***
Касера не приносила забытья. Она лишь снимала верхний, рациональный слой сознания, обнажая сырую, ноющую плоть тоски. Третья, а может, четвёртая рюмка расплылась тягучим жаром по жилам, и стены кабинета поплыли, стали мягкими и ненужными. Бумага на столе была белой и укоризненно чистой. Перо в его руке казалось нелепо тяжёлым. Он что-то пытался писать — ответ на очередное деловое письмо от какого-то графа, но буквы расползались, превращаясь в каракули. И вдруг, сквозь алкогольный туман, встал перед ним образ. Не призрачный, а шершавый, реальный. Тёмные волосы, пахнущие ветром и конским потом, а не духами. Глаза, в которых читалась не жажда власти, а просто внимание. Та самая, непозволительная, мучительная близость, которую он сам оттолкнул, потому что не мог дать ей правильной формы. Боль в груди сжалась в тугой, горячий ком. Рука сама потянулась к чистому листу. Разум, утопленный в коньяке, уже не сопротивлялся. Остался лишь голый, детский инстинкт: хочу, чтобы боль прекратилась. Хочу, чтобы было тепло. Хочу, чтобы он был здесь. Перо, дрогнув, коснулось бумаги. Буквы выходили кривыми, пьяными, но читаемыми. «Рокэ. Приезжай. Я устал тебя гнать от себя прочь.» Ни подписи. Ни обращения. Ни объяснений. Просто факт, вырванный из самой сердцевины усталости. Признание поражения в той молчаливой войне, которую он вёл сам с собой. Я устал. Это было главное. Устал от дистанции, от необходимости быть сильным, от этой вечной, изматывающей необходимости выбирать между долгом и чем-то ещё, что он даже назвать не смел. Он откинулся в кресле, тупо глядя на эти несколько слов. Они светились на бумаге, как открытая рана. Через мгновение трезвая часть сознания, словно из глубокого подвала, начала подавать слабые сигналы тревоги. Это безумие. Это всё разрушит. Он неправильно поймёт. Он приедет, и всё начнётся снова, только будет ещё больнее. Но пьяное, одинокое сердце кричало громче. Пусть приедет. Пусть будет больно. Любая боль лучше этой мёртвой тишины. Он сложил записку, не глядя, сунул в конверт. Дрожащими пальцами вывел на нём: «Лейтенанту Р. Алве. Гарнизон Серая Скала.» Потом, шатаясь, вышел из кабинета, дошёл до коридора, где спал на сундуке дежурный слуга-посыльный. — Эй, — хрипло позвал Ричард, толкая его плечо. — На… на завтра. С первым нарочным на север. Важно. Слуга, протёр глаза, увидел герцога в ночной рубахе, с горящими лихорадочным блеском глазами, с конвертом в руке. Кивнул, не задавая вопросов, принял конверт как приказ. Ричард вернулся в кабинет, повалился в кресло. Касера в графине дразняще поблёскивала в свете догорающей свечи. Он больше не пил. Он сидел и смотрел в темноту, представляя, как этот клочок бумаги с его позорным признанием поедет на север, по тем самым дорогам, где Рокэ когда-то чуть не замёрз насмерть. Что он подумает, получив это? Примет как милость? Как насмешку? Как отчаянный крик? А может, просто бросит в огонь, решив, что герцог окончательно спятил. Но уже было поздно. Слова, как птицы, выпорхнули из клетки. И теперь он, Ричард Окделл, трезвея с каждой минутой, оставался наедине со страшным ожиданием и с леденящим душу вопросом: что же, чёрт побери, он наделал?***
Трезветь было мучительно. С каждым ударом сердца в виски, с каждой проясняющейся мыслью на Ричарда накатывала новая волна стыда и ужаса от содеянного. Что я наделал? Что я написал? Он представил холодные, недоуменные глаза Рокэ, читающего эту пьяную чепуху. Или, что было хуже, — вспыхнувшие той самой, запретной надеждой. Его тошнило — и от касеры, и от себя самого. Он выбрался из кабинета, шатаясь, босиком по холодному каменному полу коридоров. Он не шёл к чему-то определённому. Он бежал от самого себя, от тишины, от призраков, которые теперь стали только громче. Дверь в её покои была приоткрыта. Тонкая полоска света падала на пол. Он замер, прислонившись к косяку. Внутри была тишина, но не такая, как в его кабинете. Тихая, женская, пахнущая лавандой и одиночеством. Октавия не спала. Она сидела у тускло горящей свечи, обхватив себя руками, глядя в пустоту. Увидев его в дверях — растрёпанного, бледного, с безумными глазами, — она не вскрикнула, не отпрянула. Она просто смотрела. В её взгляде не было ни упрёка, ни страха. Была лишь усталая, бездонная печаль, которая так хорошо знакома ему самому. — Ричард? — тихо позвала она. Этот тихий голос, лишённый командных ноток Айрис, лишённый страсти Рокэ, был как бальзам на открытую рану. Это был просто голос человека. Рядом. Он не ответил. Он переступил порог и, не в силах больше держаться, опустился на колени рядом с её креслом, уронив голову ей на колени. Тело его содрогалось от подавленных рыданий, которых не было слёз, только сухие, мучительные спазмы. Октавия замерла на мгновение. Потом её тонкие, холодные пальцы осторожно коснулись его волос. Не гладили, а просто легли, как бы проверяя, реально ли это. — Всё хорошо, — прошептала она бессмысленные, утешительные слова, те самые, каких ему так не хватало. — Всё хорошо… Она медленно соскользнула с кресла на пол, рядом с ним, и обняла его. Её объятия были слабыми, неуверенными, но они были. Она прижала его голову к своему плечу, и её тонкое, почти детское тело вдруг оказалось единственной опорой во вселенной, которая рушилась. — Мне так… одиноко, — выдохнул он, и эти слова были страшнее любого признания в любви или ненависти. Они были истиной его нынешнего бытия. — Я знаю, — ответила она, и в её голосе прозвучало такое же знание. — Я тоже это чувствую. Она наклонилась и коснулась губами его лба. Это был не поцелуй влюблённой или страстной женщины. Это было прикосновение сестры милосердия к раненому, причастие одинокого для одинокого. А потом всё смешалось. Алкоголь, отчаяние, потребность в тепле, в забвении, в том, чтобы хоть на минуту перестать быть Ричардом Окделлом со всеми его грехами, долгами и разбитым сердцем. Её робкие прикосновения, её тихие вздохи — он не знал, была ли это жалость, долг или её собственная, замурованная тоска. Неважно. Это не было страстью. Это было падением. Падением в тёплую, тёмную воду, где не было мыслей, где не было ни Айрис, ни Рокэ, ни Надора. Только два тела, нашедшие друг в друге временное пристанище от леденящего холода жизни. Потом он лежал рядом с ней в темноте, слушая её ровное дыхание. Алкогольное опьянение сменилось тяжёлой, свинцовой ясностью. Он смотрел в потолок и понимал, что только что совершил ещё одну маленькую, тихую измену. Не Айрис — ей было бы всё равно. И не Рокэ — тому он уже изменил, написав ту записку. Он изменил самому себе. Тому призраку порядочности и долга, который ещё оставался где-то внутри. Октавия повернулась к нему, положила руку ему на грудь, над тем самым пустым местом, где когда-то билось сердце. — Останься, — прошептала она во сне или в полудрёме. — Просто… останься до утра. И он остался. Не потому что хотел. А потому что идти ему было больше некуда. Все дороги, казалось, вели обратно в ту самую пустоту, от которой он только что на минуту сбежал в объятия этой бледной, печальной женщины, которая была его законной женой и вечным, живым напоминанием о всех его поражениях.***
Утро пришло жестоким, ясным и трезвым. Каждая мысль отдавалась в голове Ричарда гулким, болезненным эхом. Две правды, невыносимые в своей тяжести, лежали на нём, как надгробные плиты: он послал ту записку. И он провёл ночь с Октавией. Первую он не мог отозвать. Вторую — не мог забыть. Он сидел в кабинете, на том самом месте, где накануне писал роковые слова, и пытался думать. Не чувствовать — думать. Стратегически. Как полководец, оценивающий неизбежную битву. Рокэ получит письмо. Он приедет. В этом не было ни капли сомнения. Ричард слишком хорошо знал эту фанатичную преданность, эту слепую, самоубийственную тягу к нему. Рокэ проскачет через ад, если в конце пути будет ждать Ричард. И он знал, зачем Рокэ приедет. Не за чином, не за одобрением. Он приедет за исполнением того намёка, той надежды, что Ричард, в пьяном безумии, ему подбросил. И что он, Ричард, будет делать, когда Рокэ окажется здесь, в этом кабинете, с горящими глазами и вопросом на губах? Старый, испытанный путь — оттолкнуть, отдалиться, причинить боль ради «высшего блага» — теперь казался невозможным. Во-первых, он сам его уничтожил своей запиской. Во-вторых, на него просто не было сил. Он устал гнать его прочь. В этом была сущая правда. Но и принять его так, как хочет Рокэ… Это было за гранью. Ричард закрыл глаза, пытаясь представить. Представить поцелуй не в макушку, а в губы. Объятия не отцовские, а любовные. Тёплую кожу под своей ладонью не в медицинском или утешительном жесте, а в жесте обладания. Его желудок сжался от холодного, физиологического неприятия. Нет. Такого он дать не мог. Не потому что не хотел обидеть, а потому что его плоть, его природа не отзывались на это. Он не любил мужчин. Он никогда не хотел мужчин. Даже мысль об этом вызывала у него смущение и глухое отвращение к самому себе за то, что он вообще об этом думает. И тогда, в отчаянии, его ум начал выстраивать хрупкий, шаткий мостик компромисса. Торг. Он не мог дать всего. Но он мог дать больше. Он мог перестать сдерживать себя в тех самых мелочах, которые, как он теперь понимал, и были для Рокэ самым ценным. Перестать одёргивать руку, которая так и тянулась поправить ему волосы. Не отстраняться, когда их плечи касались за столом. Разрешить себе эту тактильность. Не как врачу или наставнику, а как… как кому? Как человеку, который имеет право на такую близость. Он мог снова втирать ему масло в шрам. Не как обязанность, а как ритуал. Он мог позволить себе обнять его, когда захочет, не думая о том, как это будет прочитано. Он мог быть мягче. Ближе. Открытее для той самой, простой человеческой нежности, которой ему самому так отчаянно не хватало. Может быть, этого Рокэ хватит? Может быть, он, как голодный, насытится этими крохами внимания, которых ему раньше так яростно недодавали? Может быть, он поймёт, что это предел, и успокоится? И тогда… тогда всё как-нибудь само устроится. Они найдут новый формат. Не герцог и оруженосец. Не любовники. Что-то среднее. Что-то их. Это была отчаянная, детская надежда. Надежда, что можно накормить ненасытного зверя, бросая ему объедки со стола, и зверь станет ручным. Ричард игнорировал очевидное: для Рокэ эти «объедки» были уже годами запретным плодом, наркотиком, одной дозы которого хватало, чтобы снова и снова разжигать пожар надежды. Дать их сознательно, не как вынужденную меру в кризис, а как правило — значило подлить масла в огонь, а не затушить его. Но Ричард цеплялся за эту мысль. Потому что другой альтернативы не было. Либо снова стать тюремщиком и палачом (на что у него не было сил), либо переступить через себя в самом сокровенном (на что у него не было возможности). Оставался этот шаткий, гибельный средний путь — путь полуправды, полумер, полулюбви. Путь, который, как он смутно догадывался, вел в тупик ещё более мучительный, чем те, что он уже прошёл. Он вздохнул, потёр виски. Решение было принято. Нехорошее, нечестное, опасное. Но единственное, которое он мог сейчас принять. Он будет ждать. Ждать Рокэ. А когда тот приедет… он попробует. Попробует дать ему столько, сколько сможет, не теряя себя до конца. И будет молиться всем забытым Абвениям, чтобы этого хватило. Чтобы как-нибудь само рассосалось. Он встал и подошёл к окну, глядя на дорогу, что вела с севера. Где-то там сейчас ехал гонец с его позором. Где-то там скоро соберётся в дорогу Рокэ. И тогда начнётся что-то новое. Что-то, в чём не было ни ясности войны, ни спокойствия мира. Только смутная, тревожная надежда на то, что два сломанных человека смогут, наконец, найти друг в друге не боль, а какое-никакое пристанище.