когда я включаю свет. Бледное лицо. Взлохмаченные волосы.       Я открываю шкафчик над раковиной. Тот самый, где у нас хранятся таблетки, бинты, мази, всё, что нужно для обычной жизни и для жизни не совсем обычной. Мои руки шарят по полкам, перебирают упаковки, отодвигают в сторону коробочки с чем-то, что мы купили когда-то и ни разу не использовали.       Аптечка. Маленькая, пластиковая, защёлкивающаяся. Я открываю её, и внутри, в отдельном отделении, лежит блистер. Таблетки, которые мне прописали ещё в 1987 году и которые с каждом годом было всё сложнее находить в аптеках и покупать для применения. Другого рецепта у меня просто не было. Из-за этого я даже не уверен, что эти таблетки вообще работают так, как должны, спустя столько лет. Но каждый раз, когда голова начинает раскалываться, я достаю их. Каждый раз они помогают. Или это просто самовнушение. Я ыдавливаю одну таблетку из блистера. Закидываю в рот. Горло сухое, таблетка липнет к языку, и я наклоняюсь к крану, подставляю ладонь под воду, делаю глоток.       Я опираюсь о раковину и смотрю в зеркало.       Из отражения на меня смотрит человек, который только что пережил один из самых страшных дней своей жизни во второй раз. Глаза красные, под ними залегли тени. Кожа бледная. Я выгляжу так, будто не спал всю ночь, хотя спал. И мне снилось то, что не должно было сниться. — Чёрт, — шепчу я в тишину ванной. Боль ещё здесь. Таблетка начнёт действовать через несколько минут. Нужно просто подождать.       Я смотрю на свои пальцы, сжимающие край раковины. На костяшки, побелевшие от напряжения. На запястья, где тонкая сетка вен просвечивает сквозь кожу.       Живой. Я живой. И это не 1987 год. Это сейчас. Это наша квартира, наша ванная, наша жизнь. И Майкл где-то рядом, просто не в спальне. Всё хорошо.       Я повторяю это про себя несколько раз, пока дыхание не становится ровнее. Пока боль в голове не отступает на задний план. Пока отражение в зеркале не перестаёт выглядеть так, будто оно видело призрака.       Я выпрямляюсь. Закрываю шкафчик. Убираю аптечку на место, не в угол, теперь на видное, потому что, кажется, она мне ещё пригодится.

***

      Сегодня выходной. В пиццерии запланированный перерыв, и я с самого утра решил, что этим днём нужно распорядиться с толком.       Тётя Орабэль уже как несколько месяцев загорелась идеей изменить их с дядей Ником дом. Глобально, основательно, так, чтобы всё дышало по-новому. Я не стал спрашивать, откуда вдруг такой масштаб, просто согласился помочь. Кухню мы сделали ещё в прошлом месяце, я провёл новую проводку, переставил шкафы, поменял освещение. Орабэль тогда ахнула, когда увидела. Сказала, что теперь ей хочется готовить даже то, что никто есть не будет. Потом была гостиная. Теперь очередь за ванной.       Я стою на пороге, оглядываю результат и чувствую удовлетворение. Плитка легла ровно, швы затерты аккуратно, новая сантехника поблёскивает под мягким светом. Тётя Орабэль хотела что-то светлое, тёплое, чтобы утром, заходя сюда, не хотелось сразу же выходить. Кажется, у меня получилось. — Ну? — раздаётся из-за спины.       Я оборачиваюсь. Тётя Орабэль стоит в дверях, сложив руки на груди, и смотрит на меня с тем выражением, которое я знаю с детства: она ждёт, но не торопит. Её глаза быстро пробегают по стенам, по полу, по новому смесителю, и я вижу, как в них разгорается что-то тёплое. — Готово, — говорю я.       Орабэль делает шаг внутрь, проводит пальцами по гладкой столешнице, заглядывает в душевой уголок. Я слежу за ней краем глаза, и только сейчас замечаю, в каком состоянии моя одежда. Чёрная футболка, которая была такой опрятной утром, теперь в белесых разводах от затирки и мелкой пыли. Джинсы и те умудрились испачкаться. Я провожу ладонью по груди, смахивая что-то, но от этого только размазываю пятна ещё больше. — Ну, Джерри, теперь точно нужно отметить. Я чайник поставила. — Я подойду, — киваю я. — Только футболку сменю. Я взял запасную. Тётя Орабэль смотрит на меня, и её губы трогает лёгкая улыбка. — Как скажешь. Не торопись только. Чай никуда не убежит, — и с этими словами уходит на кухню.       Я стягиваю грязную футболку, кидаю её в сумку, которую я притащил с собою специально для сменной одежды. Джинсы тоже туда же. Достаю запасную футболку, надеваю, заправляю в чистые джинсы. Надо будет не забыть постирать всё это, как вернусь домой, а то Майкл мне этой грязной одеждой по спине двинет. Я усмехаюсь своим мыслям. Или не только по спине. С него станется.       Ладно. Об этом подумаю потом.       Я выхожу из ванной, прохожу коридором и сворачиваю на кухню. Тётя Орабэль уже за столом, две чашки дымятся на скатерти, и я сразу узнаю свою по цвету жидкости. У её ног кружится Чаппи, выписывая такие пируэты, будто от этого зависит судьба мира. Как только я переступаю порог, она срывается с места и бежит ко мне, цокая коготками по полу. — Соскучилась по Джереми, да? — я приседаю на корточки, запускаю пальцы в мягкую шерсть. Чаппи тычется носом в мою ладонь, довольно прищуривается, и весь её вид говорит: ну наконец-то, где тебя носило. — Негодяйка, — раздаётся голос тёти Орабэль, и в нём столько тепла, сколько бывает только когда говоришь о том, кого любишь. — Предательница. Я её кормлю, гулять вожу, а она Джерри больше любит, чем меня.       Я смеюсь, поглаживаю Чаппи в последний раз, по загривку, и легонько подталкиваю в сторону лежанки. — Иди, — говорю ей. — Иди на своё место.       Чаппи поднимает нос, смотрит на меня с минуту и всё-таки идёт. Устраивается на лежанке с таким видом, будто это не просто подстилка, а трон, и она — королева, которая милостиво позволяет нам, смертным, пить чай в её присутствии.       Я сажусь за стол. Чай горячий, пахнет ирисками и чем-то домашним, тем, от чего становится легче дышать. Тётя Орабэль отпивает из своей чашки и ставит её на блюдце с лёгким звоном. — Знаешь, Джерри, — начинает она, и в её голосе появляется та самая нотка, которая всегда означает, что сейчас будет что-то важное, но сказанное между делом, — я на днях познакомилась с тремя замечательными леди. — Да? — я поднимаю бровь, делая глоток. — Представь себе, — тётя Орабэль улыбается, и морщинки вокруг глаз становятся глубже. — Им всем по восемьдесят. Представляешь? Восемьдесят лет. А я, выходит, ещё девчонка рядом с ними — мне всего семьдесят шесть. — И как вы познакомились? — спрашиваю я, чувствуя, как напряжение, оставшееся после утреннего кошмара, медленно отпускает плечи. — В парке, — тётя Орабэль откидывается на спинку стула. — Они сидели на скамейке, такие важные, с коробкой конфет. Я проходила мимо, одна из них — Маргарет, кажется — окликнула меня и спросила, не знаю ли я, где здесь можно купить хороший лимонад. Ну, я и присела рядом. Поговорили. А потом они меня угостили конфетой. — И теперь вы подруги? — улыбаюсь я. — О, Джерри, — тётя Орабэль машет рукой, но в глазах у неё смех. — Мы теперь почти банда. Три леди в шляпках и я. Встречаемся по средам, обсуждаем погоду, внуков и то, как всё изменилось со времён ещё нашей молодости. Как я уже сказала, они старше меня на четыре года, но, знаешь, мне кажется, у них энергии больше, чем у меня. Маргарет до сих пор танцует. Беатрис вяжет такие вещи, что в магазине не купишь. А Эдит…       Она замолкает, смотрит в окно, и я жду. — Эдит рассказывает самые невероятные истории, — наконец говорит тётя Орабэль. — Я иногда слушаю и думаю: это правда или она просто выдумывает? Но знаешь, в её возрасте уже всё равно, правда это или нет. Главное, что она помнит.       Я смотрю на тётю. Она говорит о женщинах, которых знает всего ничего, но говорит так, будто они были в её жизни всегда. — Ты рада, что познакомилась с ними? — спрашиваю я, хотя ответ знаю заранее.       Тётя Орабэль поворачивается ко мне, и её лицо светлеет. — Очень, Джерри. Очень рада. А вчера, — продолжает она, — одна из них, Маргарет, привела свою внучку. Познакомиться. — И как? — спрашиваю я. — О, Джерри, — тётя Орабэль всплескивает руками. — Такая красавица! Молодая, роскошная, волосы тёмные, глаза горят. Стоит и весь свет вокруг неё собирается. Я смотрела на неё и думала: боже, ведь и я когда-то была такой.       Я отставляю чашку, чтобы слушать внимательнее. — Меня нельзя было выгнать из танцевальных залов, — говорит она, — Из баров, из любых мест, где играла музыка и можно было кружиться, пока ноги не начнут отказывать. Я была душой компании, Джерри. Серьёзно. Где я там смех, там песни, там кто-то обязательно делает что-то нелепое, потому что я его уговорила. А твой отец, Майр-Солт, — она качает головой, — он только головой качал. Сидел в углу, если приходил со мною, или ждал дома, если я уходила одна. И всё повторял: «Орабэль, ну когда ты нагуляешься? Ну когда мы пойдём домой?» А я только отмахивалась. Мне казалось, что дом — это то, куда возвращаются, когда сил нет, а у меня силы были всегда.       Я представляю своего отца молодым, с его вечной серьёзностью, и рядом с ним тётю Орабэль, которая кружится в танце, и улыбаюсь этому образу. — А Ник? — спрашиваю я.       Тётя Орабэль замолкает на секунду. Она смотрит на свою чашку, потом на окно, потом куда-то внутрь себя, и уголки её губ поднимаются сами собою. — А Ник, — говорит она, и голос её становится тише, словно она рассказывает секрет, — появился, когда мне был двадцать один. Я была в баре — конечно, в баре, где же ещё — с подругами. И увидела компанию парней за соседним столиком. Один из них всё время смеялся, громко, открыто, и я смотрела на него и думала: почему я не с ними? Почему я здесь, а не там?       Она отпивает глоток чая, и я терпеливо жду. — И я решила познакомиться. Сама. Пошла к их столику, и… — она снова смеётся, теперь уже чуть смущённо, — и сказала такую глупость. Я спросила, не видели ли они моего попугая. Джерри, представляешь? Попугая. В баре. В два часа ночи.       Я не сдерживаю смеха. — И что он? — Ник? — тётя Орабэль щурится. — Он посмотрел на меня, потом на своих друзей, потом снова на меня. И сказал: «А он хотя бы зелёный? Потому что я видел зелёного. Он улетел в сторону танцпола». А потом рассмеялся. — И ты? — А я поняла, — тётя Орабэль ставит чашку на блюдце, — что пропала. В ту же секунду. Потому что любой нормальный человек после такой дурацкой фразы просто отвернулся бы. Или подумал, что я сумасшедшая. А он подыграл. Он увидел во мне не глупую девчонку, а ту, с которой можно смеяться. И это… это было важнее всего.       Она замолкает, и я не нарушаю тишину. Чаппи на своей лежанке вздыхает во сне, переворачивается на другой бок, и этот маленький звук только подчёркивает, как спокойно здесь, как хорошо. — Мы влюбились быстро, — продолжает тётя Орабэль. — Очень быстро. Иногда мне кажется, что это случилось ещё до того, как я спросила про попугая. Просто я тогда ещё не знала, как это называется. А потом было веселье. Столько веселья, Джерри… Мы танцевали до утра, ездили на море, спорили о книгах, которых он не читал, а я делала вид, что тоже не читала, хотя прочитала всё. Он умел быть серьёзным, когда нужно, и дураком, когда можно. Я думала: вот оно. Вот что значит жить. — И вы до сих пор так же? — спрашиваю я, хотя знаю ответ. — О, уже умереннее. Возраст, Джерри, он даёт о себе знать. Мы уже не танцуем до утра. Иногда я засыпаю в кресле, пока он смотрит новости. Но веселье… — она делает паузу, и в её голосе появляется та самая нотка, которую я так люблю в ней, — веселье никуда не делось. Просто теперь оно тише. И это не делает его хуже... И знаешь, Джерри, — тётя Орабэль задумчиво крутит чашку в руках, — когда я вспоминаю нас с Ником, я думаю и о твоих родителях. О том, как всё иначе было у них. Такое спокойное знакомство. Без всяких глупых попугаев. Они просто подходили друг другу. С самого начала. Без всей этой суеты, без танцев до утра, без попыток друг друга впечатлить. Так хорошо им было вместе, так ровно. Я иногда думаю: может, это и есть главный секрет? Не искра, а ровный свет, который не гаснет?       Она замолкает, и я знаю, о чём она сейчас думает. Об отце. О том, как он ушёл. О том, как мама осталась одна. — Жаль только, — голос тёти Орабэль становится тише, — что Майр-Солт так рано ушёл. Рак… он не спрашивает, готов ты или нет. И Аганда теперь совсем одна. Бедняжка.       Я слушаю её, и в груди что-то сжимается. Родители. Их знакомство. Я помню тот вечер, когда они рассказывали мне о нём. Мне было десять. Мы сидели в гостиной на ковре — я лежал на животе, подперев голову руками, а они рядом, друг напротив друга, и голоса у них были такие… спокойные. Тёплые. Мне так понравилась эта история. Я помню, что она мне понравилась. Помню, как просил рассказать её снова, а отец смеялся и говорил: «Сынок, у каждого своя история, и она не повторяется дважды».       Я помню это.       Но я не помню саму историю. Вообще. Ни слова. Ни одной детали. Ни как они встретились. Ни кто первый заговорил. Ни где это было. Только ощущения — тепло, свет, ковёр в гостиной, голоса. И пустота там, где должен быть рассказ.       Я сижу и смотрю в свою чашку. Чай остывает, ирисковый запах стал слабее, но я его всё ещё чувствую. Или мне кажется.       Лоботомия. Я знаю, что это она. Что она забрала не только воспоминания о том дне, когда Мангл вцепилась мне в голову. Она забрала куски всего. Маленькие, незаметные, но важные. И я даже не знаю, каких именно кусков не хватает, пока кто-нибудь не заговорит о чём-то, что должно быть во мне, а его нет.       Тётя Орабэль замолкает. Я чувствую её взгляд на себе. — Джерри? — её голос мягкий, почти неслышный.       Я сглатываю. В горле сухо, хотя минуту назад я пил чай.       Что я могу сказать? Что я не помню историю знакомства собственных родителей? Что всё, что связывает меня с ними, кроме крови, — это дыры? Что я восстанавливаю отношения с семьёй уже второй год, и они знают, кем я стал, знают, что я пережил, но они не знают одного — самого главного, самого первого? Они не знают про укус. Про 1987 год. Про то, что я должен был умереть. Про то, что врачи делали мне лоботомию, чтобы спасти, и спасли, но какой ценой — никто не спрашивал. Я никогда не рассказывал им. Ни тёте Орабэль. Ни тем более маме. Мама не выдержит. Я чувствую это каждой клеткой. Она потеряла отца, она осталась одна, она держится на том, что у неё есть я — живой, целый, нормальный, даже если мы восстанавливаем отношения. Если она узнает, что я был на волоске, что мне пробили череп, что часть меня умерла там, в больнице, и я никогда не стану тем, кем был… Она не выдержит. Я знаю.       Тогда, в 87-м, я сам не искал с ними связи. Я был никем. Я был тем, кто совершил ошибку. Кто вёл себя просто несправедливо к людям, которые были мне важны, из-за одного идиота, с которым решил связать свою жизнь и поздно понял, как скатываюсь на дно из-за него же.       Я не знаю, как объяснить это Орабэль. — Джерри, — повторяет она, и её рука ложится поверх моей на стол. — Что такое?       Я сглатываю. Смотрю на её пальцы, тёплые, с морщинками, и не знаю, с чего начать. Я сглатываю. Горло пересохло. — Я не помню, — всё же говорю я, еле выдавливая слова. — Как они познакомились. Совсем.       Тётя Орабэль молчит. Её рука всё ещё лежит поверх моей, но она не сжимает, не торопит, просто ждёт. И в этой тишине я слышу, как тикают часы на стене, как дышит во сне Чаппи, как где-то далеко за окном проезжает машина, а в горле всё так же сухо. Я беру чашку, делаю глоток. Чай уже почти холодный, но влага помогает. Я ставлю чашку на блюдце, смотрю на свои пальцы, сжимающие фарфор, и начинаю говорить. — Ты знаешь про Майка, — это не вопрос. — Про его отца. Про то, через что он прошёл.       Тётя Орабэль кивает медленно, не перебивая. — Я знаю это не потому, что он мне рассказал. Я знаю это, потому что я был частью этих ужасов. В каком-то смысле. Как ты помнишь, мы снимали квартиру вместе.       Я делаю паузу, собираясь с мыслями. Они путаются, прыгают, но я стараюсь держать их в руках. — В 1987 году я устроился в Пиццерию Фредди Фазбера. Ту самую. Которая тогда уже перешла к Мэри Шмидт — Генри Эмили и Уильям Афтон продали права на «Фредди» ещё в 85-м, после смерти сестры Майка, но до… до всего остального. Я сделал это по просьбе Майка. Сам он не мог туда попасть, но ему нужно было разгадать один секрет, — к сожалению, я не могу рассказать ей про души детей, даже если часть меня верит в то, что она поймёт эту немного странную часть моей жизни.       Тётя Орабэль не отводит взгляда. Я чувствую, как её пальцы чуть заметно сжимают мою руку. — В той пиццерии ночью творилось странное. Аниматроники двигались. Но это не главное. Главное — это седьмая смена. Мне предложили поработать на детском празднике. Скотт фон Гай, менеджер, сказал, что нужен охранник. Я согласился.       Я замолкаю. В голове вспыхивает картинка — свет, дети, бегущие по залу, крики, смех. И Мангл на потолке. Я зажмуриваюсь на секунду, открываю глаза. — Там произошёл укус. Меня укусила Мангл. Это... один из аниматроников... Прямо в голову. В лоб. Я… я не должен был выжить. Но здесь нашёлся один врач. Он решил попробовать лоботомию. И у него получилось.       Тётя Орабэль молчит. — Я выжил. Долго восстанавливался. Майкл помогал мне — он тогда… он считал себя виноватым. Ел себя изнутри за то, что не уберёг, что не был рядом. Но я выкарабкался. Могу ходить, говорить, писать. Всё, что нужно. Но память… — я провожу рукой по волосам, сжимаю пальцы в кулак, разжимаю. — Память у меня как решето. Я знал это. Привык к этому. Всегда думал, что дыры там, где что-то неважное. Воспоминания о работе, о каких-то людях, о днях, которые не имели значения.       Я смотрю на Орабэль, и впервые за этот разговор чувствую, как что-то подступает к горлу. — Но я не знал, насколько она дырявая. Не знал, пока ты не начала рассказывать про родителей. Пока не сказала про их знакомство. Я помню, что мне было десять, что мы сидели на ковре, что они рассказывали. Я помню, как мне нравилось это слушать. Но самого рассказа — нет. Вообще. Ни слова. Ни как они встретились, ни кто первый заговорил, ни где это было. Пустота, — голос срывается на последних словах. Я замолкаю, смотрю в свою пустую чашку и чувствую, как тяжело дышать. Как будто я бежал долго-долго, а теперь остановился и понял, что воздуха всё равно не хватает.       Тётя Орабэль молчит несколько секунд. Две. Три...       А потом я замечаю слёзы в её глазах. Они не текут, они просто собираются на нижних веках. Тётя Орабэль моргает, быстро, словно пытается прогнать их, проводит ладонью по щеке — Джерри, — её голос дрогнул, и это хуже любых слёз, потому что Орабэль никогда не плачет. Никогда. — Почему ты не рассказывал? Почему молчал всё это время?       Я сглатываю. В горле стоит ком, который невозможно проглотить. — Я не хотел, — слова выходят с трудом, будто я вытаскиваю их из себя по одному. — Не хотел… даже спустя годы… вызывать у тебя переживания. Я думал, что чем меньше вы знаете, тем легче. Что я уже справился, что всё позади, что незачем ворошить…       Я не договариваю. Потому что звучит это глупо. Потому что я сам знаю, что это неправда. Не хотел вызывать переживания — значит, не доверял. Не хотел ворошить — значит, делал вид, что этого не было.       Тётя Орабэль качает головой. — Джерри, — говорит она, и её голос снова становится твёрдым, хотя слёзы ещё не высохли на щеках. — Пообещай мне. Прямо сейчас. Что больше никогда — слышишь? — никогда не будешь утаивать от семьи то, что с тобою происходит. Что бы это ни было. Даже если тебе кажется, что так будет лучше. Даже если ты думаешь, что мы не выдержим. Мы выдержим. Мы твоя семья. А семья для того и нужна, чтобы знать.       Я смотрю на неё. На её глаза, которые смотрят на меня так, как смотрели, когда я был маленьким и боялся признаться, что разбил вазу. На её морщинки, собравшиеся у губ. На её руку, которая всё ещё лежит на моей, тёплая, живая. — Обещаю, — говорю я. И голос не дрожит. Впервые за этот разговор.       Тётя Орабэль кивает. Выдыхает. И начинает рассказывать: — Это было в кафе. Мы с Майр-Солтом сделали заказ и сидели за столиком на улице. Лето, тёплый ветер, я пила лимонад, а он кофе — он всегда пил кофе, даже когда было плюс тридцать. И вдруг мимо проезжает девушка на велосипеде. Совсем молодая, с длинными волосами, которые развеваются на ветру. Я даже подумала: какая красивая. А она проехала мимо нас и… — тётя Орабэль улыбается. Улыбка выходит сквозь слёзы, и от этого она становится какой-то особенной — светлой, чистой, той, которая бывает, когда вспоминаешь что-то по-настоящему дорогое. — И упала. Прямо перед нами. Велосипед на бок, она на земле, сумочка вылетела из корзины, всё рассыпалось. И твой отец, Майр-Солт, даже не подумал. Он просто встал и пошёл к ней. Я смотрела и думала: вот он, мой брат. Всегда готов помочь, даже если это просто девушка, которая упала с велосипеда. Он помог ей собрать вещи, спросил, не ушиблась ли она. Она смущалась, краснела, говорила, что всё в порядке, что просто зацепилась колесом за бордюр. А потом они разговорились. Обычные вещи: как её зовут, куда она едет, нравится ли ей этот город. Спокойно. Без всякой суеты. Без глупых шуток про попугаев. Они стали встречаться. Не сразу. Сначала просто гуляли, разговаривали, узнавали друг друга. А потом влюбились. И когда они поженились, я смотрела на них и думала: вот оно. Настоящее. Не то, что горит и гаснет, а то, что светит ровно и никогда не погаснет. — Она переводит взгляд на меня. — А через год после их свадьбы родился ты, Джерри. И я держала тебя на руках, и ты был такой маленький, и я думала: вот он, результат этой спокойной, тихой любви. Человек, который появился потому, что мой брат не прошёл мимо девушки, упавшей с велосипеда.       Я слушаю её и чувствую, как что-то тёплое разливается в груди. И вместе с теплом приходят картинки — не резкие, не чёткие, а будто сквозь воду. Ковёр в гостиной. Голоса. Отец говорит: «Сынок, у каждого своя история». Мама смеётся: «Я тогда упала так нелепо, что мне хотелось провалиться сквозь землю». А отец отвечает: «А я обрадовался, потому что это был повод подойти».       Я вспоминаю это. Я реально вспоминаю.       Слеза течёт по щеке, и я даже не замечаю, когда это случилось. Тётя Орабэль тянется ко мне, вытирает её подушечкой пальца, мягко, как когда-то, когда я был маленьким и плакал из-за разбитой коленки. — Джерри, — говорит она тихо.       Я не выдерживаю. Я придвигаюсь к ней, обнимаю, утыкаюсь лицом в плечо, и пахнет от неё духами и чем-то домашним, тем, что было всегда, сколько я себя помню. — Я скучаю, — шёпотом признаюсь я. — По тому, как было. Когда я был ребёнком. Когда они… когда мы все были вместе. Я скучаю по ним. По тому, как они смотрели друг на друга. По вечерам на ковре. По тому, как я слушал их и мне казалось, что так будет всегда.       Орабэль гладит меня по голове, и её рука такая же тёплая, как тогда, в детстве. — Знаю, Джерри. Я знаю.

***

      На следующий день голова всё ещё даёт о себе знать. Не так, как вчера утром, не той острой, выворачивающей болью, от которой темнеет в глазах, но тупой, ноющей пульсацией, которая прячется за левым виском и напоминает о себе каждый раз, когда я поворачиваю голову слишком резко или кто-то из детей кричит громче обычного.       А в пиццерии сегодня кричат много. Выходной закончился, и зал полон — дети, родители, музыка, смех, звон посуды из кухни. Всё это смешивается в один сплошной гул, который давит на уши, заставляет морщиться, когда никто не видит. Я держу таблетки в кармане штанов, на всякий случай. Пока терплю.       Ближе к обеду шум достигает своего пика, и я ловлю себя на мысли, что считаю минуты до перерыва. Не потому, что устал — хотя и устал тоже, — а потому, что хочется просто посидеть в тишине. Хотя бы десять минут. Хотя бы пять.       И вот наконец зал пустеет. Родители разбирают детей по машинам, кто-то остаётся дожидаться такси, кто-то уходит пешком.       Я сажусь на край сцены, свесив ноги, и просто смотрю на пустой зал. — Мистер Фитцджеральд?       Я поднимаю голову. Фритц стоит в проходе между столиками, он смотрит на меня с лёгкой тревогой, и я вдруг понимаю, что, наверное, выгляжу не очень. — Привет, — говорю я. — Обеденный перерыв застал? — Ага, — он подходит ближе, садится рядом на сцену. — Фрэнк сказал, что мы можем часок отдохнуть, пока никого нет. Он с Майклом курит. — Знаю. Видел.       Фритц молчит несколько секунд, а потом поворачивается ко мне. — Ты какой-то напряжённый сегодня. Всё в порядке?       Я пожимаю плечами. Жест выходит слишком резким, голова отзывается неприятным толчком, и я морщусь. — Да просто голова болит. Ничего страшного. — Из-за лоботомии? — спрашивает Фритц, и я на секунду теряюсь, а потом вспоминаю. Слухи. Укус 87-го — история, которую не нужно было рассказывать, потому что она и так живёт своей жизнью. Кто-то из старых работников, кто-то из тех, кто был тогда в зале, кто-то, кто просто слышал краем уха. — Да, — отвечаю я просто. Не отнекиваюсь, не делаю вид, что ничего не было. — Но всё в порядке. Привык уже.       Фритц кивает, и я жду, что он спросит ещё что-то — как это было, больно ли, страшно ли, но он не спрашивает. Он сидит рядом, болтает ногами, смотрит на пустой зал, а потом вдруг говорит: — А как ты на самом деле относишься к Мангл? Я поворачиваюсь к нему. Вопрос застаёт меня врасплох. — К Мангл? — Ну да. К аниматронику. Я просто… — Фритц пожимает плечами, и в этом жесте есть что-то мальчишеское, почти неловкое. — Мне интересно. Многие её ненавидят. После того, что случилось. А другие… ну, другие вообще о ней не думают. А ты?       Я смотрю на свои руки. — Мне она нравилась, — говорю я медленно, подбирая слова. — В том, что случилось… я никогда не злился на аниматроника. На себя — да. На обстоятельства — да. Но на Мангл? Нет. Мне было жалко его.       Я делаю паузу, собираясь с мыслями. — Дети относились к Мангл ужасно. Ещё до укуса. Они ломали её, разбирали на части, таскали по всей пиццерии, теряли детали. А Мангл, они просто… были. Я не понимал, почему нельзя было его починить или списать, а не превратить всё это в "Собери аниматроника".       Фритц молчит, и я чувствую, что сказал больше, чем собирался, но он не смотрит на меня с жалостью или странным выражением. Он просто сидит, обдумывает что-то, а потом говорит: — А ты не хочешь, чтобы я сделал новую Мангл?       Я моргаю. — Что? — Новую, — повторяет Фритц, и в его голосе появляется то самое оживление, которое я замечал в нём каждый раз, когда речь заходила о механике. — Улучшенную версию. Я мог бы найти чертежи. У Флэвиу Янку, например. Если чертежи Мангл существуют, то они у него. Я уверен.       Я смотрю на Фритца, и в голове проносится: Мангл. Новая. Улучшенная. Та, которую не будут ломать. Та, которая будет стоять на сцене, и дети будут смотреть на неё, а не таскать её по полу. — Ты же умеешь, — говорю я, и это не вопрос. — Умею, — Фритц улыбается. — Если ты хочешь, конечно. Это твой аниматроник. Точнее, ты… ну, ты понимаешь.       Я хмыкаю. Мой аниматроник. Странно звучит. Я никогда не думал о Мангл как о чём-то, что принадлежит мне. Но в словах Фритца есть что-то… правильное. Будто он даёт мне шанс забрать ту часть истории, которая была отнята. — Я не был знаком с «Фредди» до дружбы с Майклом, — говорю я задумчиво. — Мы встретились в 86-м, а в пиццерию я устроился в 87-м. Мангл была моим первым аниматроником. Не Фредди, не Бонни, не Чика. А Мангл.       Я замолкаю, чувствуя, как внутри поднимается что-то тёплое. Не ностальгия — нет, ностальгия была бы слишком простым словом. Что-то другое. Благодарность, может быть. Или удивление от того, что спустя столько лет у меня есть выбор. — Я подумаю, — говорю я наконец.
22 Нравится 26 Отзывы 11 В сборник
Отзывы (3)