***
Дверь за Мантошем закрылась тихо, почти бесшумно. Коридор поглотил его шаги, и он вошёл в выделенные ему покои. Комната была огромной — слишком большой даже для человека, привыкшего к пространству. Потолки высокие, побелённые, с тяжёлыми резными карнизами, которые казались ветвями какого-то окаменевшего дерева. На стенах — дорогие ткани, холодные к сиянию свечей. Мебель богата, но словно не жилая: массивные кресла в углах, комод, на который никто никогда не кладёт вещи, стол, покрытый скатертью, которую видно впервые и в последний раз. Слишком много пространства, слишком мало тепла. Комната не успела стать личной. И поэтому казалась декорацией — красивой, но пустой. Но пустой она была только для чужих. Послушники ждали его здесь. Они сидели на полу — ровным кругом, будто из геометрической медитации. Ноги скрещены, ладони сложены, головы опущены. Дыхание ровное, почти синхронное. Каждый держал маленькую восковую свечу в ладонях — огонёк колебался, освещая их лица снизу, превращая в людей-теней, людей-молитв. Это было похоже на храм — особенная тишина, тянущаяся от стены к стене, чувство, что воздух стал плотнее, и мир за дверью — совсем другой. Они не смотрели на Мантоша. Но каждый ощущал его присутствие, как будто тень его покрывала круг. Он прошёл внутрь. И каждый тихо наклонил голову — не в поклоне, нет. В каком-то особенном движении уважения, которое получают святые и люди, которым слишком сильно верят. Мантош всегда знал: они не опасны. Опасность — была не в них. Скорее, в том, что они видят в нём. Он остановился у кресла, в котором никто никогда не сидел всерьёз, слегка коснулся виска — от усталости после разговора с генералом. Потом резко, едва заметно, сжал ладонь у живота — боль кольнула, как нож. Он нахмурился. Боль усиливалась с каждым днём. С того самого дня, когда он перестал видеть Заху. Он сел — медленно, осторожно, чтобы не показать, что каждая складка ткани на его животе отзывается глухой тупой болью. Послушники продолжали дыхание. Только одна фигура поднялась. Мимоза. Она поднималась всегда мягко — будто не ногами, а сердцем. Она держала свечу так бережно, что казалось — боится обжечь не себя, а свет. Она подошла, наклонила голову: — Господин Мантош… вы сегодня выглядите бледнее обычного. Он чуть улыбнулся — своей мягкой, почти учительской улыбкой, которой пользовался, когда хотел казаться спокойным. — На Севере всем тяжело, без исключений. Он хотел сделать лёгкий жест рукой, но боль снова прорезала живот. Едва заметная гримаса прошла по его лицу — тень на снегу, быстро исчезающая. Но Мимоза заметила. — Вам больно, — сказала она тихо, почти шёпотом. — И не просто так. Мантош отвёл взгляд. Вдохнул через нос — коротко, резко, чтобы перехватить боль. — Пустяки. У меня есть личный врач, — отмахнулся он лениво, с тенью высокомерия, которой обычно достаточно, чтобы любой умолк и послушался. Но Мимоза не умолкла. Она была искренней настолько, что иногда ломала правила неосознанно — своей простотой. — А вы давно его видели? — спросила она с добротой, не подозревая, что это может звучать как вызов. Мантош обернулся. Его глаза блеснули холодом — таким, каким он смотрел, когда расчёт ломался. — Давно, — сказал он. — Но это не ваше… В живот ударила новая волна боли — сильнее прежней. Он чуть согнулся, едва уловимо. Мимоза шагнула ближе — будто бы рука сама повела её. — Господин Мантош… у нас здесь есть врач. Очень хороший. Комната двадцать три. Вы могли бы обратиться к нему хотя бы раз, чтобы… убедиться. Он хотел рассмеяться — высокомерно, насмешливо. Но в голосе Мимозы было что-то такое чистое, что издёвка стала бы грязью рядом с этой чистотой. И он лишь приподнял бровь: — Врач? Здесь? — Да, — кивнула Мимоза. — Очень приятный, добрый. У него… — она задумалась, подбирая слово, — очень скучающий взгляд. Но руки у него волшебные. Настоящий дар. Мантош замер. Скучающий взгляд. Волшебные руки. Он долго молчал — так долго, что Мимоза уже подумала, что обидела его. — Я… подумаю, — наконец сказал он. Произнёс вежливо, скучающе, как и хотелось ему показать. Мимоза облегчённо улыбнулась — как улыбаются люди, которые верят, что сделали добро. — Это будет мудро. И полезно, — произнесла она и ушла обратно к кругу. Один за другим верующие медленно поднимались, гасили свечи, уходили в коридор, растворяясь в тишине поместья. Комната постепенно пустела. Мантош остался один. Один — в большой роскошной комнате, в которой богатство казалось хрупким и ненужным. Он наклонился вперёд, сжал руками живот и закрыл глаза. Тёплая, липкая боль пульсировала изнутри. Он выдохнул. Провёл ладонью по лицу, затем — вниз, к животу, словно пытался удержать болезнь рукой. Тишина давила. «Комната двадцать три». Имя врача не прозвучало — но лицо всплыло. Скучный взгляд. Тонкие руки. Юноша с глазами, которые слишком ясно видят людей. Мантош опустил голову и тихо произнёс в пустую комнату: — Заха… И боль снова пронзила его.***
Комната Юлия к вечеру наполнилась тёплым полумраком — когда свеча даёт ровно столько света, чтобы видеть книгу, но оставляет тени висеть в углах. Он сидел за столом — учебник раскрыт, ровные строчки лекарственных формул, скопированные собственноручно. На тарелке — половина остывшего ужина, который он ел рассеянно, будто механически. Юлий пытался сосредоточиться. Считать дозировки. Запомнить последовательность симптомов. Но где-то в углу сознания оставались красные волосы. Тот короткий момент в каморке, когда он слишком близко… и когда Балмун слишком ясно смотрел. Щёки вспыхнули почти болезненно. Юлий, будто ожидая, что мысль исчезнет, встряхнул головой, вернулся к учебнику. Сделал пометку. Выдохнул. И в этот момент — стук в дверь. Один. Уверенный. Он не оторвал взгляда. — Войдите, — произнёс машинально. В голосе — привычная усталость. А в мыслях — “наверное, Михаил что-то забыл…” Дверь открылась. Юлий, всё ещё несмотря, сказал: — Михаил, ты что-то забы— Он поднял взгляд. И вздрогнул так резко, что ладонь сама схватилась за край стола. В дверях стоял Мантош. Тот самый мягко-ледяной силуэт, который умел входить в любую комнату, будто в храм. И в этот вечер — он пришёл к Юлию.