Два часа. Целых два часа он потратил на то, чтобы с подозрением обыскать каждый сантиметр своей квартиры, выискивая следы незваного гостя, признаки взлома, любую зацепку, которая оправдала бы это леденящее чувство вторжения в его личное пространство. И к какому же заключению он пришел? К абсолютно бытовому, почти идиотскому: днем в доме проводились плановые ремонтные работы, и на несколько часов было отключено электричество, что и сбросило настройки системы безопасности. Вечер, который должен был стать глотком покоя, методично превращался в фарс, и с каждой минутой этот фарс становился все более горьким и унизительным.
Хуже того, поддавшись паранойе, он поднял по тревоге нескольких своих подчиненных, чтобы те прочесали периметр на случай вражеской атаки. Теперь же ему пришлось созваниваться с ними и, стиснув зубы, извиняться перед их сонными, хриплыми голосами за этот бесполезный, панический вызов. Каждое «ничего страшного, Накахара-сан» звучало для него как молчаливое осуждение, как напоминание о том, что он потерял хладнокровие из-за простого сбоя электричества.
Вместо долгой, расслабляющей ванны с паром и аромамаслами, до которой он мысленно дотягивался весь день, ему пришлось ограничиться быстрым, функциональным душем. Струи воды смыли пот и городскую пыль, но не смогли снять то самое глубинное напряжение, которое копилось в мышцах. Оно не растворилось, а лишь загналось глубже, в самые потаенные уголки подсознания, где теперь тлело, смешиваясь с тенью былого возбуждения от нахлынувших воспоминаний. На языке оставался сухой, металлический привкус усталости и разочарования.
Он включил телевизор в надежде заглушить тишину, но экран показывал лишь какую-то абсурдную передачу о жизни лягушек, сменяющуюся безликими новостными сводками. Картинка мелькала перед глазами, не задерживаясь в сознании. Его любимый сыр, который он с таким тщанием выбирал, кто-то в суматохе нечаянно раздавил — теперь от него осталась лишь бесформенная, маслянистая лепешка на дне помятого пакета.
Единственным нетронутым трофеем этого провального вечера оставалась бутылка вина.
Именно поэтому сейчас он полулежал на диване, ворочаясь в попытках найти удобное положение, и медленно, почти механически, потягивал из бокала густую рубиновую жидкость. Вино, по крайней мере, не подвело. Оно оказалось таким, каким и должно было быть — сложным, с бархатистыми танинами, ароматом спелой вишни и легкой пряностью. Идеально сбалансированным.
Но даже этот единственный лучик качества в кромешной тьме его вечера работал против него. Идеальный баланс вина лишь подчеркивал тотальный дисбаланс в его собственной душе. Изощренный вкус и аромат казались почти безвкусными на его онемевшем от усталости и внутренней бури языке. Он пил не для наслаждения, а чтобы заглушить назойливый гул неудовлетворенности, что звенел в нем, как натянутая струна. Алкоголь, вместо того чтобы согреть и расслабить, стыло комом в желудке, и каждый глоток был горьким напоминанием о том, как бездарно и одиноко может закончиться долгожданная пятница.
Но Чуя не был бы Чуей, если бы его железная воля не начинала сдавать позиции под натиском алкоголя. Уже после третьего бокала, когда рубиновая жидкость начала свое медленное, коварное дело, его разум начал затягиваться мягким, ватным туманом. Острые границы мыслей сгладились, превратившись в размытые, ленивые образы. Глаза затянула белесая пелена опьянения, сквозь которую мир виделся мягче, приглушеннее, лишенным своей жёсткой определенности.
И как ни парадоксально, именно в этом состоянии его тело, наконец, обрело долгожданное освобождение. Напряженные, словно стальные тросы, мускулы начали расслабляться, тяжелея и превращаясь в податливую, почти бесформенную массу. Он ощущал, как тепло разливается из желудка по конечностям, смывая остатки дневной скованности. Это было похоже на то, как распускается сжатый кулак — медленно, нехотя, но неизбежно.
Монотонный шум телевизора на фоне, который сначала был лишь белым шумом, начал раздражать его притуплённое восприятие — бормотание диктора и кваканье лягушек резали слух. Но мысль о полной тишине пугала еще больше. В тишине его ждали бы только собственные, нежеланные мысли и навязчивые воспоминания, которые он тщетно пытался утопить в вине.
И тогда, в полупьяном забытьи, в его голове промелькнула мутная, но настойчивая мысль. Мысленно оправдывая себя отличной шумоизоляцией квартиры и отсутствием соседей по эту сторону стены, он с некоторым усилием протянул руку к пульту. Его движения были уже не такими точными, пальцы скользнули по кнопкам, прежде чем ему удалось выключить докучливый телеканал.
Он начал листать меню, цифры и названия каналов мелькали перед его затуманенным взором, пока он инстинктивно не наткнулся на то, что искала его душа — канал с чистой, беспримесной музыкой. Его палец дрогнул на кнопке, и громкость поползла вверх.
И вот, из громоздких, качественных колонок по обе стороны дивана полилась тяжёлая, густая волна баса. Грубые, хриплые голоса вплелись в сложные гитарные риффы, заполняя собой всё пространство комнаты, вытесняя собой давящую тишину. Звук был настолько плотным и физически ощутимым, что казалось, будто по его коже проходит вибрация.
В этот момент, с бокалом в ослабевшей руке и телом, утонувшим в мягкой обивке, он почувствовал, что музыка — этот примитивный, животный ритм — возможно, станет его единственным спасением в эту безнадежную ночь. Она не требовала мыслей, не вызывала образов — она просто была. Громкий, безразличный, но живой свидетель его падения, способный, быть может, заглушить даже эхо давно утраченного смеха, что все еще звенело в глубине его сознания.
Его тело, наконец покорившись двойному воздействию алкоголя и музыки, начало жить собственной, отдельной от терзаемого сознания жизнью. Веки сами собой сомкнулись, отсекая визуальный мир и погружая его в темноту, населенную лишь звуком и образами памяти. Одна ступня, высунувшаяся из-под складок халата, начала отбивать ритм, четко попадая в бит ударных. Почти неуловимые, едва заметные со стороны кивки головы вторили ей, словно он дирижировал своим личным, потальным оркестром из глубин дивана.
Хоть в чем-то сегодняшнему вечеру было суждено смилостивиться над ним — играла одна из его самых любимых групп. Тот самый коллектив, чьи песни были саундтреком к целой эпохе его жизни. Знакомый до последней ноты басовый рифф, хриплый, надрывный вокал — эта музыка обладала парадоксальной способностью одновременно успокаивать и возбуждать. Она убаюкивала тревоги, усыпляя их мерным грохотом, но при этом будила нечто глубинное, первобытное и тоскливое, заставляя кровь бежать чуть быстрее.
И в этом пьяном, звуковом коконе его мысли, уже не сдерживаемые строгим контролем, начали неосознанно улетать. Они понеслись в прошлое, как опавшие листья по ветру, унося его в ностальгию, которая жгла и лечила одновременно.
Перед его внутренним взором, ярко и безжалостно, возникла картина. Ему снова было восемнадцать. Они мчались на задание в старом, видавшем виды автомобиле, и тот же самый трек оглушительно гремел из динамиков. Он, молодой, с еще не уставшими глазами, звонко и фальшиво подпевал, выкрикивая слова в такт бешено бьющемуся от адреналина сердцу. А Дазай, сидя на пассажирском сиденье, с преувеличенным страданием зажимал уши ладонями и корчил гримасы, умоляя, чтобы его «заткнули, пока уши не потекли кровью».
Эти перепалки всегда заканчивались одним из двух исходов: либо Дазай с театральным вздохом выключал радио, погружая салон в оглушительную, неловкую тишину, либо, что случалось чаще, он сам начинал ему подпевать. Но не всерьез, а пародийно, с дурацкими ужимками и нарочито жеманным голосом, пока Чуя не начинал хохотать так, что едва мог вести машину.
Эти воспоминания, такие простые и такие безвозвратные, заставили его улыбнуться прямо сейчас, в своей пустой, тихой квартире. Уголки его губ дрогнули и поползли вверх впервые за весь этот бесконечный день. И что самое удивительное — он даже не сопротивлялся этому потоку сладкой, горькой ностальгии. Наоборот, он позволил ему унести себя, как теплому течению. Впервые за долгое время он не отталкивал эти мысли, не пытался заткнуть их вином или громкостью музыки. Он просто плыл по ним, с закрытыми глазами и стучащей в такт ступней, снова чувствуя на мгновение то давнее, легкое безумие, что когда-то делало его жизнь осмысленной.
Полностью утопая в этом опьяняющем вихре воспоминаний, его сознание, словно проваливаясь сквозь слои времени, выхватило одну-единственную ночь — ту самую, что навсегда отлила в стали и крови их общий имидж «Двойного Чёрного». Ночь, когда они вдвоем стали живым олицетворением апокалипсиса, методично и безжалостно прочесав все притоны, все опорные точки и все убежища вражеских группировок, осмелившихся бросить вызов Портовой Мафии. Это был не просто рейд; это была тотальная зачистка, вакханалия насилия, где они действовали как два конца одного бича, идеально дополняя ярость друг друга.
Он вспомнил, как они мчались потом по пустынной трассе на его «красном демоне» — так Дазай с присущей ему театральностью окрестил его мотоцикл. Стрелка спидометра давно перешагнула за отметку в сто километров в час, ветер выл и рвал на них одежду. Чуя до сих пор чувствовал в мышцах память тех резких, почти невозможных виражей, когда он заставлял многотонную машину крениться под опасным углом, чуть ли не цепляя коленом асфальт. А сзади, цепко впившись в него, сидел Дазай — весь в чужих пятнах крови, с порванной в клочья рубашкой и растрепавшимися бинтами, из-под которых проступали свежие ссадины. Он помнил, как тот, не переставая, стрелял снова и снова по преследующей их машине, и как злился, когда из-за крена его прицел сбивался, и пули впустую впивались в дорожное полотно.
Помнил оглушительный грохот, когда последняя из преследующих их машин, потеряв управление, вылетела на встречку и встретилась с многотонным грузовиком. Помнил комично-жутковатый взрыв, который казался уже почти тихим после многочасовой какофонии из чужих криков, выстрелов и грохота рушившихся под ударами его способности зданий.
И затем — кульминация, выросшая из этой адреналиновой лихорадки. Он вспомнил, как на какой-то заброшенной парковке, все еще слыша в ушах звон от выстрелов, в порыве дикой, животной страсти, он схватил Дазая за окровавленный воротник и притянул к себе, грубо прижавшись губами к его губам. Это был не нежный поцелуй; это было продолжение боя, утверждение жизни на краю смерти, обмен яростью и дыханием.
Помнил, как они, обессиленные и опустошенные, едва добравшись до его квартиры, рухнули в душ, чтобы смыть с себя кровь и копоть, и как, не пробыв там и пяти минут, свалились на его постель, чтобы в одном-единственном, стремительном и жадном раунде выпустить остатки адреналина уже в иной, телесной форме. И как после этого оба, не в силах пошевелиться, провалились в беспамятный, мертвецкий сон.
А на следующее утро — как они, даже не приведя себя в порядок, все еще в тех же порванных и пропахших дымом одеждах, с темными кругами под глазами, но с холодным, стальным блеском в зрачках, приехали докладывать новости боссу. Они вошли в кабинет Мори, неся на себе весь смрад и славу прошедшей ночи, и их вид был красноречивее любых слов. Они были живым доказательством того, что «Двойной Черный» — это не просто звучное прозвище, а клеймо, выжженное на истории города той самой ночью, когда два подростка решили, что им позволено все.
Позже, когда на дне очередного бокала остались лишь багровые следы, его мысли, утратившие былую резкость, медленно и неуклюже поползли обратно к тем самым воспоминаниям, что накрыли его с головой во время собрания. Вино разожгло в нем тлеющие угли, и теперь они полыхали с новой силой, выжигая всё, кроме одного навязчивого образа.
Перед его внутренним взором, словно навязчивая галлюцинация, вставал тот самый силуэт: неестественно длинное, угловатое тело, бледное, как лунный свет на лезвии ножа. Худое, почти хрупкое, но с проступающими под тонкой кожей очертаниями жилистых мышц. Оно было испещрено причудливой картой шрамов — одни, ровные и точные, словно медицинские инструменты, другие — рваные и хаотичные, будто следы когтей неведомого зверя. Каждая повязка, каждая полоска белой ткани, обвивавшая его лебединую шею, худые запястья, острые бедра, казалась ему теперь не символом боли, а неким изощренным фетишем, дразнящей деталью, скрывающей и одновременно подчеркивающей то, что было под ней.
Он вспоминал, как эти бинты обтягивали узкие бедра, как белая ткань контрастировала со смутной тенью между ног, вызывая в нем приступ почти животного любопытства. Помнил это лицо — бледную маску с подбородком, достаточно острым, чтобы резать не только бумагу, но и оставлять следы на его собственной коже. Помнил бездонные глаза цвета темного, почти черного шоколада, которые, казалось, видели все его самые постыдные фантазии. Помнил ту самую, идиотскую садистскую ухмылку, что могла одним изгибом губ заставить его кровь стынуть в жилах и в тот же миг прилить к паху. И эти растрепанные, густые, волнистые волосы, того же оттенка, что и его дьявольские глаза, в которые так и хотелось вцепиться, чтобы притянуть это насмешливое лицо ближе, до хруста в костях...
Боже... Каким же слепым и наивным идиотом он был в своей молодости... И каким же безнадежным идиотом он остается сейчас.
Сейчас, в своем сознательном, отягощенном опытом возрасте, он наконец-то позволял себе признать то, что всегда знал где-то в глубине, но яростно отрицал. Да, у него были чувства к Осаму. Глубокие, болезненные, неизлечимые. Он не был настолько глуп, чтобы и дальше отрицать очевидное, прятаться за ширму ненависти и старых обид. Да, он любил. Любил и, черт возьми, продолжал любить этого садиста, гения, манипулятора и клоуна в одном лице.
Его характер был настоящим проклятием — ядовитым коктейлем из цинизма, жестокости и непредсказуемости. Но вот его внешность... Она была дьявольской в своем неестественном, притягательном изяществе. Он словно демон-искуситель, явившийся из самых темных уголков его подсознания, на протяжении всех этих лет методично высасывал из него все душевные соки, все силы, всю волю. Он делал это с помощью своей детской, нарочитой кокетливости, которая так разительно контрастировала с леденящим душу холоднокровием опытного мафиози. С помощью того, как его тонкие, ловкие пальцы могли одним небрежным движением развязать галстук, а в следующую секунду — больно вцепиться в волосы. Как его голос, тихий и вкрадчивый, мог шептать похабности на ухо, пока его руки совершали свою методичную, развратную работу.
И самое ужасное заключалось в том, что Дазай, как всегда, оказывался прав в своих самых язвительных оценках. Чуя и вправду был той самой псиной, которая, забыв о достоинстве и гордости, пускала слюни при виде ядовитого, но невероятно соблазнительного лакомства. Лакомства, которое он не мог съесть, но и отказаться от которого был не в силах. Это осознание собственной унизительной зависимости жгло его изнутри посильнее любого виски, оставляя во рту привкус пепла и медленного, сладкого саморазрушения. Он ненавидел эту свою слабость, эту тягу, но был бессилен перед ней, как бессилен путник перед зовом сирены, сулящей и гибель, и блаженство. И в глубине души он с ужасом понимал, что если бы Дазай появился здесь и сейчас, он бы снова, как тот самый пес, подполз к его ногам, чтобы получить свою порцию ласки и яда.
Но было бы величайшим заблуждением считать, что в их отношениях царила лишь эта ядовитая динамика охотника и добычи. Между ними не существовало границ — не потому, что их не устанавливали, а потому, что они были бессмысленны. Они просто не проговаривали вслух то, что и так понимали с полуслова, с полувзгляда. Эта связь была слишком примитивной и в то же время слишком сложной для слов.
Правда заключалась в том, что Дазай был так же одержим Чуей, как и Чуя — им. Он так же пылко, так же безрассудно восхищался им, пусть и тщательно скрывал это за маской насмешки. Он наблюдал за ним украдкой, с тем же ненасытным голодом, с каким Чуя впивался в его тело глазами. Дазай — тот самый извращенец, чье возбуждение питалось самыми тёмными и противоречивыми проявлениями его партнера.
Его заводило не только ревнивое рычание «сторожевого пса», но и его абсолютная, безраздельная власть над другими. Дазай получал немыслимый, почти экзистенциальный кайф, наблюдая, как Чуя командует новобранцами, как его один лишь взгляд заставляет крепких мужчин съеживаться от страха. Он мог часами сидеть в сторонке, прикрыв глаза, наслаждаясь звуком его голоса, отдающего приказы, — низкого, властного, не терпящего возражений.
Его возбуждала жестокость Чуи на допросах. Даже если сам Дазай мог бы выведать информацию втрое быстрее и с меньшим кровопролитием, он часто уступал эту «работу» ему. Просто чтобы дать Чуе еще один шанс продемонстрировать тот неоспоримый факт, что даже без своей способности он был живым оружием, способным в ярости проломить кулаком грудную клетку врага. Дазай замирал, следя за игрой мышц на его спине, за тем, как напрягается его торс перед ударом, и чувствовал, как по его собственному телу разливается волна сладостного жара.
Его сводила с ума эта грубая, первобытная сила адской гончей, не знающей пощады. Но еще больше — та невероятная, шокирующая нежность, которую этот же самый зверь проявлял только к нему. Тот факт, что эти сильные, залитые кровью руки, способные крушить кости, могли с такой бережностью касаться его кожи, снимать с него окровавленную одежду, могли держать его так, словно он — хрупкое стекло. Эти редкие, по-щенячьи наивные ласки, которые Чуя позволял себе лишь наедине с ним, за закрытыми дверями, были для Дазая самым сильным наркотиком. Это была привилегия, которой не был удостоен никто другой, и он бредил ею.
И Чуя знал. Он прекрасно понимал, какой эффект имеет на Дазая. Он видел тот скрытый, горящий взгляд, чувствовал, как тот задерживается дольше обычного после особенно жестокой демонстрации силы. Он знал, что его ярость, его мощь, его абсолютный контроль над ситуацией — всё это лишь сильнее приковывает к нему этого капризного, сложного гения. И в самые темные ночи его посещала мысль, что, возможно, он — не единственный пес в этих отношениях. Просто их ошейники были сплетены из разных материалов: его — из грубой кожи долга и одержимости, а Дазая — из шелковых ленточек манипуляции и болезненной, ненасытной жажды обладания.
Пятый бокал вина... Потом шестой...
Граница между прошлым и настоящим растворилась в алкогольном мареве, и сознание Чуи безвольно понеслось по темным, запретным лабиринтам памяти, о существовании которых он давно забыл. Каждое воспоминание было как свежий шрам на душе — болезненный, но бесконечно дорогой.
Он помнил. Словно это происходило вчера, он видел, как Дазай, с тем особенным, пьянящим безумием в глазах, прикусывал свои вечно протресканные и искусанные губы и медленно, с вызовом шагал к нему через комнату, пропитанную запахом страха и крови. Он игнорировал всё: приглушенные стоны привязанного к стулу шпиона, напряженную атмосферу допроса, сам факт того, что они не одни. Его мир сузился до одного лишь Чуи. И он целовал его — сначала почти нежно, а потом с нарастающей, животной яростью, впиваясь в его губы, после его язык, влажный и требовательный, принялся исследовать шею, оставляя мокрые, горячие следы, которые жгли кожу как раскаленное железо. Его тонкие, ловкие пальцы уже скользили под рубашкой Чуи, царапая ногтями напряженные мышцы пресса, опускаясь все ниже, к пряжке ремня, с нетерпением расстегивая ее...
И Чуя... Чуя отвечал ему с той же дикой, неконтролируемой страстью. Он помнил, как его собственная рука, та самая, что только что с грубой силой вдалбливала лицо шпиона в стальную столешницу, теперь судорожно впивалась в волосы Дазая, прижимая его еще ближе, чувствуя, как тот весь трепещет от возбуждения. А другая рука... другая рука уже забиралась в чужие черные брюки, ее движения были резкими, властными, полными того же первобытного голода. Они не могли ждать. Они не ждали. Помнил, как они, едва закончив с пытками, спотыкаясь о еще теплый труп, вжимали друг друга в липкие от крови стены, их тела сливались в едином, яростном порыве, где боль, власть и похоть были неотделимы друг от друга, создавая опаснейший наркотик.
Другое воспоминание, более старое, почти невинное на фоне этого ада, и оттого еще более пронзительное. Еще в начале зарождения его эстетики металлиста, в душном, пропахшем дымом и потом туалете центра игровых автоматов. Он, проиграв спор, стоял на коленях и с невозмутимым видом завязывал шнурки на черных, истрёпанных временем конверсах Дазая. А тот, с довольным, надменным видом, сидел на крышке унитаза, как король на троне, и его носок кроссовка намеренно упирался Чуе прямо в грудь, в самое сердце, передавая не только давление, но и странный, смутный заряд близости. В этом унизительном, на первый взгляд, положении была своя, извращенная интимность и скрытое доминирование, от которого по спине Чуи бежали мурашки.
Помнил, как они, пьяные до потери пульса, завывали под песню какой-то забытой эмо-группы, крича в лицо друг другу истеричные слова о боли и одиночестве, которые в их устах звучали как странная, искаженная клятва верности, скрепленная общим безумием.
Помнил, как они, словно маленькие, непослушные дети, занимались вандализмом, с упоением раскрашивая оскорблениями и ругательствами машины главарей враждующих с мафией группировок. И хотя это была часть очередного гениального плана Дазая, который, конечно же, сработал, в тот момент для них это было просто еще одним способом ощутить свою силу и свою неуязвимость, стоя спиной к спине в ночи, пахнущей краской из баллончиков и свободой.
Помнил, как они, смеясь до слез, воровали алкоголь из только что разгромленного ими же бара, передавая друг другу бутылки с дорогим виски, их пальцы встречаясь на холодном стекле, а в глазах плескалось веселье и то самое, опасное взаимопонимание, которое не нуждалось в словах.
Этот марафон ностальгии и саморазрушения продолжался, казалось, бесконечно. Он уже сбился со счета, сколько песен проиграло и сколько бокалов опустошил. Винный хмель превратился в густой, тягучий туман, в котором плавали самые откровенные, самые опасные образы. Его мысли, потерявшие всякую осторожность, забрели на запретную территорию, туда, где хранились не просто воспоминания, а самые потаенные, самые стыдные сенсорные отпечатки их близости.
Словно подросток, охваченный первыми бурями пубертата, его разум с болезненной четкостью воссоздавал то, что, казалось, должно было стереться временем. Он вспоминал не просто факт их интимности, а каждую деталь, каждый звук, каждое ощущение.
Он слышал те самые стоны Осаму — негромкие, прерывистые, рвущиеся из самой глубины горла, то молящие, то требовательные. Видел тот самый, дугообразный изгиб его бледной спины, когда тот выгибался навстречу ему, напрягаясь в экстазе, как тетива лука. Чувствовал под своими ладонями дрожь в его стройных, но сильных ногах, обвивавших его бедра с такой силой, что казалось, они вот-вот сломят кости.
Перед его внутренним взором вставал образ напряженного, пульсирующего кадыка на его длинной шее, подскакивающего в такт частым, сдавленным вздохам. Он снова ощущал на своей коже, на своих мускулистых плечах и спине, следы от тех самых тонких, но удивительно сильных пальцев — царапины, которые Дазай оставлял в порыве страсти, словно метя свою территорию, впиваясь в него так, будто боялся, что тот исчезнет.
И самое сладкое, самое развратное воспоминание — это звук его собственного имени на устах Дазая. Не полное, официальное «Накахара», не тупое собачье прозвище или это невыносимое «чиби», а то самое, томное, растянутое, почти детское «
Чуу~», которое тот выдыхал в самый пик наслаждения. Этот звук был похож на долгий, влажный поцелуй, на стон и на мольбу одновременно. Он был таким же наркотиком, как и все остальное, — мгновенно парализующим волю и разжигающим кровь.
Он продолжал сидеть, полностью погруженный в этот сладостный бред, его мысли настойчиво витали вокруг самых сокровенных, самых соблазнительных частей тела Дазая, с болезненной точностью воссоздавая их в своем воображении. И именно в этот момент, когда фантазия достигла своего пика, он с абсолютной, физиологической ясностью почувствовал, как его собственное тело откликается на этот мысленный спектакль. Прилив крови, резкий и неудобный, заставил его напрячься. Секунда — и он словно протрезвел.
Опьянение не исчезло, но его отбросило, как волной. Острая, унизительная волна желания, горячая и плотская, накрыла его с головой, и вместе с ней пришло леденящее осознание. Осознание того, насколько глубоко, насколько болезненно он все еще привязан к этому человеку. Это было не просто воспоминание; это была физическая тоска, настоящая, мучительная и абсолютно безвыходная. Он сидел в грохочущей но оглушающей тишине своего дома, один, с пустым бокалом и полной эрекцией, а его демон, как и всегда, был далеко, продолжая отравлять его жизнь даже на расстоянии.
Это бесило до глубины души. Вызывало приступ яростного, унизительного самоотвращения. Почему он, Накахара Чуя, один из самых опасных людей в Йокогаме, позволял себе так жалко раскисать? Словно неопытный юнец, у которого впервые в жизни встал от одной лишь мысли. Алкогольное опьянение окончательно взяло верх над рассудком, и он с глухим стуком поставил бокал на стеклянную поверхность кофейного столика, рядом с почти опустевшей бутылкой. Его взгляд, тяжелый и затуманенный, упал вниз, на явственный бугорок, выпирающий из-под мягкого халата. Пушистый материал, обычно такой уютный, теперь раздражающе щекотал возбужденную плоть, но это щекотание было сродни пытке — оно лишь подчеркивало тщетность и одиночество этого желания.
После того как Дазай его бросил и ушел из мафии, прошло пять долгих лет. И за эти пять лет у него, конечно, не было не то что отношений — даже намека на что-то, что могло бы потревожить ледяную корку на его сердце. Однажды Коё-сама, с своей вечной, хитрой заботой, подарила ему на день рождения VIP-пропуск в один из ее самых фешенебельных борделей, принадлежащих мафии.
Но там всё было не то. Идеальные, отполированные до глянца женщины с кукольными, напудренными лицами. Их облачали в дорогие, свободные кимоно, которые нарочито спадали с узких плеч, обнажая идеальную, гладкую кожу и намекая на изящные ножки. Это зрелище, безусловно, было красивым, эстетичным. Но Чуя был безнадежно испорчен. Его вкус, его нервы, его саму суть отравил один-единственный демон по имени Дазай Осаму.
Так что дикого, всепоглощающего возбуждения эти утонченные утехи ему не приносили. Все эти девушки были слишком правильными, слишком предсказуемыми. Они профессионально, почти с механической точностью, делали свою работу. Они отсасывали так, что ни единая капля не попадала на их безупречный макияж. Но разве могло это сравниться с измазанным в смазке, собственной слюне и сперме лицом Дазая? С его подтекшей от пота и слез черной подводкой, с тем, как он потом икал и жаловался хриплым, сломанным голосом, что у него болит челюсть? Эти проститутки были тихими, нежными, они аккуратно, с театральным стоном насаживались на него, и все их движения были выверенной хореографией.
А где же был тот грубый, резкий изгиб спины Дазая, когда он в порыве отчаяния или ярости выгибался навстречу ему? Где были его хриплые, рвущиеся из самого горла стоны, переходящие в ругательства? Где были его трясущиеся от напряжения бедра и цепкие, царапающиеся пальцы?
На мужчин в том заведении он вообще предпочитал не смотреть. Одни были похожи на выхоленных, мускулистых горилл в дорогих костюмах, явно рассчитанных на состоятельных дам бальзаковского возраста. Другие — хрупкие, сладкие мальчики с глазами испуганных оленят, которые вызывали лишь жалость и легкую брезгливость. И те, и другие были дешевкой, товаром из-за своей непопулярности и дурной репутации. Дешевой пародией на того, кого ему было нужно. Дешевкой, которую он, Накахара Чуя, с его статусом и деньгами, даже не рассматривал.
Он не должен был по этому скучать. Он не должен был сравнивать каждую случайную связь с тем хаосом, который звался Дазаем. Он не должен был, черт возьми, сидеть сейчас с твердым членом, мечтая не о мягких ладонях и умелых языках, а о царапинах на спине, о пересохших, протрескавшихся губах и о звуке своего имени, вырванном из чьих-то уст вместе с болью и одержимостью. Это было хуже, чем зависимость. Это была проклятая, бесконечная тоска по яду, который навсегда отравил его душу и тело.
***
На следующее утро он проснулся с привычной, тяжелой похмельной гвардией, выстроившейся за его глазными яблоками. Тупая, ритмичная боль в висках мешала собрать мысли воедино, создавая ощущение ваты в черепе. Однако сквозь этот туман пробивалось одно ясное осознание: сегодня его смена начинается только в три часа дня. А значит, в его распоряжении оставалось несколько драгоценных часов, которые можно было посвятить не работе, а чему-то, напоминающему личную жизнь.
Вчерашний вечер расплывался в памяти обрывками смутных образов и ощущений, словно плохо проявленная фотопленка. Однако смутное, но стойкое чувство стыда и уязвимости успело пустить корни глубоко в его подсознании, оставив после себя горьковатый привкус. «Надо будет перезагрузить систему безопасности, — промелькнула практичная мысль, — чтобы она снова заработала...»
Собрав волю в кулак, он через некоторое время все же поднялся с постели. Его движения были медленными, отягощенными и физическим недомоганием, и грузом невеселых размышлений. Спустя пять минут он уже стоял перед зеркалом в ванной, механически водя щеткой по зубам, его взгляд был пустым и отсутствующим. Еще пятнадцать минут — и он уже грел сковороду на кухне, готовя незамысловатый завтрак, одной рукой листая уведомления на телефоне.
И тут его губы сами собой начали напевать ту самую мелодию, что звучала вчера, пока он тонул в вине и воспоминаниях. Бессознательное мычание вырвалось наружу, и он сам поймал себя на этом, заставив замолчать. Но мысль, подкрадывавшаяся к нему все утро, наконец оформилась в четкое намерение.
В
последнее время меня часто пробивает на ностальгию по подростковым годам...
Эта мысль, словно назойливая муха, кружила в его голове уже несколько недель. Вчерашний эмоциональный разгул лишь подлил масла в огонь. И сейчас, в свете (или в тумане) похмельного утра, она вдруг показалась ему не такой уж и плохой.
Так почему бы не разобрать старые вещи и не обновить свой образ? Хотя бы на сегодня.
Это решение казалось внезапным, даже немного безумным. Но в нем была своя логика — попытка вернуть себе какой-то контроль, какую-то частицу того бесшабашного, яростного юноши, каким он был до того, как жизнь и предательство наложили на него свой отпечаток. Возможно, покопавшись в физических артефактах прошлого, он сможет лучше понять свои нынешние, такие противоречивые чувства. Или, по крайней мере, просто отвлечься от них.
Закончив свой привычный, сытный завтрак и заполировав его последним глотком обжигающе крепкого, почти горького кофе, он почувствовал, как живительный кофеин начинает прогонять остатки алкогольного тумана. Однако тело всё ещё отягощалось последствиями вчерашнего — мышцы застыли, словно спекшийся пластилин, а суставы скрипели от неподвижности. С неохотным, но решительным вздохом он принялся за короткую, но интенсивную разминку, чувствуя, как под натиском физического усилия скованность понемногу отступает, сменяясь знакомым, живым тонусом. Каждое движение было ритуалом возвращения к самому себе, к контролю над плотью, которая накануне так постыдно ему изменила.
И вот, окончательно взбодрившись и чувствуя, как ясность мысли возвращается, вытесняя похмельную вялость, он подошел к своему гардеробу. Массивная дверца шкафа отворилась с тихим щелчком, обнажив ряды безупречно выглаженных костюмов и рубашек — безупречную, но безликую униформу исполнителя. Его взгляд скользнул мимо них и упал вниз, в самую глубь, где царила пыль и забвение.
Он опустился на колени на прохладный паркет, и это простое действие почему-то показалось ему символичным — словно паломник, склоняющийся перед алтарем забытого божества (забавно не так ли?). Его пальцы нащупали ручки нескольких картонных коробок и бесформенных пластиковых пакетов, задвинутых так далеко, что на них лежал толстый слой пыли. Он с усилием вытащил их на свет, поднимая целые облака былого. Эти вещи он не разбирал с самого переезда в эту квартиру, отгораживаясь от них, как от части себя, которую было слишком больно или слишком стыдно признавать. Но сейчас, спустя время ему не было стыдно, ему было любопытно.
Пакеты один за другим опустели, выворачивая свое содержимое на свет и поднимая в воздух маленькие, золотистые на солнце облачка пыли, пахнувшие временем и затхлостью забвения. Картонные коробки, с которых он смахнул серый налет, теперь зияли открытыми крышками, образуя вокруг него некое подобие археологического раскопа. И вот, разбросанное по полированному паркету, перед ним предстало то немногое, что уцелело, — материализовавшаяся память его юности.
Футболки с выцветшими, некогда яростными принтами, затертые кожаные ремни с массивными пряжками, десятки браслетов — шипастых, клепаных, цепных. Кольца с мрачной символикой, серьги, некоторые — настолько тяжелые, что сейчас он с удивлением смотрел на проколы в своих мочках, задаваясь вопросом, как они вообще выдерживали эту тяжесть. И цепи. Очень много цепей — одни тонкие, декоративные, другие — грубые и тяжелые, словно снятые с ворот. Очень много кожи и металла, некогда бывших его второй кожей, его доспехами и его вызовом миру.
Он сидел, скрестив ноги, посреди этого хаотичного наследия, и его пальцы с осторожностью, граничащей с благоговением, перебирали находки. Что-то безвозвратно испортилось — ткань истлела, кожа задубела и потрескалась, металл покрылся несчищаемой патиной. Что-то оказалось ему мало, напоминая о том, как сильно изменилось за эти годы его тело, став шире в плечах, массивнее (но не выше) Что-то едва держалось и начинало разваливаться от долгого пренебрежения, как и та часть его души, что когда-то их носила.
Но несмотря на это, он с упрямой надеждой откладывал в сторону те вещи, что все еще были «живы». Ту футболку, на которой хоть и выцвел, но угадывался логотип его первой любимой группы. Тот ремень с пряжкой в виде черепа, что он носил почти не снимая. Несколько самых прочных и цепких браслетов, чей холодный вес на запястье когда-то придавал ему уверенности. Они были шрамами, трофеями, вехами на карте его становления. И глядя на эту небольшую, но стойкую кучку, он с внезапной, почти дерзкой решимостью понял: он найдет им применение. Он вдохнет в них новую жизнь, даже если это будет всего лишь на один день. Это был не просто каприз или ностальгия — это была попытка диалога с тем самым юношей, который, как он теперь с горечью осознавал, был куда смелее и честнее в своих желаниях и ярости, чем взрослый, уставший мужчина, в которого он превратился.
Словно археолог, отсеивающий песок в поисках драгоценных артефактов, он провел в тишине почти час, перебирая фрагменты своей прошлой жизни. В конечном итоге из этого хаоса на свет были извлечены несколько аксессуаров, которые, как ему показалось, могли бы органично вписаться в его нынешний облик. Задача была тонкой: не скатиться в карикатурную попытку вернуть юность, но при этом позволить себе сохранить дерзкий дух того стиля, что когда-то определял его сущность. Это был поиск баланса между Чуей-исполнителем и тем бесстрашным юнцом, что все еще жил где-то глубоко внутри.
Из своего текущего, куда более консервативного гардероба он выбрал бордовую рубашку из мягкого, дорогого хлопка. Он закатал рукава до локтей, обнажив предплечья, покрытые тонкой паутиной шрамов и старыми татуировками, и расстегнул верхние пуговицы, открыв ключицы. Затем его пальцы потянулись к кожаной портупее — утилитарному предмету, обычно скрытому под слоями пиджака и жилета. Но не сегодня. Сегодня она осталась на виду, ее ремни мягко облегали торс, подчеркивая ширину плеч и линию груди, являясь не только напоминанием о готовности к бою, но и дерзким элементом эстетики.
Чокер, узкая полоска черной кожи, почти незаметно обвила шею. Куда же без него? Черные, недавно купленные брюки-клеш мягко ниспадали на голенища массивных, но стильных ботинок. Туфлы были безжалостно отвергнуты — и да, он мысленно оправдал это тем, что на улице после вчерашнего дождя сыро. Вместо привычных элегантных перчаток он натянул на руки свои старые, видавшие виды байкерские перчатки без пальцев, обнажающие фаланги и костяшки. И снова в голове тут же всплыло логичное объяснение: сегодня он поедет на работу на мотоцикле.
Так, стоп.
Мысль настигла его внезапно, заставив замереть перед зеркалом. Он смотрел на свое отражение — взрослого, опасного мужчину, облаченного в причудливый гибрид прошлого и настоящего, и в его голове звучал лишь один вопрос:
Зачем он оправдывается? Самому себе?
Этот внутренний диалог, этот поток самооправданий... Был ли это голос его внутреннего критика, тот самый, что годами твердил о необходимости соответствовать образу солидного исполнителя? Или он уже сейчас, заранее, репетировал ответы на возможные вопросы излишне любопытных коллег — на поднятые брови Акутагавы или Тачихары, на оценивающий и излишне любопытный взгляд Хигучи?
Внезапно он осознал всю абсурдность этой ситуации. Он, Накахара Чуя, чье имя наводило ужас на пол-Йокогамы, стоял и искал оправдания тому, что надел ту одежду, в которой чувствовал себя... собой. Прозрение было горьким и освобождающим одновременно. Он резко выпрямился, и его отражение в зеркале словно бы сбросило невидимые оковы. Плечи расправились, взгляд стал тверже. Не было нужды ни в каких оправданиях. Ни перед собой, ни перед кем бы то ни было. Сегодня он позволит себе эту маленькую, личную победу. Пусть этот странный, гибридный образ будет его молчаливым, но недвусмысленным заявлением. Заявлением о том, что он — это не только его должность, но и вся сумма его прошлого, каким бы беспокойным и колючим оно ни было. И если кому-то это не понравится... что ж, это будут исключительно их проблемы. Он едет на работу сегодня таким.
Теперь наступил самый ответственный момент — время аксессуаров, тех самых трофеев, что он отвоевал у забвения. Процесс облачения превращался из простой смены гардероба в некий сакральный ритуал, в попытку восстановления утраченной идентичности по крупицам.
Первыми в ход пошли черные, массивные тоннели для ушей — немые свидетели его былой дерзости. Он нашел флакон с антисептиком и щедро обработал акриловые диски, смывая с них не только многолетнюю пыль, но и прилипшие к ним следы прошлого. На всякий случай он взял две пары: свои последние, самые крупные, и те, что поменьше, — рациональная часть его сознания подсказывала, что уши за годы могли сузиться. Но его ждало первое откровение: тело, вопреки логике, не подчинилось ходу времени. Тоннели вошли на свое место с почти пугающей легкостью, будто и не было этих лет затишья, будто его плоть все это время тайно хранила готовность вернуться к прежнему, бунтарскому состоянию. Знакомое, но подзабытое чувство растянутой кожи, легкое, давящее присутствие инородного тела в мочках — да, к этому ощущению ему вправду предстояло заново привыкнуть. Это было не просто украшение; это было физическое напоминание о другом измерении его собственного «я».
Затем, с легкой, почти наивной ноткой надежды, он провел подушечками пальцев по другим местам, где когда-то сверкал холодный металл. Он коснулся крыла носа, переносицы, проговорил контур нижней губы... Но время оказалось безжалостным санитаром. Сохранился лишь одинокий пирсинг в левой брови, упрямо поблескивавший в свете лампы, словно последний часовой на заброшенном посту. Все остальные проколы давно и безнадежно затянулись, оставив после себя лишь призрачные, едва заметные глазу шрамики — крошечные, словно пунктир, памятники былой дерзости, теперь больше похожие на следы от давно заживших ран.
Украшение в брови тоже требовало обновления. Он опустил руки в коробку с бижутерией, сдвигая в стороны спутавшиеся цепи и кольца, пока не нашел то, что искал: не сменные шарики, а заостренные, удлиненные шипы в форме миниатюрных треугольников. Спустя пару минут, проведенных перед зеркалом в ванной, из его левой брови уже выглядывал не привычный скромный гвоздик, а агрессивный, острый клин, бросающий вызов. Это небольшое изменение кардинально преобразило выражение его лица, добавив ему жесткости и бескомпромиссности.
Затем последовали кольца — по два на каждую руку. Он выбрал их неброские, но с характером, с грубой фактурой, и они удивительно гармонично сочетались с грубой кожей перчаток без пальцев, создавая целостный, продуманный образ. Ремень с массивной, брутальной пряжкой он, после недолгого раздумья, все же отложил в сторону — сегодняшний ансамбль и без того был насыщен деталями, и здесь стоило проявить умеренность, чтобы не скатиться в откровенную карикатуру. Вместо этого он ограничился парой простых, но выразительных кожаных браслетов с мелким, словно рассыпанная дробь, гвоздиком.
Мысли, конечно, забегали дальше: он *мог* бы добавить цепь, свисающую с ремня, *мог* бы надеть еще пару аксессуаров на шею... Но нет. Чувство меры, отточенное годами, подсказывало: это будет уже перебор, отчаянная попытка выглядеть моложе, а не умелое вплетение элементов прошлого в настоящее. И с этим осознанием пришла ясность.
В заключение, почти на автомате, он собрал свои рыжие волосы в привычный низкий хвост. Это движение было рефлекторным, возвращающим ощущение контроля и собранности. Но сегодня даже этот строгий хвост смотрелся иначе — он не скрывал индивидуальность, а, напротив, оттенял ее, позволяя взгляду беспрепятственно скользить к новым серьгам в ушах и острому шипу в брови. Он сделал глубокий вдох и посмотрел на свое отражение. Перед ним стоял не подросток-бунтарь и не безупречный мафиозо. Стоял он сам — Накахара Чуя, собранный, как пазл, из осколков своих же эпох.
Обычно, следуя неписаным правилам корпоративного конформизма, он добирался до работы на одной из своих машин — бесшумных, мощных, идеально вписывающихся в образ респектабельного и опасного исполнителя. Но сегодня его ноги сами понесли его мимо ряда припаркованных автомобилей в сторону угла гаража, где под брезентом покоился его красный мотоцикл. В последние годы он использовал его лишь изредка: для редких загородных поездок в выходные, чтобы ощутить ветер в лицо, или для тех особых миссий, которые требовали скорости, маневренности и полной конспирации. В обычные же дни он, как и все «нормальные» люди, предпочитал стальной кокон автомобиля.
И здесь его настигало то самое, тщательно скрываемое чувство, о котором он давно, еще в юности, признался самому себе, — ему было неловко приезжать на байке на работу. Как бы абсурдно это ни звучало для человека, чьи руки привыкли к тяжести оружия, а душа — к мраку их профессии. Эта неловкость рождалась из странного сплава приватного и публичного. Не все в мафии знали о существовании этого мотоцикла, и он не горел желанием привлекать к себе ненужное внимание, провоцировать шепотки и любопытные взгляды.
А конкретно этот байк, огненно-красный и вызывающе яркий, был подарком. И, как это часто бывает с подарками, выбранными скорее от всего сердца, чем с практической точки зрения, он был ему... не по росту. И какой-то мелкий, язвительный черт в глубине его сознания заходился в истерике при одной мысли, что кто-то может стать свидетелем унизительной, с его точки зрения, минуты его слабости: тех нескольких секунд после остановки, когда ему приходилось аккуратно, почти комично, дотягиваться носками ботинок до асфальта, или того неловкого, высокого замаха ногой, который требовался, чтобы взгромоздиться на сиденье. Для человека, чье достоинство было его второй кожей, это было сродни публичной порке.
Но сегодня он с силой отогнал эти мысли, словно смахивая назойливую муху. Он решил оставить свои комплексы здесь, в пыльном полумраке гаража. В конце концов, сегодня был его выходной, формально — день для решения личных вопросов. В штабе будет куда меньше народа, и вероятность столкнуться с чьим-то оценивающим взглядом стремилась к нулю. Более того, сегодняшний его образ, этот сплав ностальгии и бунта, требовал соответствующего транспортного средства. И красный «демон», как насмешливо называл его Дазай, был его идеальным завершением. Сбросив брезент, он вскинул ногу, преодолевая привычный барьер, и устроился на сиденье. Движение было хоть и не таким грациозным, как ему хотелось бы, но сегодня в нем была не неуклюжесть, а решимость. Когда по пустынной парковке раздался эхом рев двигателя его губы тронула почти заметная улыбка.
***
Дорога до работы пролетела быстро и на удивление спокойно, оставив за спиной не только километры асфальта, но и остатки вчерашнего смятения. Поток прохладного утреннего воздуха, бьющий в лицо, оказался лучшим лекарством — он не просто освежал, а смывал с сознания последние следы похмельной апатии, наполняя легкие и мысли кристальной ясностью. Головная боль, еще недавно тупым молотком стучавшая в висках, полностью отступила, уступив место привычной, острой сосредоточенности, необходимой для предстоящего дня. На мгновение, сжимая руль и чувствуя под собой мощь машины, он почти ощутил себя тем самым бесшабашным юнцом, для которого скорость была синонимом свободы.
Спустя какое-то время он наконец свернул на знакомую парковку штаб-квартиры. И хотя вокруг царило малолюдное утреннее затишье, тот самый язвительный черт в его сознании вновь поднял голову. Поддавшись необъяснимому импульсу, он зарулил в самый дальний и затемненный угол, стараясь припарковать мотоцикл как можно менее заметно. Даже в отсутствие посторонних глаз срабатывал старый, глубоко укоренившийся рефлекс — избегать лишних взглядов, скрывать уязвимость, маскировать все, что могло быть воспринято как слабость или эксцентричность.
Пройдя через главный вход, он мельком кивнул дежурным охранникам, сопровождая жест коротким, но ощутимым взглядом. Их ответный поклон был не просто формальным — в нем читалось уважение, отточенное годами совместной службы. Однако сегодня в их обычно бесстрастных глазах он словил едва заметную искру удивления, мгновенно погашенную профессиональной выдержкой. Они, конечно, заметили перемену, но дисциплина не позволила им это проявить.
Чем глубже и выше он поднимался по бесконечным коридорам здания, тем больше становилось людей вокруг. И здесь его новый образ начал проходить первую проверку на прочность. Большинство сотрудников, особенно из младшего состава, почти не реагировали — одни попросту редко видели его вблизи, чтобы заметить разницу, другие инстинктивно отводили глаза, следуя неписаному правилу не пялиться на начальство. Лишь пара самых старых подчиненных, тех, кто знал его еще с самых низов, на секунду задерживала на нем взгляд. В их глазах читался немой вопрос, смесь любопытства и легкого недоумения, но ни один из них не осмелился бы проронить и слова. В этом и заключалась суть его положения — его авторитет был настолько незыблем, что даже столь радикальное изменение во внешности не вызывало ничего, кроме почтительного молчания. И это молчание было красноречивее любых слов.
По дороге к своему кабинету, в одном из менее оживленных коридоров, его неожиданно остановил Акутагава. Молодой человек, обычно скрывавший любые эмоции за маской стоического спокойствия, на сей раз не смог полностью скрыть легкое удивление. Его острый, пронзительный взгляд скользнул по новому, непривычному облику начальника, задержавшись на тоннелях в ушах, шипе в брови и кожаных браслетах. В воздухе на мгновение повисло молчание, но Акутагава, будучи человеком дисциплинированным, быстро подавил любопытство.
«Накахара-сан, — его голос прозвучал, как обычно, сухо и почтительно, но с едва уловимой новой нотой. — Вы выглядите... решительно». Это был сдержанный, почти что зашифрованный комплимент, максимально допустимый в рамках их субординации. Сразу же после этого, вернувшись к делу, он добавил: — Мори-сама просил вас зайти в его кабинет, как только вы появитесь».
Чуя лишь коротко кивнул в ответ, принимая и сообщение, и скрытый подтекст комплимента. Это не было неожиданностью. Он уже предполагал, что утренний вызов к боссу не заставит себя ждать — скорее всего, предстояло разобрать новую порцию бумажной работы или обсудить какие-то рутинные вопросы логистики. Мысль о новом боевом задании даже не приходила ему в голову; сейчас было самое мирное и спокойное время за все годы его пребывания в мафии, хрупкое перемирие с Агентством делало масштабные операции редкими и продуманными.
Поэтому без лишних вопросов, без тени беспокойства или спешки, он изменил маршрут и направился к лифту. Его шаги по зеркальному полу были такими же уверенными, как и всегда, несмотря на то, что сегодня их отбивали не классические туфли, а грубоватые ботинки.
Спустя примерно минуту, проведенную в созерцании собственного искаженного отражения в полированных стенах лифта, он ощутил мягкий толчок — кабина остановилась. Тихий щелчок возвестил о прибытии на предпоследний этаж, туда, где воздух казался гуще, пропитанный запахом старого дерева, дорогого табака и безмолвной власти. Двери раздвинулись беззвучно, выпуская его в просторный, слабо освещенный холл, устланный глушащими шаги коврами. Всего несколько шагов — и он оказался перед массивной, темной дверью кабинета Мори.
Для многих это место было источником скрытого страха, заставляло нервничать даже самых хладнокровных. Атмосфера безусловной власти, что исходила от этих полированных деревянных панелей, могла сломить волю и вызвать непроизвольный трепет. Но Чуя бывал здесь слишком часто — и по поводу триумфов, и для получения выговоров, и для обсуждения рутинных операций, — чтобы испытывать что-либо, кроме привычной деловой сосредоточенности. Это был просто еще один рабочий кабинет, хоть и самый важный в его мире. Ему даже не требовалось натягивать на себя маску бесстрастного профессионализма; сегодня, судя по спокойной, почти бытовой атмосфере, царившей в коридоре, его ждала обычная, рутинная встреча.
Затем, с отточенной за годы движением, он поднял руку. Пальцы в грубых, лишенных кончиков перчатках сложились в плотный кулак. Он постучал: два четких, негромких, но уверенных удара, отзвучавших в торжественной тишине коридора. Стук прозвучал не как просьба, а как уведомление. И теперь он замер в ожидании, вслушиваясь в тишину по ту сторону двери.
Спустя примерно полсекунды, ровно столько, сколько требовалось, чтобы оценить обстановку и сделать осознанный выбор, он услышал голос. Он был ровным, спокойным и лишенным всякой торопливости, но по тону было ясно что босс прибывает в хорошем настроении.
«Войдите.»
Он медленно, с почти церемонной плавностью, толкнул тяжелую дверь и переступил порог просторного кабинета. Привычным, отточенным жестом его правая рука сняла шляпу с плоской тульей, прижимая ее к груди в безмолвном, но абсолютно искреннем жесте уважения к человеку, сидящему за столом. Взгляд скользнул по знакомой обстановке: кабинет был залит ровным, ясным светом, льюшимся из панорамного окна, за которым простиралась Йокогама. Вот неподалеку, развалившись на роскошном персидском ковре, сидела Элис, с детской сосредоточенностью выводящая что-то в своем альбоме. Воздух был напоен тонким ароматом заваренного чая — не крепкого кофе, а именно что утонченного, травянистого чая, что было верным признаком неторопливой, почти камерной атмосферы. И вот сам босс, Мори Огаи, восседал за своим массивным столом, на его устах играла та самая, неизменная, проницательная улыбка, и он что-то говорил...
*Стоп.*
Мысленный тормоз сработал со скрежетом. Взгляд Чуи, скользя по кабинету, наткнулся на пустое кресло, стоявшее перед столом Мори. И на его спинке, брошенное с небрежной беспечностью, висело то самое, ненавистное, тошнотворно-бежевое пальто. А в самом кресле, развалившись с видом полнейшего, почти театрального отсутствия всякого интереса к происходящему, сидела фигура.
Дазай.