Ягненок

NC-17
В процессе
63
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 264 страницы, 104 165 слов, 19 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
63 Нравится 52 Отзывы 8 В сборник

Глава 12. Master's journal pt.1

Настройки
17 ноября 1996. У меня не бывает права на ошибку. Это не вопрос гордости или самовнушения — это просто факт, с которым я живу так же естественно, как другие живут с необходимостью дышать. Но чем дольше я существую внутри этого факта, тем отчётливее понимаю одну парадоксальную вещь, которая со временем перестала быть просто мыслью и превратилась в нечто большее, почти в навязчивость: когда ты делаешь всё слишком идеально, когда каждый твой шаг выверен до миллиметра, а каждое слово произнесено ровно с той интонацией, с какой нужно, — в какой-то момент внутри тебя начинает зарождаться желание создать ту самую лазейку, через которую тебя однажды смогут найти. Лазейку, которая никогда не даст тебе покоя. Ни через год. Ни через пять лет. Ни через десять, если, конечно, я доживу до десяти лет в этом ремесле, хотя дожить, честно говоря, не так уж и сложно, когда ты знаешь, что делаешь, и когда ты делаешь это не ради эмоций, а ради того самого внутреннего покоя, который наступает только после завершённого цикла. Страшная вещь — навязчивые мысли. Я знаю это лучше, чем кто-либо другой, потому что моя голова — это фабрика по производству таких мыслей, и работает она без выходных и без права на остановку. Они зарождаются регулярно, эти мысли, они трутся друг о друга, чешут и щекочут изнутри, не дают спать, потому что хотят выбраться наружу, хотят вылиться куда-то наверх, в реальность, в поступки, в слова, которые нельзя будет забрать обратно. И чаще всего они там и остаются — внутри. Потому что я научился с ними договариваться. Но та, о которой я говорю сейчас, — она другая. Она не договаривается. Она ждёт. Я никогда не считал себя человеком аккуратным. Это может прозвучать странно для того, кто знает меня сейчас, кто видит, как я хожу, как говорю, как ставлю чашку на стол ровно в тот центр, где она не оставит следа, но если копнуть глубже, если отмотать плёнку назад достаточно далеко, то там, в самом начале, не будет ничего, кроме тотальной, абсолютной, почти клинической неуклюжести. Мне с детства твердили, насколько я неудачлив. Настолько, что я мог упасть на ровном месте, мог ввязаться в драку, не проронив ни слова, мог сломать то, что другие держали в руках годами, и даже не понять, как именно это произошло. Неудачи преследовали меня всю мою сознательную жизнь. Они были моей тенью задолго до того, как я научился эту тень замечать. И даже теперь, когда я сумел совладать с собой, когда я научился ходить ровно, не задевая углы, научился, наконец, просто поддерживать диалоги так, как это делают обычные люди — хотя на самом деле это не более чем имитация, результат долгих и усердных тренировок перед зеркалом, чтения книг по психологии, десятков часов прослушивания записей чужих голосов, чтобы понять, как именно они смеются, как именно они улыбаются, как именно они заполняют паузы, — даже теперь, когда маска приросла к лицу настолько, что я сам иногда забываю, что под ней, я продолжаю слышать шаги позади себя. Это та самая тень неудачи, которая просто ждёт подходящего момента. Я всегда слышу, как мне дышат в спину. Моё прошлое. Тот урод, каким я был. Слабый, не имевший сил, не имевший, кажется, даже права на существование в этом мире, где всё решают зубы и громкость голоса. Но я никогда не был слеп, нет. Я понимал свою ничтожность так же отчётливо, как понимал, почему другие кажутся лучше меня, и почему, и почему, и почему я всегда ощущал это одиночество как нечто больное и тяжёлое, как опухоль, которую нельзя вырезать, потому что она срослась со всеми органами разом. Но я наконец встал на ноги. Прошло больше года с последней записи. Нет, я не забыл о журнале и не забросил его — просто я считаю правильным писать лишь тогда, когда внутри накопится достаточно мыслей, когда случится ровно столько событий, чтобы их хватило на полноценный ужин, если можно так выразиться. До момента, когда я сажусь за стол и беру в руки ручку, всё это очень долго томится в голове, бродит, настаивается, и лишь когда все ингредиенты доводятся до состояния полной готовности — лишь тогда я могу позволить себе выложить их на бумагу. Тень меня преследует, я уже говорил об этом. И она никуда не делась. Она по-прежнему здесь, за моей спиной, и я чувствую её взгляд даже сейчас, когда пишу эти строки при свете настольной лампы в квартире, где, кроме меня, нет ни души. Она пугает. Она шепчет, что однажды наступит на меня, опустит ещё ниже, чем я когда-либо был, туда, откуда я выползал так долго и так больно. И пугает меня не столько она сама, сколько то, что она знает. Знает, что у меня в голове. Знает, зачем я пишу. Знает, что я чувствую, когда смотрю на очередное лицо в утренней газете. Она следит за моей готовкой всё время. И я никогда не знаю, когда ей надоест просто смотреть. У меня нет страха быть пойманным. Нет страха быть убитым, хотя, наверное, это должно звучать странно для человека, который пишет такие вещи в таком тоне. Но страх — это эмоция, а эмоции, как я выяснил довольно давно, — это просто химия, которую можно либо контролировать, либо не контролировать. Я выбрал первое. И выбрал давно. Два года назад я устроился в одно агентство. Ничего примечательного, ничего, что заслуживало бы отдельного упоминания в чьём-либо романе, — я пишу ординарные статьи, колонку новостей начал вести буквально пару месяцев назад, и это было моей целью с самого первого дня, когда я переступил порог этой редакции. Поначалу меня не хотели брать — слишком стар, пятый десяток, да и опыта в журналистике, если говорить честно, было не много, если не сказать, что его не было вовсе. Но они дали шанс. Дали, думая, что я не продержусь и недели, что сломаюсь под дедлайнами, под чужими амбициями, под этой бесконечной гонкой за строчками, которые забудут через час после того, как газета попадёт в мусорку. Я не просто продержался. Я отдавал себя этой работе целиком, без остатка, потому что для меня это никогда не было просто работой. Это была нитка. Связь. Та самая тонкая паутина, которая соединяет меня с конечной целью, с тем, ради чего я вообще существую в этом городе, в этой квартире, в этой жизни. В городе я занимаюсь слежкой. Через мои руки проходят сотни, тысячи людей. Все они — на бумаге, в газетах, в журналах, в новостных сводках, по телевизору, по радио, на улицах, в сплетнях, которые я собираю так же тщательно, как другие собирают марки. Они в жёлтой прессе, в криминальных хрониках, в колонках светских сплетен, в объявлениях о пропажах, которые никто не читает дальше первого абзаца. И я вижу их всех. Я знаю о них многое. Очень многое. Больше, чем они знают о себе сами. Я ощущаю контроль, когда изучаю их, когда раскладываю по полочкам их привычки, их слабости, их тайные желания, их страхи, их расписания, их любовниц, их долги, их болезни. И то знание, которое я нахожу — вот это знание даёт мне то, чего не даёт больше ничего. Я люблю контроль. Он успокаивает. И он же держит в напряжении. Всё время. Это идеальный баланс — как натянутая струна, которая не рвётся, но звучит ровно настолько, чтобы ты никогда не забывал, что она существует. Через слежку я узнаю, какой человек достоин моего внимания. Лишние отсеиваются мгновенно, без жалости, без сожалений, без той сентиментальности, которая так мешает обычным людям принимать чистые, честные решения. Мне нравится сидеть ночами и распределять их, чистить этот список, как чистишь рыбу перед тем, как положить её на сковороду. Это медитативный процесс. Самый чистый из всех, что мне приходится делать, и самый важный. Потому что ошибка на этом этапе — это ошибка, которая будет стоить всего. Чаще всего в конце остаётся лишь один. Один человек. Потенциальный. Главный. Тот, кому я буду уделять всё своё свободное время от начала и до самого конца его жизни. И только когда он уходит, когда цикл завершается, когда мясо съедено, а кости закопаны там, где их никто не найдёт, — только тогда я позволяю себе вернуться к списку и начать всё заново. 29 января 1997. Не так давно я принял решение, которое вынашивал дольше, чем обычно требуется для того, чтобы просто собрать вещи и уехать. Я решил убраться из леса Риверби. Найти место тише. Глубже. Риверби — потрясающий лес, я не спорю и никогда не буду спорить. Там великолепные, открыточные опушки, там множество зверья, там закаты над реками и озёрами такие, что ради них одних стоило бы там поселиться, если бы не одно «но», которое с каждым годом становилось всё громче, всё навязчивее, всё тяжелее для моей головы. Там добрые, дружелюбные завсегдатаи-охотники. Они знают друг друга в лицо, они здороваются, они делятся историями у костров, и в этом есть своя правда, своя теплота, своя, если угодно, человечность. Но именно поэтому там стало небезопасно. Слишком близко к городу. Слишком много детей, которым нечем заняться, кроме как лазать по чужим хижинам в поисках приключений или старых журналов. Слишком много случайных людей, слишком много тех, кто может увидеть то, чего видеть не должен, и задать те вопросы, на которые даже самый подготовленный ответ будет звучать как оправдание. Слишком свободное это место. Слишком доступное. Для моих целей оно больше не годилось. Я решил заняться поисками нового места вчера. Взял отгул на работе — в редакции уже привыкли к моим внезапным дням тишины, списывают на возраст и на то, что я, в конце концов, имею право иногда не появляться в кабинете, — заправил автомобиль до полного бака и поехал. Просто поехал, ориентируясь по карте, по тем меткам, которые ставил для себя за последние годы, но так ни разу и не проверил. Триста километров. Может, чуть больше. Я останавливался много раз, выходил, смотрел, прислушивался, вдыхал, но ни одно из мест мне не подходило. Слишком мокро. Слишком открыто. Слишком близко к дороге. Слишком людно даже там, где, казалось бы, людей быть не может. И когда солнце уже начало клониться к закату, когда я уже почти решил, что сегодняшний день был пустой тратой времени и бензина, я свернул на дорогу, которой на карте не было. Просто просёлок. Узкий, заросший по краям, но с чёткими следами чьих-то шин, достаточно старыми, чтобы понять — здесь давно никто не ездил. Я проехал ещё километров тридцать, может, сорок, уже не считал, и вдруг лес по обе стороны сменился. Кончились берёзы, кончился тот обычный, привычный глазу подлесок, и начались сосны. Они стояли как столбы. Голые, чёрные, без единой ветки до самой высоты, куда доставал взгляд. Я сначала подумал, что лес этот либо имеет дурную почву, либо это просто такой сорт деревьев, доселе мне незнакомый, но чем дольше я смотрел, тем отчётливее понимал: здесь что-то не так. Не в плохом смысле. В другом. Я остановил машину на обочине, заглушил двигатель и вышел. Сделал несколько шагов внутрь, и в тот же миг ветер, который до этого леденил щёки и заставлял щуриться, пропал. Совсем. Абсолютно. Будто я перешагнул невидимую черту, за которой кончается одна погода и начинается другая. Будто я зашёл не в лес, а в чей-то дом. В прихожую. Где снимают обувь и говорят шёпотом. Лес был тёмным даже на закате. Солнце ещё не село, но здесь его уже не было. Впереди, между стволами, открывалась серая пучина, какая-то иная плотность воздуха, будто сама погода внутри этого леса подчинялась другим законам, другим ритмам, другому хозяину. Сосны стояли не как попало, а в шахматном порядке — ровно, строго, будто их кто-то сажал по линейке много лет назад, а потом забыл полить. Я поднял голову вверх, пытаясь увидеть кроны, но не увидел ничего. Только темноту. Только сгущающиеся сумерки, которые здесь, казалось, наступали быстрее, чем снаружи. И напряжение. Постоянное, почти физическое ощущение, будто само дыхание обрело плоть, обрело форму, и теперь эту форму кто-то сжимает в кулаке, мнёт, душит, проверяет на прочность. Я стоял там, среди этих чёрных столбов, и слушал тишину. Такой тишины я не слышал никогда. Даже в самом сердце Риверби, даже в самую глухую полночь там всегда было что-то живое — птица, мышь, ветка, лист. Здесь не было ничего. Вернувшись домой уже затемно, я первым делом достал другую карту. Более подробную. Ту, что показывает даже старые лежнёвки и заброшенные выселки. Я проверил координаты, проверил дороги, проверил всё, что можно было проверить, сидя за столом при свете настольной лампы. И не нашёл этого леса. Будто всё, что я видел, было миражом. Будто я забрёл туда, куда карты не ходят. Сегодня я поехал туда снова. На рассвете. Снова взял отгул, снова заправил машину, снова нашёл тот просёлок, который не обозначен ни на одной бумаге. Прошёл глубже. Гораздо глубже, чем вчера. И чем дальше я заходил, тем тише становилось вокруг. В этом лесу не было ничего живого. Ни следа. Ни звука. Ни движения. Только сосны, только серая мгла, только тот самый холодный ком в груди, который не проходил, сколько бы я ни дышал. Я принял решение. Я построю там хижину. Старую, в Риверби, я уже продал одному из тех дружелюбных охотников, что любят сидеть у костра и рассказывать истории. Он был рад. Он не знал, что покупает не просто место для ночлега, а мою старую жизнь, которая больше мне не нужна. Новая будет там. Я вернусь туда через неделю. С инструментами. С планом. 5 апреля 1998. Я езжу в этот лес каждые выходные. Это стало ритуалом, который я не нарушаю уже почти год, — заправить машину, выехать затемно, вернуться затемно, и между этими двумя темнотами — двенадцать часов работы, тишины и того особого состояния, когда ты остаёшься наедине с материалом, с деревом, с гвоздями, с собственным дыханием, которое здесь, в этом лесу, звучит громче, чем где бы то ни было. Я привожу материалы. Доски, утеплитель, плёнку, инструменты. Всё это складируется под навесом, который я соорудил в первый же месяц, — конструкция примитивная, но надёжная, защищает от дождя и от того самого влажного воздуха, который, кажется, пропитывает здесь всё, даже сосновую кору. И продолжаю стройку. Было сложно отыскать в этом лесу такое место, где бы было пусто. Это звучит странно, если не знать, о чём идёт речь, но те, кто читал мои предыдущие записи, поймут: сосны здесь стоят в ряд. Буквально. Как по уравнению. Как будто их сажал не лес, не природа, не ветер, разбрасывающий семена, а кто-то, кто любил симметрию больше жизни. Шахматный порядок. Ровные проходы. Ни одной кривой линии. Я потратил несколько недель, просто бродя между этими стволами, измеряя шагами расстояния, пытаясь понять, есть ли здесь хоть один участок, где этот порядок нарушается, где можно встать и не чувствовать себя фигурой на доске. И я нашёл его. Укромный уголок. Небольшая прогалина, которую я тут же отметил своим. Там, за естественным изгибом рельефа, сосны чуть расступаются, будто уставая от собственной геометрии, и образуют пространство, достаточное для дома. Для моего дома. Я расчистил его, выровнял, утрамбовал и начал строить. За год я не увидел здесь ни одного человека. Ни разу. Ни вдалеке, ни близко, ни намёком, ни тенью, ни звуком чужого голоса, ни треском мотора, ни дымком костра. Ничего. Я был слишком занят строительством, чтобы гулять вглубь или исследовать окрестности, но даже те несколько сотен метров, что отделяют мою стройку от просёлка, за которым начинается другой мир, — даже они за год не пропустили ни одного случайного прохожего. Думаю, я займусь прогулками вскоре после того, как закончу крышу. Когда дом будет готов принять меня внутрь, когда можно будет не думать о досках и гвоздях каждую минуту, — тогда я смогу позволить себе роскошь просто идти. Смотреть. Слушать. За год мне удалось в одиночку создать то, что я называю примитивным двухэтажным домом. Он пока неживой. В нём нельзя ни жить, ни спать, ни даже просто сидеть с чашкой чая, глядя в окно, потому что окон пока нет, а есть только проёмы, затянутые плёнкой от дождя. Но он есть. Он стоит. Он держится. И в этом есть та правильность, которую я ценю больше всего: сделанное своими руками не предаёт. В планах на ближайший месяц — закончить крышу. Это главное. Когда крыша встанет на место, когда дождь и снег перестанут быть моими гостями, я смогу заняться внутренней отделкой. Полы. Стены. Печь. То, что превратит конструкцию в жильё, а жильё — в убежище. Да, людей я не видел. Ни в лесу, ни вблизи леса. Вообще. И это устраивает меня больше, чем я могу выразить словами. Но есть другое. Мало того, что нет людей. Здесь нет и животных. Я не охотник на зверей, никогда им не был и не собираюсь становиться. Мне безразлично, водятся ли в этих соснах кабаны или зайцы, я не любитель наносить вред дичи и не ищу с ней встреч. Но сам факт того, что я не слышу даже птиц, — это настораживает. Не пугает. Не заставляет сомневаться в выборе места. Но настораживает. Потому что птицы должны быть везде. Даже в самой глухой чащобе, даже в самой суровой тайге, даже там, куда не ступала нога человека, — птицы есть. А здесь нет. Лес — от сосен до земли — мёртвый. Я вхожу в него каждую субботу, и каждую субботу меня встречает тишина, которая глубже любой другой тишины, которую я знал. Ни шороха в подлеске. Ни писка. Ни возни. Ни ветки, хрустнувшей под чьей-то лапой. Только ветер, который, впрочем, заканчивается ровно там, где начинаются сосны. Только мои шаги. Только звук молотка, разносящийся эхом между стволами, будто я стучу не по дереву, а по стеклянным стенам огромного пустого зала. И ещё одно. Здесь растут только сосны. Только они. Ни кустарника, ни травы, ни мха, ни грибов, ни даже той чахлой поросли, которая обычно цепляется за жизнь в самых бесплодных местах. Только голые чёрные стволы и серая земля. Я изучил этот вопрос позже, в городской библиотеке, когда выдалась свободная неделя и я мог позволить себе сидеть в читальном зале с утра до вечера, перелистывая определители растений, старые ботанические атласы, отчёты лесоустроителей за прошлые десятилетия. Я не нашёл ничего похожего.  Ни одного сорта, ни одного вида, ни одного упоминания о соснах, которые росли бы таким образом, в таком количестве, в таком доминировании, на такой почве, в таком климате. Это не значит, что их нет. Это значит только то, что они не описаны. Или описаны, но не там, где я искал. Или я просто смотрел не в те книги. Я приостановил охоту до момента, пока дом не будет готов. Это решение далось мне легко. Потому что охота — это ритуал, а ритуал требует подготовки, требует чистоты, требует того внутреннего состояния, которое нельзя имитировать и нельзя вызвать искусственно. Сейчас всё моё внимание, вся моя энергия, всё моё время уходят на стройку. На крышу. На стены. На печь, которую я сложу своими руками и которая будет греть меня в те долгие вечера, когда за окнами этого безымянного леса будет стоять та самая серая мгла, что встретила меня в первый день. Я вернусь к охоте, когда дом будет готов принять меня и мои трофеи. 5 сентября 1999. Дом почти закончен. Я ждал этого момента два года. Ровно два года с того дня, когда я впервые свернул на тот просёлок, которого нет на карте, и увидел эти чёрные сосны, стоящие в шахматном порядке, как стражи, как солдаты, как нечто, чему я до сих пор не нашёл названия. Два года выходных, две зимы, два лета, две осени, два раза по двенадцать месяцев, когда я приезжал сюда с рассветом и уезжал затемно, вкладывая в каждую доску, в каждый гвоздь, в каждый шов ту самую тщательность, без которой ничего стоящего не построить. Всегда приятно видеть конечный итог своей работы. Это чувство не имеет ничего общего с гордостью — гордость вообще эмоция для тех, кто сомневается в себе и нуждается в подтверждении своей значимости со стороны. Это другое. Это тихое, глубокое удовлетворение от того, что задуманное стало реальным, что чертёж в голове превратился в стены, в крышу, в окна, в дверь, за которой теперь можно запереться и знать, что ты дома. Одна проблема осталась, и я не могу её не замечать, хотя предпочёл бы, честно говоря, не думать о ней так часто. Древесину в этом лесу брать не получится. Совсем. Сосны слишком высоки — настолько, что я до сих пор ни разу не видел их верхушек, сколько ни задирал голову, сколько ни щурился, сколько ни пытался поймать момент, когда свет падает под таким углом, что кроны должны быть видны. Их нет. Или они где-то там, за пределами видимости, в той самой серой мгле, которая здесь заменяет небо. Но пилить их страшно не поэтому. Страшно потому, что я до сих пор не знаю о них ничего. Последней была завершена моя комната. Она на втором этаже, под самой крышей, с окном, выходящим туда, где, по идее, должен быть закат, но заката я здесь тоже ни разу не видел. Только серый свет, переходящий в серые сумерки, переходящие в чёрную ночь. Комната небольшая, но в ней есть всё, что нужно: стол, стул, кровать, полка с книгами, место для журналов. И тишина. Та самая тишина, ради которой я вообще всё это затеял И теперь, когда стены готовы, когда есть свет, вода и тепло, когда ничто внешнее больше не требует моего внимания и моих рук, — теперь ничто не помешает мне продолжать то, на чём я остановился в прошлый раз. 4 октября 2001. Месяц назад успешно закончилась моя четвёртая в этом году охота. В прошлом году я завершил пять. Цифры растут не потому, что я стал менее разборчив, — скорее наоборот, я становлюсь умнее и быстрее с каждой сессией, я трачу меньше времени на подготовку и больше на само действо, на ту самую внутреннюю работу, которая и отличает охотника от просто мясника. Я учусь готовить. Это отдельный навык, отдельное искусство, которому нельзя научиться по книгам, как бы ни старался. Поначалу мясо было настолько противным, что я уже хотел бросить всю эту затею. Не потому, что меня останавливали моральные принципы — с ними у меня никогда не было проблем в ту или иную сторону, — а потому, что это просто было невкусно. Неприятно. Тяжело для желудка. Я уже думал, что ошибся, что всё это было ошибкой, что ритуал не стоит результата. Но что-то внутри меня этого требовало. И я продолжал. Мяса и костей было очень много. Я экспериментировал с приправами, с температурой, с временем выдержки. Я читал старые кулинарные книги, те, что ещё довоенные, где рецепты давались не в граммах, а в щепотках и на глаз. Я учился так же тщательно, как учился когда-то ходить и говорить, имитируя обычных людей. И постепенно результат стал меняться. Мясо перестало быть отвратительным. Оно стало приемлемым. А потом — почти вкусным. Неделю назад, вечером, возвращаясь в свою одинокую квартиру после очередного рабочего дня, который ничем не отличался от предыдущих, я увидел пару, гуляющую по набережной. Точнее, я обратил на них внимание не потому, что они гуляли, а потому, что услышал голос. Мужской. Громкий. Злой. Тот, кто посмел поднять голос на свою спутницу средь бела дня, у всех на виду, не заботясь о том, кто слышит и кто смотрит. Он отчитывал её. Непонятно за что. За что-то мелкое, ничтожное, не стоящее даже шёпота, не то что крика. Девушка — не юная, лет двадцать пять, может, тридцать, — была одета в чудесное белое платье и чёрное пальто, нараспашку, будто она только что вышла из дома и ещё не успела запахнуться от ветра. Она пыталась его успокоить, касалась его руки, что-то говорила тихо, почти неслышно, но он не слушал. А потом он ударил её. Пощёчина. Резкая, хлёсткая, наотмашь. Та, после которой не остаётся синяков, но остаётся кое-что другое. Она замолчала. Глаза её покраснели, сузились, налились слезами, но она не заплакала — сдержалась, проглотила, стерпела. А эта тварь взяла её за руку, дёрнула так резко, что она чуть не упала, чуть не вывихнула плечо, и потащила за собой, в сторону тёмной арки, ведущей во дворы. И они ушли. А я всё стоял. Смотрел им вслед. И не мог пошевелиться. Никогда ещё мне не хотелось так узнать чьё-то имя. Никогда. Я стоял на набережной, мимо проходили люди, кто-то сигналил с дороги, кто-то смеялся за моей спиной, а я смотрел в ту арку, где они скрылись, и думал только об одном: как её зовут. Остаток ночи я провёл, думая об этой девушке. Думая, как её могли назвать родители, думал о её светлых коротких волосах, о том, как она держалась после удара — гордо, тихо, не сломавшись. Думал о её ангельской, белоснежной коже, о том, какая она худая, почти прозрачная в свете фонарей, и как бы мне хотелось накормить её. А всю следующую неделю я гулял по набережной в одно и то же время. Я не говорил себе ни слова. Не ставил целей. Не формулировал задачу. Я просто выходил из дома, шёл к тому месту, где видел их в прошлый раз, и осматривал всю площадь, всю набережную, все скамейки, все арки, все тёмные углы. В надежде снова их увидеть. В надежде запомнить черты её лица получше. И черты лица того человека, который был с ней. Потому что лицо его я запомнил, но недостаточно. Мне нужно было больше. Мне нужно было имя. Я их больше не видел. Ни в понедельник. Ни во вторник. Ни в среду. Ни в четверг. Ни в пятницу. Ни в субботу. Ни в воскресенье. Я простоял на набережной все семь дней, промёрз до костей, промочил ноги в дождь, продрог на ветру, но они не пришли. В конце недели, в полночь, я был в лесу. Приехал, как обычно, затемно, чтобы успеть сделать дела до рассвета, и когда я подъезжал к дому, свет фар выхватил из темноты две фигуры. Две собаки. Они стояли прямо перед крыльцом, неподвижно, и смотрели на меня. Двигались они синхронно. Как зеркала друг друга. Как одно существо в двух телах. Я заглушил двигатель, вышел из машины, и они не шелохнулись, только продолжали смотреть. В свете луны я увидел раны. Свежие. Кровь ещё не запеклась, блестела на шерсти, стекала на землю. Это напугало меня. Если здесь есть собаки — значит, они чьи-то. Значит, здесь есть кто-то ещё. Кто-то, кого я не видел за два года. Кто-то, кто живёт в этом лесу, где нет ничего живого. Увидев, что я стою и смотрю, они развернулись синхронно и ушли в темноту, в ту сторону, куда я никогда не ходил, потому что там, за домом, начиналась самая густая часть леса, где сосны стояли особенно плотно, особенно ровно, особенно чёрно. На следующий день, завершив ритуал с привезённой тварью, которая, к моему глубокому сожалению, оказалась слишком тупой, чтобы понять, почему она оказалась здесь, со мной, в этом доме, в этом лесу, я отправился в ту сторону, куда ушли собаки. Полчаса скитаний. Полчаса между чёрными стволами, под серым небом, в полной тишине, нарушаемой только моими шагами. И вдруг лес кончился. Не резко, не обрывом, а плавно, переходя в спуск, в ущелье, которого не могло здесь быть, потому что на картах его не было, потому что я изучил каждую складку местности, каждый холм, каждую низину. И в этом ущелье стояла деревня. Заброшенная. Совершенно. Дома без крыш, окна без стёкол, улицы, заросшие тем, что здесь почему-то не росло больше нигде, — травой, кустарником, даже мелкими деревцами. Она стояла в самом центре этого леса, окружённая холмами со всех сторон, как чаша, как ловушка, как место, куда не должно было попасть ни одно живое существо. Я стоял на краю и смотрел вниз, пытаясь понять, сколько лет прошло с тех пор, как здесь кто-то жил. Десять? Двадцать? Пятьдесят? Трудно сказать. А затем, позади себя, я услышал шаги. Приближающиеся. Ритмичные. Тяжёлые. Я обернулся, ухватившись покрепче за нож в кармане, готовый к тому, что сейчас придётся решать вопросы быстро и без лишних слов. Передо мной стоял старик. Лет шестьдесят, может, больше. В руках — ничего. В глазах — ничего, кроме усталости и того спокойствия, которое я привык видеть только в зеркале. Он не боялся меня. Не опасался. Не держал дистанцию. Просто стоял и смотрел, как я смотрю на него. Я узнал, что старик живёт рядом с деревней, в этом же лесу, в своей хижине. Что он родом из этой деревни, отсюда, из этого ущелья, где когда-то была жизнь. Он не относился ко мне с опасением, как я к нему, и проявил дружелюбие, которое меня чрезмерно насторожило. Потому что в этом лесу, где нет ни людей, ни зверей, ни птиц, не может быть дружелюбия. Может быть только что-то другое. Он рассказал про деревню – Безымянку, в которой старик провел всю свое детство и юность. Про собак, которые оказались его питомцами, те самые, что я видел ночью у своего дома. Он сказал мне уходить из леса. Не возвращаться сюда никогда. Искать другое место, даже если придётся начинать всё заново. Я ответил, что не уйду. Он посмотрел на меня долгим взглядом, тем самым, которым смотрят на тех, кто ещё не понял, во что ввязался, и сказал: тогда мне придётся заключать сделку с хозяином леса. С существом, которое владеет этим местом. Которое решает, кому жить, кому умереть, кому остаться, кому уйти. Но этот хозяин — существо коварное и лживое. Оно всё равно будет делать по-своему, что бы ты ему ни пообещал, какую бы кровь ни пролил в жертву. Он поведал мне, как существо нарушило их договор. Как забрало жизнь его невесты — единственного человека, который был ему дорог. Как оставило его одного в этом лесу, с собаками и с памятью, от которой не избавиться. Я не стал задавать вопросов. Не стал выпытывать детали. Лишь развернулся и пошёл обратно к своему дому. Старику я не поверил. Он либо лжёт, либо чего-то не договаривает. Слишком гладко звучала его история. Слишком правильно. Слишком похоже на те сказки, которыми пугают детей, чтобы они не заходили в лес. Раны, что я увидел той ночью на его собаках, — они были определённо нанесены его руками. Свежие. Глубокие. Не те, что оставляет дикий зверь или несчастный случай. Те, что оставляет человек, когда хочет, чтобы больно было, но не насмерть. И его улыбка. Его спокойный голос, одурманивающий, тягучий, как мёд, — такой голос успокоит только полного идиота. Я слышал такие голоса раньше. Я сам научился так говорить. 7 августа 2002. Вылавливать и привозить добычу из города в лес стало невероятно легко. Это больше не требовало усилий, не требовало концентрации, не требовало того внутреннего напряжения, которое в первые годы сопровождало каждый мой шаг. Теперь это просто задача. Обычная, рутинная, знакомая до мелочей задача, которую ты решаешь в десятитысячный раз и уже не задумываешься, как именно ты это делаешь. Руки помнят. Глаза помнят. Ноги помнят. В этом лесу не слышно криков. Их поглощают. Сосны стоят ровно, чёрные, безликие, и звук уходит в них, как в воду, как в песок, как в никуда. Я проверял. Я пробовал. Я знаю. Старика я больше не встречал. Ни разу за весь год. Ни на тропах, ни у деревни, ни в той части леса, где я впервые увидел его собак. Будто его и не было. Будто та встреча мне просто приснилась, просто померещилась, просто показалась в том состоянии между сном и явью, когда мозг дорисовывает то, чего нет. Но я знаю, что она была. Потому что кошмары остались. И всё чаще, всё навязчивее, всё тяжелее странная паранойя преследовала меня каждый раз, когда я ступал на почву этого леса. Параноидальное чувство преследования и слежки. Оно приходило не сразу, а постепенно, нарастая, как напряжение перед грозой, и я научился его замечать, но не научился с ним справляться. Препараты не помогали. Я перепробовал всё, что было в моей аптечке. Снотворное, успокоительное, даже те таблетки, что выписывают людям с тяжёлыми расстройствами, — ничего не убирало это чувство. Между сосен я всё время начинал видеть кого-то ещё. Слишком отдалённо, слишком расплывчато, слишком неуловимо, чтобы понять, кто это, мужчина или женщина, человек или зверь, но его присутствие ощущалось так сильно, так плотно, так физически, что всё вокруг начинало покрываться помехами, как старый телевизор, который ловит сигнал с ненастроенного канала. В ушах начинался шум. Тихий сначала, потом громче, потом невыносимый. А затем всё пропадало. И я оставался один среди чёрных сосен, с бешено колотящимся сердцем и мокрой от пота спиной. На прошлой неделе я вновь встретил её. Ту самую девушку с набережной. Ту, о которой думал все эти месяцы, чьё лицо пытался вспомнить каждую ночь, чьё имя пытался угадать по тысяче разных примет. Она шла с тем же мужчиной. Тем же, что ударил её тогда, у всех на виду, и потащил за собой в тёмную арку. Они шли молча. И были похожи на хозяина, который выгуливает свою собаку. Он шёл впереди, широким шагом, не оборачиваясь, не замедляясь, не интересуясь, успевает ли она за ним. Она бежала сзади, склонив голову, ссутулив плечи, глядя в асфальт под ногами, будто боялась поднять глаза и увидеть что-то, что сделает ей ещё больнее. Я решил не упускать возможность. Теперь я шёл за ними следом. Не приближаясь, не отставая, держась в тени, в толпе, за поворотами, за углами, за теми самыми арками, куда он её тогда увёл. Я шёл и запоминал каждую деталь: как он ставит ногу, как она дышит, как он поправляет воротник, как она кусает губы, как он останавливается на секунду, чтобы зажечь сигарету. Я узнал их адрес. Частный дом на улице Риверби. Той самой, что ведёт к лесу, где я когда-то жил, где продал свою старую хижину тому охотнику, что любит сидеть у костра. Дом с тёмными окнами, с высоким забором, с калиткой, которая скрипит так, что слышно за квартал. Узнал и её имя. Её звали А. Как ту девушку из старой книги, как ту, что ждала своего капитана, как ту, что верила в чудо, несмотря ни на что. Она была замужем за человеком, который её совершенно не любил. Я понял это в тот же вечер, когда услышал, как он произносит её имя. Он произнёс его так надменно, так уродливо, так пренебрежительно, как я никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах не смог бы себе позволить, даже если бы она была моим врагом. Потому что имя — это первое, что даётся человеку при рождении. И осквернять его — значит осквернять самого человека. Теперь, вместо набережной, я каждый вечер проходил мимо их дома. Я смотрел в окно их спальни каждую ночь. Я стоял в тени старого клёна, напротив забора, и просто смотрел. Я видел, как гаснет свет в гостиной, как зажигается в спальне, как силуэты движутся за тонкими шторами. И каждую ночь я видел то, что не хотел бы видеть совершенно. То, от чего внутри меня поднималась такая волна холода, такой ледяной гнев, что я с трудом заставлял себя уходить, не срываясь, не ломая дверь, не делая того, что сделал бы на моём месте любой другой. Но я не любой другой. Я охотник. Я умею ждать. Вчера я узнал имя её мужа. Это было нетрудно. Почтовый ящик, случайный разговор с соседкой, квитанция, выпавшая из его кармана, когда он садился в машину. Мелочи. Из мелочей складывается мозаика. Из мелочей складывается судьба. И сегодня вечером я привёз его в лес. Это был долгий и трудный диалог. Не в том смысле, что он сопротивлялся или пытался бежать — с этим проблем не возникло никогда, — а в том смысле, что я пытался понять. Пытался найти в нём то, что объяснило бы мне, почему он делал то, что делал. Результат не принёс мне ничего. Он был пуст. Совершенно пуст внутри. Ни раскаяния, ни злобы, ни даже страха, который мог бы его хоть немного очеловечить. Только пустота. Только привычка быть тем, кто сильнее, только уверенность, что ему всё сойдёт с рук, только недоумение, когда он понял, что на этот раз — не сойдёт. Ему смерть тоже не принесла ничего. Он умер так же пусто, как и жил. Ни крика, ни мольбы, ни попытки понять, ни даже сожаления. Просто перестал дышать. Просто стал мясом. Просто исчез. Я не получил того удовлетворения, которое обычно приходит после завершённой охоты. Не получил той тишины внутри, которая наступает, когда всё сделано правильно. Я получил только усталость. Только чувство, что я сделал что-то необходимое, но не то, ради чего я вообще это затеял. Однако, я ощутил умиротворение. Не то, что приходит после удачной охоты, а другое, более глубокое, более тихое, более похожее на покой. Оно пришло, когда я понял: она, А., теперь не испытает ту боль, что он причинял ей. Не испытает больше никогда. Ни сегодня, ни завтра, ни через год, ни через десять лет. Никто не ударит её больше. Никто не осквернит её имени. Никто не заставит её бежать за собой, склонив голову, как побитую собаку. Я не позволю никому другому сделать то же самое. Никогда. 8 марта 2003. Этот день, я, пожалуй, вряд ли смогу когда-нибудь забыть. Сегодняшним субботним утром, на рассвете, я вновь приближался к Блэквуду. Я взял на себя смелость назвать этот лес именно так, ибо свой второй дом называть чем-то безымянным не давало мне ощущения полноценности, будто я живу в пустоте, в месте, у которого нет лица, нет имени, нет права на существование в моём личном пространстве. Блэквуд. Чёрный лес. Подходит ему больше, чем любое другое слово. Здоровье стало подводить меня последние полгода, причём мой мозг, цепкий и привыкший искать связи там, где другие видят лишь случайности, неумолимо связывал эти перемены с этим местом и с той паранормальщиной, которая не только не угасала с течением времени, но и становилась всё ужаснее, всё ощутимее, всё материальнее. Спать там уже было невыносимо — сны душили, давили, заставляли просыпаться в холодном поту с криком, который никто не слышал, потому что в этом лесу крики поглощают. Поэтому я лишь раз в неделю заезжал в свою хижину, проверить её состояние, удостовериться, что стены стоят, что крыша не протекла, что никто не забрался внутрь в моё отсутствие. Либо когда нужно было совершить очередной ритуал, успокаивающий мою душу, дающий мне второе дыхание, позволяющий снова чувствовать себя охотником, а не дичью. Невыносимое давящее чувство преследовало меня. Оно было везде: за спиной, перед глазами, под кожей, в лёгких, в каждой клетке тела. Оно пыталось проглотить меня заживо — нечто несуществующее и невидимое, но при этом абсолютно реальное. Или видимое и невидимое одновременно, ведь я видел его, видел. Поначалу я счёл слова того старика за старческий бред, за плод воображения человека, который слишком долго прожил в одиночестве и слишком многое потерял. Но с каждым месяцем, с каждой неделей, с каждой ночью, проведённой в этом доме, я всё больше начинал верить, что Блэквуд действительно принадлежит некоему неземному и неживому существу. Хтони. Древнему. Голодному. Порой мне кажется, что оно не пугает меня, а изматывает. Подогревает мою паранойю, будто страх мой от этого становится более сладким для него, более насыщенным, более питательным. Почему я решил, что оно питается страхом, мне самому до сих пор непонятно. Это догадка, не более. Но догадки редко возникают на пустом месте. Однако, если старик прав, и мне действительно нужно заключать договор с лживым демоном, я в большой беде. Потому что договор с тем, кто лжёт, — это не договор, а отсрочка. Пару дней назад я посетил библиотеку, чтобы найти хоть какую-то зацепку. Просидел за мифологией больше часов, чем длится мой рабочий день в редакции, перелопатил горы фолиантов, энциклопедий, старых книг по фольклору, но ни в одной из них не было описано то, с чем сталкивался я. Ни одного упоминания. Ни одного похожего образа. Ни одной зацепки. Тогда я вспомнил про Безымянку. Деревня в ущелье. Заброшенная. Мёртвая. Если жители знали это существо, этот лес, и проводили ритуалы для защиты своей общины — значит, в их заброшенных домах могло остаться что-то. Какие-нибудь заметки, тетради, заклинания, символы. Мне бы помогло всё, любой клочок бумаги, любая закорючка, любое слово, написанное дрожащей рукой человека, который пытался выжить рядом с тем, что выжить не даёт. Но чем больше я об этом думаю, тем глубже мне кажется, что я лишь схожу с ума, и возможно, у меня шизофрения, и пора мне просто лечиться, лечь в больницу, принимать препараты и забыть этот лес как страшный сон. Но нет. Это чувство, что я испытываю в Блэквуде каждый раз — оно неописуемо, и каждый раз тебя трясёт и парализует так, будто в тебе пробуждается что-то, что не может найти выхода, и лишь бьётся о стенки тела, о кости, о кожу, пытаясь вырваться наружу. Чувство систематическое. Оно подвергается каким-то определённым законам, оно имеет причину и цель. Оно не бездушное, и, сдаётся мне, не злое и не агрессивное в том смысле, в каком мы привыкли понимать зло и агрессию. Оно просто другое. Нечеловеческое. Оно есть и живёт там, в этом лесу, задолго до того, как я построил свой дом, задолго до того, как здесь появились люди, задолго до того, как вообще появилось что-то, способное дать ему имя. Но вернёмся к сегодняшнему утру. Субботнее утро, с прекрасным ярким рассветом, бьющим в моё лобовое стекло так, что мне приходилось щуриться, чтобы не навернуться на кочке, не влететь в кювет, не разбить машину об эти чёрные сосны, которые уже виднелись впереди. Я уже знал, что войду в Блэквуд, и солнца больше не увижу до самого вечера. Знал и принял это как данность. А затем, прямо на той просёлочной дороге, которой нет на карте, я увидел парня. Он шёл где-то сбоку, рваной походкой, почти ковылял, еле переставляя ноги. Услышав звук мотора, он не отреагировал никак. Просто продолжил идти, не оборачиваясь, не ускоряясь, не замедляясь. Я видел лишь его спину — пыльную белую толстовку, всю в грязи, в каких-то разводах, будто его поваляли по земле, либо он сам неудачно упал, споткнулся, скатился куда-то. Впрочем, это было неважно. Он натянул капюшон почти до самых глаз, сунул руки глубоко в карманы и шёл вперёд быстрым, резким шагом, насколько вообще позволяли силы. Это был совсем мальчишка. Юный. Может, лет двенадцать, может, четырнадцать, я на глаз возраст редко умел определять, да и солнце жгло и светило так, что через стекло автомобиля разглядеть его было просто невозможно. Я двигался медленно, осторожно, объезжая ямы и колдобины, не желая спугнуть его рёвом мотора. Потом остановился. Что-то не давало мне покоя. Какая-то мысль, зацепившаяся за край сознания и не желающая отпускать. Потому что слишком подозрительно, слишком странно, слишком неправильно, что юнец в такой испачканной одежде, с такой рваной походкой, слоняется в пять утра в этом месте, рядом с этим проклятым лесом, когда до ближайшего города — километров сто, если не больше. Я решил, что ему, вероятно, требуется помощь. Уже прикинул, как отвезу его в больницу или в полицию, верну родителям, в конце концов, сдам с рук на руки тем, кто ищет и беспокоится. Я вышел из машины и окликнул его. Спросил, не нужна ли ему помощь. Повёл он себя ещё более странно и подозрительно, чем если бы просто промолчал или убежал. Сначала резко обернулся, посмотрел на меня в упор, а затем так же быстро обернулся обратно, будто забыл, что не надо было, будто вспомнил, что нельзя показывать лицо, что лицо — это улика. Но я уже успел увидеть. Гниющие раны на щеках. Вздутые ожоги, покрытые коркой запёкшейся крови. Окровавленный перед толстовки, тёмные пятна на груди, на рукавах, на капюшоне. Зашуганный взгляд, бегающий, дикий, голодный. Сначала я обомлел, думал, мне показалось, думал, это игра света, тени, усталости, паранойи. Но тут резко в голове отразилась недавняя новость, попавшая мне в руки ещё в четверг, когда я разбирал утреннюю почту в редакции. Новость, вызвавшая резкий ажиотаж и панику во всех ближайших городах и регионах, новость, которую обсуждали все, от продавщиц в магазине до высоких чинов в администрации. Три дня назад семья Вудс, состоящая из семейной пары и двух сыновей, была жестоко зарезана в собственном доме в пригороде Медисона. Не нашли лишь тело младшего из сыновей — Джеффри Алана Вудса. Следствие до сих пор ведётся, и Джефф официально подозревается в убийстве своей семьи. Улики тому подтверждение. Соседи слышали крики. Кровь. Следы, ведущие в лес за домом. Изучая это дело, мне стало любопытно, почему вдруг подросток решился на такое преступление, а главное — что скрывала эта семья? Какие скелеты в шкафу, какие тайны, какие ночные кошмары могли довести ребёнка до такого? Пока он не бросился бежать, я лишь окликнул его по имени. — Джефф. Я видел, насколько его трясло. Всё тело ходило ходуном, мелкая дрожь, которую невозможно контролировать, невозможно скрыть. И непонятно было — от страха или от злости. Я сказал, что бояться не нужно, что я не из полиции, и никуда его не увезу, не сдам, не предам. Он не верил. Но я бы и сам не поверил своим словам на его месте. Звучало слишком гладко и подозрительно. Я заметил, что подошва его обуви полностью оторвалась, и он передвигался почти босыми ногами по холодной утренней земле, по гравию, по острым камням. Сомнений, что это Джефф, пропавший подозреваемый ребёнок, во мне не осталось. Я мог бы оставить его и заниматься своими делами. Пройти мимо, сесть в машину, уехать в лес, к своему дому, к своим ритуалам, к своей охоте. Но что-то в тот час, в ту минуту, не подало мне этой мысли. Что-то внутри меня, какая-то давно забытая струна, которую я считал давно оборванной, вдруг зазвучала тихо, но отчётливо. Тогда я просто сказал: — Если ты хочешь есть, можешь просто идти за мной. А дальше можешь идти куда хочешь. Не хочешь — иди куда шёл. Это сработало. Я, не обращая на него никакого внимания, не оглядываясь, не проверяя, идёт ли он, зашагал в лес, по знакомой тропе, мимо чёрных сосен, мимо серой мглы, к своему дому. Он сначала стоял и мялся на месте, переминался с ноги на ногу, озирался по сторонам. Потом шагнул вперёд. И теперь уже шёл за мной, держа достаточно большую дистанцию, чтобы в случае чего успеть убежать, но достаточно близко, чтобы не потерять меня из виду в этом проклятом лесу. В дом он не зашёл. Я оставил дверь открытой, а сам остался стоять за изгородью, делая вид, что проверяю что-то в машине, что осматриваю двор, что занят своими делами и не обращаю на него внимания. Он постоянно оглядывался назад, дёргался на каждый звук, на каждый шорох, на каждый порыв ветра, которого здесь почти не было. Я быстро вытащил продукты из рюкзака, которые привёз с собой на неделю: лапша, свинина, овощи, пара банок тушёнки, хлеб. Разжёг плиту, пожарил всё, что мог, на скорую руку, не думая о вкусе, не думая о рецептах, просто чтобы было горячее и сытное. Через двадцать минут вынес ему тарелку, полную дымящегося мяса с лапшой, с овощами, с запахом, от которого у самого свело желудок. Он сначала испуганно попятился назад, когда я направился к нему, вжал голову в плечи, пригнулся, будто ожидал удара. Я протянул миску с воткнутой вилкой. Не взял. Смотрел волком, зверем, дикарём, готовым бежать, готовым кусаться, готовым умереть, но не принять помощь. Зверьё дикое, ей-богу. Я поставил еду на землю, прямо перед ним, развернулся и ушёл в дом. Дверь не закрыл, хотя дуло изо всех щелей, хотя камин ещё не был растоплен и холод пробирал до костей. Зажёг камин, сел в кресло, взял в руки книгу и сделал вид, что читаю, хотя видел краем глаза всё, что происходит за окном. Видел, как он жрал. Как стоял на корточках, сгорбившись, как побитый пёс, и запихивал в рот еду руками, игнорируя вилку, игнорируя тарелку, игнорируя всё, кроме голода, который, судя по тому, как он глотал не жуя, мучил его не один день. Видел, как морщился — раны на лице, гниющие, воспалённые, растягивались при жевании и приносили ему сильную боль, но он продолжал есть, давясь, задыхаясь, не в силах остановиться. Я не стал его трогать. Не стал предлагать зашить раны, обработать, перевязать — хрен бы он что позволил, хрен бы он подпустил меня к себе настолько близко. Он жрал, как голодный зверь, озираясь вокруг, на корточках, готовый подпрыгнуть в любой момент, сорваться с места и бежать без оглядки на любой шорох, на любой звук, на любое движение. Доев, он немного успокоился. Выпрямился, вытер рот рукавом, огляделся по сторонам уже не с таким ужасом в глазах. Тогда, посмотрев на него через окно, я сделал самую большую глупость в своей жизни, поддавшись чувству, которого во мне отродясь не было. Жалости. Какому-то человеческому, почти материнскому инстинкту, который, я думал, давно атрофировался, умер, исчез под грудой лет, под тяжестью ритуалов, под холодом охотничьих троп. Я вышел на крыльцо и сказал, глядя ему прямо в эти страшные голубые глаза-айсберги: — Можешь остаться здесь, если тебе некуда идти. Я приезжаю только на выходных. Могу привозить тебе продукты. Он смотрел на меня долго. Очень долго. Своими страшными глазами, в которых не было ничего, кроме льда и пустоты. А потом моргнул. Один раз. И ничего не ответил. Впрочем, я был уверен, что мальчишка сбежит при первой же возможности, и точно не останется, ведь он мне не доверяет, он дикарь, он зверёныш, которого приручить невозможно, да и не нужно. Целью моей в эту субботу было пойти в деревню и вламываться в заброшенные дома, как ужасный плохой человек, как мародёр, как тот, кому плевать на чужие могилы и чужие тайны. Поэтому я просто прошёл мимо парнишки, даже не взглянув на него, и ушёл в сторону Безымянки, в сторону ущелья, где стояли мёртвые дома. Дверь на ключ не запер. Просто прикрыл, чтобы не потух камин, чтобы тепло оставалось внутри. За мной он не пошёл. Я не оборачивался, но спиной чувствовал его взгляд. Кажется, он остался на месте и смотрел мне вслед, пока я не скрылся за первыми соснами. Склон к деревушке был очень крутым, приходилось цепляться за острую сухую траву, за корни, за камни, чтобы не свалиться кубарем вниз, не переломать кости, не остаться лежать здесь на съедение тому, кто, возможно, только этого и ждёт. К моему глубокому сожалению, все дома, в которые мне удалось зайти, были совершенно бесполезными в моей задаче. Пустота. Пыль. Гниль. В большинстве не было даже хоть одной тетради, хоть одного клочка бумаги, хоть одной надписи на стене. В каких-то мне попадались старинные блокноты с рецептами, с записями о погоде, с именами давно умерших людей — совершенно бесполезно, совершенно не то, что я искал. Я уже почти разочаровался, почти решил, что день потрачен впустую, почти собрался возвращаться. Но затем, напоследок, я зашёл в пошатанную избу возле их кладбища. Единственный дом во всей деревне, построенный из чёрных сосен Блэквуда. Я понял это сразу, едва переступив порог — стены были тёмными, почти смоляными, с тем же рисунком, что и деревья в лесу, с той же текстурой, с тем же холодом, который не пропадал, даже когда внутри топилась печь. Внутри не было ничего примечательного — интерьеры почти всех домов были схожими: печь, стол, табуретки, тумбочки, пара полок с посудой. Но в этой были книги. Много книг, пыльных, отсыревших, рассыпающихся от одного прикосновения. А во второй комнате, в спальне, на стене, прямо напротив кровати, я обнаружил начерченный неизвестный мне символ. Круг, зачёркнутый крестом. Начерченный не мелом, не углём, а краской. Тёмной, почти чёрной, въевшейся в дерево так глубоко, будто её жгли вместе со стеной. Во всю стену. От пола до потолка. Я перерисовал этот символ в свой блокнот, старательно, точно, чтобы изучить его позже, чтобы понять, что он значит, для чего его рисовали, от чего он должен был защищать или что призывать. В этом же доме, в тумбочке, в тёмном углу, заваленном тряпьём и старыми газетами, я обнаружил одну единственную тетрадь. Большую, тяжёлую, залежавшуюся так долго, что страницы слиплись от сырости и времени. И в это же время галлюцинации и шумы начали возвращаться. Сначала тихо, отдалённо, где-то на периферии сознания. Потом громче, навязчивее, невыносимее. В глазах потемнело, сердце забилось в бешеном ритме, готовом выскочить из груди, ломая рёбра. Я дрожащими пальцами открыл первую страницу и прочёл большими, рваными буквами, выведенными дрожащей рукой: «ХОЗЯИНЪ ЛЕСА» То, что нужно. Я читал. Читал и читал, несмотря на страшный, почти неразборчивый почерк, несмотря на страшную мигрень, разрывающую виски, несмотря на помехи перед глазами, на шум в ушах, на холодный пот, стекающий по спине. Я читал и не мог поверить тому, что читаю. Теперь я понял, что договор необходимо составить как можно скорее. Теперь я знал, как выйти с ним на контакт. Осталось решить, что ставить на кон. Вернулся я только через несколько часов, когда солнце уже давно село, а лес погрузился в ту самую серую мглу, которая здесь заменяет ночь. Мальчишка был в доме. Сидел на диване, в той же одежде, в той же позе, но глаза его были закрыты — он спал. Уснул, не сняв ни обуви, ни окровавленной толстовки, не укрывшись, не скинув даже капюшон с головы. Просто вырубился от усталости, от голода, от всего, что с ним случилось за эти дни. Я прошёл тихо, стараясь не шуметь, не скрипеть половицами, не создавать лишнего звука. Поднялся на второй этаж, взял одеяло, спустился обратно и накрыл этого побитого пса, этого зверёныша, который спал так крепко, что даже не пошевелился, когда ткань коснулась его плеч. И тогда я понял. Он шёл сюда из самого Медисона. Около ста километров от этого места. Пешком. По лесам, по полям, по просёлкам, босиком почти, с рваными ранами на лице, с голодом в животе, с трупами родителей за спиной. Сумасшедший. 16 марта 2003. Джеффри Алан Вудс. Мальчишка, побитый и изуродованный зверь, которого я подобрал на той просёлочной дороге, которой нет на карте, поселился теперь в моём убежище. В моём доме. В том самом месте, которое я строил два года, которое было только моим, которое я никогда не планировал делить с кем-либо, живым или мёртвым. К этому событию я никак не могу привыкнуть. Как не могу привыкнуть и к этому жильцу, к его присутствию, к его дыханию за стеной, к его шагам по ночам, когда он думает, что я сплю, и бродит по дому, как призрак, как тень, как то самое существо, что следит за мной между сосен. Я не прогоняю его. Сам не знаю отчего. Он не подпускает меня к себе близко. Ни на шаг. Ни на полшага. Ни на сантиметр ближе той дистанции, которую сам для себя определил. Пытаясь разбудить его следующим утром, после того как встретил, я обрёк себя на нападение и резкую, неконтролируемую агрессию, которая, видимо, была единственным способом выжить для него все эти дни, недели, месяцы — не знаю, сколько он уже живёт в этом режиме. Видно, что он мне не доверяет. Как и я ему. Мальчишка успел вытащить нож, припрятанный в кармане, в ту секунду, когда моя рука только коснулась его плеча. Реакция — молниеносная, звериная, нечеловеческая. Я чудом среагировал вовремя, перехватив его запястье в дюйме от своей шеи, и мы замерли так, глядя друг другу в глаза, в эти страшные голубые айсберги, в которых не было ничего, кроме льда и пустоты. Я не виню его. Ему, вероятно, и так досталось. Больше, чем можно вынести. Больше, чем должен выносить ребёнок. Больше, чем я сам вынес в своём детстве, которое, казалось мне тогда, было худшим из возможных. Маты и крики стояли ужасные. Он орал так, что, наверное, если бы в этом лесу было кому слышать, сбежались бы все звери, все птицы, все твари, которых здесь нет. Глаза у него полны злобы и страха одновременно — та смесь, которая бывает только у преданных собак, чьё сердце разбили вдребезги и плюнули на их надежды. Он метался по комнате, хватал вещи, швырял их на пол, опрокидывал стулья, разнёс мне весь этаж за те несколько минут, что я стоял в дверях, не пытаясь его успокоить. Потому что успокаивать было бесполезно. Я собрал вещи, которые привёз с собой, сложил их в рюкзак, проверил, достаточно ли продуктов осталось на кухне. Сказал, громко, перекрывая его крики, что приеду в следующую субботу. Не думаю, что он к тому времени вообще понимал, какой сегодня день недели и какое число. Он почти не слышал меня, продолжая превращать гостиную в свалку, в место своей ярости, в поле битвы, которое, наверное, единственное давало ему иллюзию контроля над происходящим. В спину он, крича и чуть ли не захлёбываясь слезами, бросал несвязные слова, которые должны были быть оскорблениями. Я не оборачивался. Просто вышел, закрыл дверь, сел в машину и уехал. За неделю, проведённую в городе, я не мог не думать о нём. Каждую ночь, засыпая в своей одинокой квартире, я видел перед собой эти глаза. Каждое утро, просыпаясь, я первым делом вспоминал, что он там один, в этом проклятом лесу, в моём доме, без связи, без помощи, без защиты. Еда, должно быть, уже закончилась, а я не оставил ему ничего, кроме той пары килограммов продуктов, что пожарил в первый день. Да и лес совершенно не обычный. С ним могло случиться что угодно. Мог и тот старик наведаться, а я ему не доверяю. Совсем. На работе я продолжал изучать его дело, как проклятый детектив. Перечитывал статьи, просматривал отчёты, искал любую зацепку, любую деталь, любой намёк на то, что произошло в том доме в пригороде Медисона. И в понедельник появилась новость. Лью Вудс, старший брат Джеффри, жив. Врачи боролись за его жизнь до последнего, и буквально вытащили с того света. Он в реанимации, в тяжёлом состоянии, но жив. Я разузнал, в какой больнице он лежит, удалось выяснить и номер палаты, и даже расписание посещений, хотя посещения туда, конечно, никого не пускают, кроме ближайших родственников, а ближайших родственников у Льюиса теперь нет. С ним нужно встретиться любой ценой. Он — единственная зацепка. Единственный, кто может рассказать, что произошло на самом деле. Единственный, кто знает, почему Джефф сделал то, что сделал. Единственный, кто видел ту ночь и остался жив. Что касается того символа, найденного мною в избе на краю Безымянки, — ничего неизвестно. Я пролистал десятки книг, перерыл интернет, обращался даже к старым знакомым из университета, которые специализируются на древних культурах и забытых языках. Никто ничего не знает. Ни одного упоминания. Ни одной похожей закорючки. Словно этот символ нарисовал сумасшедший, словно его никогда не существовало, словно мне всё привиделось в том доме из чёрных сосен. Но я не возлагал больших надежд на библиотечные изыскания. Судя по всему, мне всё-таки придётся идти на контакт со стариком, и узнавать обо всём непосредственно у него. Хотя маловероятно, что он расскажет мне всё. Он точно что-то скрывает. Но решить вопрос с лесным хозяином необходимо. Я чувствую это каждой клеткой тела. С каждым днём, с каждой ночью, с каждой поездкой в этот лес давление становится сильнее, паранойя — острее, галлюцинации — реальнее. Оно ждёт. Оно знает, что я здесь. Оно знает, что я нашёл ту тетрадь. И оно знает, что рано или поздно мне придётся сделать выбор. Что ставить на кон — я пока не решил. Тут же, в тот самый день, когда я изучал дело Джеффа в редакционных архивах, мне попалась весть о пропаже господина З., чьё расчленённое тело до сих пор лежит в моём подвале в Блэквуде, в морозильной камере. В газете была его фотография. И рядом с ним — А. Та самая А., чьё имя я узнал той ночью на набережной, чьё лицо я видел в окне спальни, чью боль я хотел остановить любой ценой. Думая, что освободил её от мучений, я на самом деле навлёк на неё ещё больше бед. Репортёры караулят её у дома, не дают прохода, вынуждают сказать хоть слово о произошедшем, о том, куда мог деться её муж, о том, что случилось в тот вечер, о том, почему он не вернулся домой. Они стоят у калитки, звонят в дверь, лезут в окна, подкупают соседей, чтобы те рассказали хоть что-то. Она, наверное, не спит ночами. Наверное, плачет в подушку. Наверное, проклинает тот день, когда вышла за него замуж. Я, видимо, ухудшил ситуацию, не дав никаких знаков того, что он уже мёртв. Ведь господин З. исчез без следов. Без крови, без свидетелей, без единой зацепки, которая могла бы привести полицию к истине. И никто не знал и не имел понятия, что наши с ним пути в один момент просто пересеклись, просто сошлись в той точке, откуда возвращается только один. Возможно, А. до сих пор думает, или верит, или боится, что он вернётся. Возможно, она ждёт его каждую ночь, вглядываясь в темноту за окном, прислушиваясь к шагам на лестнице, вздрагивая от каждого стука в дверь. Возможно, она надеется, что всё обойдётся, что он просто уехал, что он одумается и станет другим. Но его холодная и бессердечная рука никогда больше не коснётся моей А. Нужно переждать ещё некоторое время. Месяц, два, три — сколько потребуется. И тогда, когда его признают без вести пропавшим, а возможно, и умершим, когда шум утихнет, когда репортёры потеряют интерес и уйдут искать другую сенсацию, я смогу действовать дальше. Я смогу подойти к ней. Я никак не могу себе противостоять. Продолжаю смотреть в её окно каждый раз после работы. Стою в тени того самого клёна, напротив забора, и просто смотрю. Вижу, как зажигается свет в гостиной, как она ходит по комнате, как иногда останавливается у окна и смотрит в никуда. Порой я очень сильно боюсь напугать её. Боюсь, что она увидит меня, испугается, вызовет полицию, и всё, что я сделал, всё, чем я рисковал, окажется напрасным. Понимаю, что сейчас просто не время к ней приближаться. В такие моменты мне не хочется уходить. Хочется стоять там всю ночь, смотреть, охранять, быть невидимым щитом между ней и этим жестоким миром. Но порой убедиться, что она в порядке, что жива, что дышит, уже облегчает ту тяжесть, что поселилась в моём сердце с того самого вечера, когда я впервые увидел её на набережной. Я обязательно вернусь за тобой, А. Вчера я вернулся в Блэквуд. Ехал туда с тяжёлым сердцем, уже уверенный в том, что Джеффа больше там не увижу. Слишком много дней прошло. Слишком мало еды я оставил. Слишком страшный лес вокруг, чтобы ребёнок мог выжить в нём в одиночку. Но я нашёл его на крыльце дома. Он сидел на нижней ступеньке, сгорбившись, и курил оставленные мной сигареты — те, что лежали в машине ещё с прошлой зимы и которые я зачем-то выложил на полку в прихожей. Дым поднимался вверх и таял в сером воздухе Блэквуда, не оставляя следа, не достигая крон этих чёрных сосен. Мы ничего не сказали друг другу. Он просто встал, когда я подошёл, и посторонился, пропуская меня в дом. Я вошёл, готовый увидеть тот же хаос, что и в прошлый раз, те же следы ярости и разрушения. Но внутри всё было по-другому. От прежнего ужаса, что он устроил, не осталось и намёка. Он всё убрал. Каждую вещь, которую швырял, каждую книгу, которую сбросил с полки, каждый стул, который опрокинул, — всё стояло на своих местах, будто ничего и не было. На плите стояла остывшая сковорода с угольной яичницей, рядом — грязная тарелка и вилка. Даже полы, казалось, были помыты — во всяком случае, следов грязи, которые я принёс с улицы, на них не оставалось. Я выложил два пакета с продуктами, которые привёз из города, и стал раскладывать их в холодильник и по шкафам. Джефф, докурив, зашёл в дом следом. Я слышал, как скрипнула дверь, как он сделал несколько шагов и замер. Я продолжал раскладывать продукты, чувствуя спиной его взгляд. Изучающий. Недоверяющий. Тяжёлый. А потом он спросил. — Ты жрёшь людей? Я ответил просто. Односложно. Обыденно. Я догадывался, что он мог добраться до подвала. За два дня, что я отсутствовал, он мог обследовать каждый угол, каждый шкаф, каждый тайник. Мог увидеть кровь на камне, на стенах, которую уже не отмыть, сколько ни три. Мог открыть морозильную камеру. Мог найти то, что не предназначалось для чужих глаз. Скрывать что-то не было смысла. Ни малейшего. Больше он ничего не спросил. Никак не отреагировал. Не дёрнулся, не побелел, не задрожал. Просто кивнул, будто принял это как данность, будто это было самым обычным делом в мире, будто он всю жизнь только и делал, что жил рядом с теми, кто ест людей. Я приготовил ужин. Разогрел сковороду, нарезал мясо, добавил овощей, специй. Он сидел в углу дивана, поджав ноги, и смотрел, как я двигаюсь по кухне. Когда всё было готово, я разложил еду по двум тарелкам, одну поставил на стол, другую взял себе и сел в кресло у камина. Он поел. Я поел. Всё это было в разных углах комнаты, в полной тишине, нарушаемой только звоном вилок о тарелки и треском дров в камине. А потом я не выдержал. Сказал, что его лицо нужно лечить. Что раны на щеках, на лбу, на подбородке — они не заживут сами, они гниют, воспаляются, и если ничего не сделать, ткани просто сгниют, оставляя после себя шрамы, которые останутся на всю жизнь, а может, и что-то похуже — заражение крови, сепсис, смерть в мучениях. Его это, кажется, нисколько не напугало. Он даже не моргнул. Сидел и смотрел на меня своими ледяными глазами, в которых не было ничего, кроме пустоты. Я достал аптечку. Антисептик, бинты, мазь, обезболивающее, шприцы. Стал приближаться к нему медленно, осторожно, стараясь не делать резких движений. Он затрясся. Вскочил с дивана, прижался спиной к стене, выставил вперёд руки, готовый защищаться, готовый бежать, готовый убить, если понадобится. Глаза забегали, задышал часто, тяжело, как загнанный зверь. Я знал, что угрозами не добиться успеха. Знал, что если сейчас надавить, он сломается, убежит в лес, и я больше никогда его не увижу. Или увижу уже мёртвым, среди этих чёрных сосен, съеденного тем, кто живёт в этом лесу. Я сказал ему, что могу вколоть обезболивающее, и он даже не почувствует, как я буду обрабатывать раны. Старался приводить доводы, объяснять, почему это необходимо сделать, почему нельзя оставлять всё как есть, почему гниющие ткани — это не просто больно, это смертельно опасно. Ни в какую. Он не слушал. Не подпускал. Общаться с детьми — не моя стихия. Совсем не моя. Я никогда не умел находить с ними общий язык, никогда не понимал, как нужно говорить, чтобы они слышали, как нужно убеждать, чтобы они верили. Я умел только наблюдать, анализировать, ждать. Со взрослыми было проще. Они гораздо глупее. Я спросил его, кто это с ним сделал. И за что. Он тоже не ответил. Сжал зубы, вжался в стену и молчал, глядя в пол. Пришлось сдаться. Я убрал аптечку обратно в шкаф, погасил свет в гостиной, оставив только камин, и направился к лестнице, чтобы подняться в свою комнату на втором этаже. И тогда, уже в темноте, когда моя нога коснулась первой ступеньки, я услышал его голос. — Я сам это с собой сделал. Я замер. Обернулся. Он стоял в том же углу, прижавшись к стене, и смотрел на меня. В свете камина его лицо казалось ещё страшнее, ещё изуродованнее, ещё трагичнее. Глаза блестели — то ли от отсветов пламени, то ли от слёз, которые он не позволял себе пролить. — Что? — переспросил я, хотя слышал всё отчётливо. — Я сам. — Он провёл пальцем по щеке, по самой глубокой ране, не морщась от боли. — Это я сам. Мне так лучше. Сегодняшним днём, спускаясь вниз по лестнице, я обнаружил его на кухне. Джефф стоял у плиты, сгорбившись над сковородой, и жарил рис. Просто насыпал сухого риса на сковороду и пытался его поджарить на сухую, без масла, без воды, без ничего. Рис уже начал подгорать, по кухне плыл характерный запах гари, а он всё мешал и мешал, глядя в одну точку, не замечая, что делает что-то не так. Я подошёл, взял у него лопатку, сказал, что так он переведёт мне все продукты за неделю, и ему просто нечего будет есть. Он отшатнулся, но не убежал, только отошёл в угол и смотрел, как я доливаю воду в сковороду, убавляю огонь, солю, закрываю крышкой. — Подожди пятнадцать минут и выключи. Я оставил его на кухне, собрал рюкзак, проверил блокнот с зарисованным символом и отправился к старику. Неподалёку от деревни, как я и думал, стояла его хижина. Маленькая, старая, но не производящая впечатления заброшенной — следы ухода, свежие дрова у крыльца, заштопанные ставни. Он ждал меня. Сидел на лавке у входа, грел руки о кружку с чем-то горячим, и улыбнулся мне той же улыбкой, что и в прошлый раз, будто я пришёл ровно тогда, когда он меня и ожидал. Я открыл блокнот на нужной странице и указал на символ, перерисованный с той стены в доме из чёрных сосен. Он лишь мельком бросил на него взгляд, а потом уставился мне прямо в глаза. Долго. Изучающе. С той же смесью спокойствия и настороженности, что и в прошлый раз. — Тебе любопытно, что сие значит? — спросил он, и голос его звучал ровно, без лишних эмоций. — Али хочешь в их число вступить? — В какое такое число? — переспросил я. — В услужение к Хозяину. — Он кивнул куда-то в сторону леса, в сторону тех чёрных сосен, что стояли за его хижиной ровными рядами. — Сие есть знак его прислужников. — Я обнаружил этот знак в избе в заброшенной деревне, — сказал я. — Во всю стену, начерчен краской. Получается, тот, кто там жил, был прислужником этого духа? Или вся деревня ему поклонялась? Старик покачал головой. Медленно, тяжело, будто воспоминания давили на него физически. — Нет, нет, нет, — произнёс он. — В те стародавние времена сей знак имел значение иное, вовсе не связанное с его свитой. Совершенно иное. Он замолчал. Замялся, как будто решал про себя, стоит ли рассказывать дальше, не накличет ли беду, не нарушит ли какой-то древний запрет, о котором я даже не догадывался. Я ждал. Молча. Терпеливо. Как охотник ждёт, когда зверь сам выйдет на открытое место. Наконец он вымолвил: — Встарь сей знак носил имя «Троицы». И замолчал снова. — Что это значит? — спросил я. — Что за Троица? Он поджал губы, покачал головой. — Боле не могу поведать. — Почему? — Ибо значение сие было священным. — Он говорил тихо, почти шёпотом, будто боялся, что нас услышат. — О таковых вещах не говорят впустую. Я протянул ему блокнот и ручку. — Тогда напишите. Он покачал головой. Даже не взглянул на протянутую руку. — Нет. Здесь о сем не говорят. И не пишут. Он поднялся с лавки, собираясь уйти в дом, чтобы не выслушивать моих упрашиваний, не тратить время на объяснения, которые, видимо, стоили ему слишком дорого. — Стойте, — сказал я, и в голосе моём прозвучало то, что заставило его задержаться. — Тогда расскажите про свиту. Что они делают? Он обернулся. Посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом, в котором читалось: «Ты действительно хочешь это знать?» — Творят они всё, что прикажет им Хозяин леса, — ответил он. — По большей части убивают. А чего ж ещё надобно сему бесу? Ему души потребны. Ему страх наш надобен. Тот, кто договор с ним подпишет, обречён ему служить и поклоняться до скончания дней своих. Разорвать тот договор немыслимо. Сие есть кабала навеки, и не жить тебе вольной жизнью, коли на сие решишься. — А какой у тебя договор с ним? — спросил я прямо, глядя ему в глаза. — Ты явно не из свиты. Он усмехнулся. Криво, горько, без тени той улыбки, с которой встретил меня. — Условия договора не объявляют кому ни попадя. Их нельзя ни написать, ни пересказать. Сие есть уговор лишь меж двоих. Лишь меж мной и им. — Но ведь, выходит, можно составить и такой договор, который бы не принуждал меня становиться частью его свиты? Так? — Истинно так. — Он кивнул. — Только условия придумываешь ты сам. И договариваешься ты сам, напрямую с Хозяином. Никаких посредников. Никаких свидетелей. Скажу одно — коль хочешь вольно жить в лесу, как независимый человек, придётся платить цену немалую. — Денег? — переспросил я, хотя уже понимал, что ответ будет иным. Он рассмеялся. Коротко, безрадостно. — На что бесу лесному деньги сдались? — сказал он. — Ему не бумажки надобны. Ему надобно то, что истинную цену имеет. Али жизнями платишь, али ведомостью какой, али чем подороже. Воля — самый дорогой товар в сих местах. И цена ей соответственная. Я смотрел на него и понимал, что он не врёт. Не в этот раз. — Что ты отдал? — спросил я. Он покачал головой. — Сие останется меж нами. И ушёл в дом, оставив меня стоять на пороге с блокнотом в руках, с сотней вопросов, на которые не было ответов, и с тяжёлым чувством. Я вернулся в свою хижину затемно. Джефф сидел на диване, смотрел телевизор, который ловил только один канал с помехами. На плите стояла пустая сковорода — он съел весь рис, и даже тарелку за собой помыл. Я прошёл мимо, поднялся наверх, сел за стол и открыл блокнот на странице с символом. Вернувшись в хижину после разговора со стариком, я засел за расшифровку символа, который он назвал «Троицей». Я сидел за столом при свете настольной лампы, глядя на зарисованный в блокноте знак, и пытался разобрать его первоначальное значение, то самое, сакральное, о котором нельзя говорить всуе. Символ был простым на первый взгляд: круг, зачёркнутый крестом. Но простота эта обманчива, я знал это по собственному опыту. Самые простые вещи часто скрывают самые глубокие смыслы. Логичнее всего было разделить символ на три части — круг и две черты, образующие крест. Если «Троица» подразумевает трёх существ, три сущности, три силы, то, вероятно, круг мог символизировать самого Хозяина леса — как центр, как источник, как то, что объемлет всё вокруг. Тогда две черты, перечеркивающие его, могли быть двумя другими существами. Но что означал сам крест, что они собой образовывали? Вариантов было несколько. Первое: удержание. Две черты, перечёркивающие круг, могли символизировать некий запрет, ограничение, клетку. Будто два других существа сдерживают Хозяина, не дают ему вырваться за пределы этого круга, за пределы леса, за пределы его власти. Второе: убийство. Полное, окончательное. Крест, перечёркивающий круг, мог означать смерть, уничтожение, зачёркивание как таковое. Если так, то выходит, что два других существа убили Хозяина? Или пытались убить? Или смогли? Третье: единство. Если символ назвали «Троицей», вероятно, что все три части являют собой группу, то есть единомышленников, или имеют под собой братскую, или кровную связь. Тогда крест — не перечёркивание, а соединение. Две черты, выходящие из круга и пересекающие его, могут означать, что эти три существа связаны неразрывно, что они — одно целое в трёх лицах. Как в той самой Троице, о которой говорят в церквях. Но тогда почему крест? Почему именно перечёркивание? Может также быть, что две черты происходят из самого круга. То есть они — его часть, его порождение, его дети или его продолжение. Тогда почему они зачёркивают его? Зачем перечёркивать то, из чего ты сам вышел? Я сидел и перебирал варианты, как чётки, как костяшки на счётах, но каждый новый вариант порождал новые вопросы, на которые не было ответов. Я был уверен в одном: есть ещё две сущности, помимо Хозяина леса. Два существа, две силы, два имени, которые когда-то были важны настолько, что их вынесли в символ, в знак, в священное изображение. И если о первоначальном значении этого знака больше никто не говорит, если старик замолкает при одном упоминании, если даже намёк на это слово заставляет его оглядываться и понижать голос — значит, этих сущностей больше нет? Или они есть, но о них нельзя говорить? Или они есть, но их присутствие опаснее самого Хозяина? Тогда почему символ остался? Почему его перерисовали на стене в том доме из чёрных сосен? Почему он вообще сохранился до наших дней, если его первоначальное значение стёрто, забыто, похоронено? Сегодня вечером я уехал. Собрал вещи, проверил, всё ли в порядке, и вышел из хижины, оставив Джеффа одного. Он сидел на диване, смотрел в стену, не включая телевизор, не читая, не делая ничего. Просто сидел и смотрел в одну точку. Я открыл холодильник, показал ему, что внутри. Мясо, овощи, яйца, масло, молоко, сыр — всё, что может понадобиться подростку, чтобы не умереть с голоду за неделю. На дверцу холодильника я прикрепил лист бумаги, исписанный мелким, аккуратным почерком. Подробные инструкции по приготовлению нескольких простых блюд: яичница, рис, макароны с сыром, жареное мясо, суп из того, что найдётся, каша. Время, температура, последовательность действий. Всё, что нужно, чтобы не спалить дом и не отравиться. Он не взглянул на меня, когда я уходил. Даже не повернул головы. Просто сидел и смотрел в стену, и я не знал, видит ли он её или что-то другое, что происходит только в его голове. Я не сказал ему про брата. Стоял на пороге, смотрел на его сгорбленную спину, на эти острые лопатки под белой толстовкой, на грязные волосы, падающие на лицо, и молчал. Слово «Лью» вертелось на языке, готовое сорваться, готовое разбить ту хрупкую тишину, что установилась между нами за эти дни. Но я промолчал. Думаю, пока рано. Слишком рано. Он не готов. Я не готов. Никто из нас не готов к этому разговору. Для начала я встречусь с ним сам. Узнаю, что произошло в ту ночь. Пойму, почему Джефф сделал то, что сделал. И только потом, когда у меня будут ответы, когда я смогу сказать ему правду, не разрушив его окончательно, — только тогда я вернусь к этому разговору. 23 марта 2003. Во вторник я добрался до Лью Вудса. В газетах передавали, в каком он состоянии, и увидеть его вживую не было шокирующим — я был готов к тому, что увидят мои глаза. Идентичные порезы на щеках, те же самые раны, что и у Джеффа. Видимо, Джефф их и нанёс. С Джеффом они были очень похожи. Одни и те же черты лица, одни и те же глаза, одна и та же порода. И теперь — одни и те же уродства, одни и те же шрамы, которые останутся с ними на всю жизнь. Я представился детективом, расследующим дело. Лью оказался не настолько замкнутым, как его брат. Он был более доверчив, более открыт, более... живой, что ли. Говорил охотно, хотя и сбивчиво, перескакивая с одного на другое, как это часто бывает у подростков, когда они волнуются. Я сказал ему, что его брат всё ещё не найден, и скорее всего он в бегах за городом, где-то в лесах, в полях, в заброшенных домах. Услышав о брате, Лью заметно опечалился. Глаза его, и без того тусклые после операции, потускнели ещё больше, будто я выключил в них последний свет. Я спросил, что на самом деле случилось в тот день, когда он видел Джеффа в последний раз. Он замялся. Отвёл взгляд. Потом заговорил — тихо, сбивчиво, будто выцарапывая каждое слово из самой глубины памяти. — Я... я уже смутно помню, — сказал он, теребя край больничной простыни. — Будто этот кусок жизни просто вырезали после операции. Знаете, как будто его никогда и не было. Я был в своей комнате, когда Джефф вернулся. Родители были дома. Мама на кухне, что-то готовила... кажется, ужин. Папа в гостиной, телик смотрел. А потом... потом я услышал крики. Где-то через минут десять после того, как Джефф зашёл. Он замолчал, сглотнул. Руки его дрожали. — Поначалу я боялся выйти, — продолжил он. — Крики мамы были такими... такими страшными. Я никогда не слышал, чтобы она так кричала. И папа тоже кричал. Даже не так... сначала кричал папа, потом мама. Или они вместе кричали? Я не помню. Всё перепуталось. — В итоге ты вышел на крик? — спросил я. Он кивнул, не поднимая глаз. — Да. Ох... это так... — он зажмурился, будто пытаясь прогнать видение. — Это так тяжело вспоминать. Мозг будто не хочет отдавать мне эти воспоминания. Прямо дерётся за них, не пускает. — Я понимаю, — сказал я как можно мягче. — И мне очень жаль, что тебе пришлось через это пройти. Твой мозг пытается уберечь тебя от тяжёлых воспоминаний, чтобы защитить. Но твои показания очень важны для расследования. Мы просто хотим понять, что произошло. — Я... я вышел, когда крики прекратились, — сказал он. — Совсем стихло. Я подумал, может, всё уже закончилось. Может, они просто поругались и разошлись. Зашёл в спальню родителей... и там... Голос его дрогнул. Он закусил губу, сдерживая слёзы. — Там мама и папа лежали в крови. Просто лежали и не двигались. А Джефф стоял над ними... как камень. Как статуя. Даже не шевелился. Нож у него в руке был, весь в крови. Я... я наверное слишком офигел, понимаете? Просто смотрел и не мог ничего понять. А потом спросил: «Джефф, ты в порядке?» Глупо, да? Он стоит с ножом над трупами, а я спрашиваю, всё ли у него хорошо. Лью горько усмехнулся. — Он обернулся на мой голос, и я увидел его рот. Даже не узнал его сначала. Думал, может, это не он, может, мне кажется. А потом в голове что-то щёлкнуло, и я просто бросился бежать. Вниз по лестнице, к двери, на улицу. Но он догнал меня. Быстро. Быстрее, чем я успел что-то понять. Он замолчал. Дышал тяжело, прерывисто. — Последнее, что я помню — это что он сидит на мне сверху, и я смотрю только на его разрезанный рот. И не могу сказать ни слова. Просто... просто начинаю плакать. Не потому что мне страшно, а потому что... жалко. Понимаете? Я думал тогда, как же ему, наверное, больно. Кто вообще мог с ним такое сделать? Над ним же в школе издевались всё время. И надо мной тоже. Банда там одна, старшеклассники... Они до этого облили его кислотой, когда он домой шёл. Я сразу про них подумал тогда. Что это опять они. И я плакал, потому что мне было стыдно. Что я не успел помочь. — Он нанёс тебе эти раны в тот момент, когда догнал? — спросил я. Лью кивнул. — Да. Только... я сам попросил его об этом. Я поднял бровь. — Попросил? — Не думаю, что он бы сделал это сам, — сказал Льюис тихо. — Он бы никогда. Я просто... я хотел испытать ту же боль, что и он. Понимаете? Я видел по его глазам, по тому, как его трясло, как ему было больно. Как его прямо разрывало на части изнутри. Я тогда вообще ничего не понимал, что происходит, почему родители мёртвые, почему он с ножом... но я видел его глаза. И я хотел просто разделить с ним хоть немного той боли, которую он нёс в себе. Чтобы он не был один. Он сглотнул. — После того, как он это сделал... после того, как он полоснул меня по щекам... в его глазах появился какой-то блеск. Он будто очнулся от кошмара. Будто понял вдруг, что натворил. А я уже терял сознание от боли. Он порвал мне щёки, и я давился своей кровью, она прямо в горло текла. И тогда он воткнул в меня нож. Лью замолчал. Долго молчал. Потом добавил, глядя в одну точку: — Я не знаю, сказал ли он это на самом деле, или это уже мои глюки были, но я услышал: «Не ненавидь меня, пожалуйста.» — Он не хотел тебя убивать? — спросил я. — Мне кажется, он был вынужден это сделать, — ответил Льюис. — Может, я просто оправдываю его, не знаю. Но мне кажется, он хотел убить меня, чтобы я не ненавидел его за то, что он сделал с мамой и папой. Глупо, да? Звучит как бред. Но я правда так думаю. Он посмотрел на меня. Глаза его были мокрыми, но он не плакал. — Если бы я знал, что с ним происходило, я бы смог это остановить. Я знаю, что Джеффа иногда клинит. Знаю, что его влечёт что-то... ну, не знаю, как объяснить. Он сам по себе очень закрытый, молчаливый всё время, а потом не выдерживает и срывается. Может орать, или вещи швырять. И за нож уже хватался раньше, но всегда останавливался. Понимаете, в нём очень много всего. Эмоций, чувств, всего. Просто он не умеет их показывать. И со мной тоже мало чем делился. — У Джеффа и до этого были такие приступы? — уточнил я. — Да, в последнее время всё чаще. А с родителями у нас вообще не очень отношения были. У меня с ними всё испортилось, потому что я всегда за Джеффа вставал. А его никогда особо не любили. Он... ну, нежданный он был, что ли. Непланированный. Сами понимаете. — Когда у него случались такие припадки, что-то помогало ему успокоиться? — Джеффу? — переспросил он. — Обычно он сам успокаивался, когда отпускало. Но... знаете, есть одна вещь. Он любит цветы. И вообще растения всякие. Один раз, когда у него срыв был, он разбил горшок с цветком, который на подоконнике стоял. И сразу успокоился. Прямо вот в ту же секунду. Пошёл собирать землю с пола, листочки поправлять. Я даже слышал, как он извинялся перед ним. Перед цветком, представляете? Я кивнул. Больше спрашивать было нечего. Когда я уже встал, чтобы уходить, Лью окликнул меня: — Постойте. Я обернулся. — Я простил своего брата, — сказал он тихо. — За то, что он пытался меня убить. И за родителей... я бы тоже не стал его ненавидеть. Они всё равно были... ну, не очень. Дерьмовые, если честно. Не знаю, увидимся мы ещё или нет, но я бы хотел, чтобы он исполнил свою мечту. Ту, о которой он мне однажды рассказал. Если найдёте его... передайте ему это, ладно? Я это… люблю его. Очень. Я надеюсь, что он жив. Он посмотрел на меня с такой надеждой в глазах, что у меня на секунду сжалось сердце. — Вы ведь найдёте его? — Несомненно, — ответил я. Вернувшись вчера в Блэквуд после разговора с Льюисом, я первым делом поставил на стол горшок с декоративной розой. Я купил её по дороге, в цветочном магазине на окраине города, заехал буквально на пять минут, пока ещё не закрылись. Роза была маленькой, ещё не распустившейся, в простом терракотовом горшке. А вместе с ней — куча семян, которые я набрал совершенно случайным образом, просто глянув на витрину и взяв первое, что попалось под руку: бархатцы, васильки, что-то ещё, названий я даже не запомнил. Джефф сидел на диване, как обычно, смотрел в стену. При моём появлении дёрнулся, но не убежал, только вжался в спинку и следил за каждым моим движением. Я поставил розу на стол, высыпал семена рядом. — Посади что-нибудь на заднем дворике или перед домом, — сказал я. — Где хочешь. Он посмотрел на горшок, на семена, потом на меня. В глазах его не было понимания, только холодное, настороженное недоумение. — Думаешь, тут хоть что-то вырастет? — спросил он тихо, почти без интонации. — Почва тут мёртвая. Даже трава и та растёт какая-то чёрная. — Просто попробуй, — ответил я. Он не сказал больше ничего. Просто смотрел на розу, и в глазах его что-то менялось, какая-то едва уловимая трещина в этом ледяном панцире, который он носил вместо кожи. Я достал аптечку. Ту самую, с которой пытался подойти к нему в прошлый раз. Разложил на столе антисептик, бинты, мазь, шприцы. И снова сделал шаг в его сторону. Он вскинулся мгновенно. Как зверь, которого снова хотят ранить. Вскочил с дивана, прижался спиной к стене, выставил вперёд руки. — Ты опять? — голос его сорвался на крик. — Я же сказал нет! Сказал же! — Твой брат Лью жив, — сказал я ровно, глядя ему прямо в глаза. Он остолбенел. Буквально замер на месте, как статуя, как те самые чёрные сосны за окном. Руки его опустились, лицо побелело ещё сильнее, глаза расширились, и в них впервые за всё время я увидел не страх и не злость, а что-то другое. Что-то, чему я не сразу нашёл название. — Я ходил к нему сегодня, — добавил я, не отводя взгляда. — Ты что... — выдохнул он. Голос его дрожал. — Он просил кое-что передать тебе. — Я сделал ещё один шаг. — Но я передам только при условии, что ты позволишь мне зашить твои щеки. — Ты пиздишь. — Он мотнул головой, отступая назад, но стена уже была за спиной. — Он умер. Я сам... я сам видел, как он... он умер. Я достал из заднего кармана брюк газету, сложенную вчетверо. Ту самую, с заметкой о состоянии Лью, с фотографией больницы, с цитатами врачей. Кинул ему. Он поймал. Развернул дрожащими руками. Читал, и с каждой секундой глаза его становились всё шире, всё безумнее, всё больше похожи на те самые айсберги, что я видел в первую встречу, только теперь эти айсберги трескались, плавились, таяли на глазах. — Зачем, — выдохнул он, и голос его зазвучал громче, истеричнее, — зачем ты ходил к нему? Зачем?! Газета полетела в мою сторону, но я даже не моргнул. — Я журналист, — ответил я спокойно. — Это моя работа. — Он знает, что я здесь? — закричал Джефф, и в голосе его была настоящая паника, животный ужас. — Кто-то ещё знает?! — Не знает никто, кроме меня и тебя, — сказал я. — И я не собираюсь тебя сдавать. Успокойся уже. Он дышал тяжело, прерывисто, как загнанный зверь, который не знает, куда бежать. — Ты хочешь знать, что он тебе передал? — спросил я. — Что он о тебе думает? Мои условия такие: я обрабатываю твои раны и рассказываю. Если будешь дальше играть в недотрогу, его слова умрут вместе со мной. Он смотрел на меня. Долго. Очень долго. Глаза его метались по моему лицу, ища подвох, ища ложь, ища причину не верить. — Что он мог сказать, кроме того, что ненавидит меня? — выкрикнул он наконец. — Скажи а? Что он мог сказать?! — Узнаешь, если согласишься на мои условия. — Ты урод, — прошипел он. — Ты жрёшь людей. Я не хочу приближаться к тебе. — Ты урод, убивший своих родителей, — ответил я так же ровно. — И тебе я тоже не доверяю, ни на грош. Но я предпринимаю попытки. Если хочешь жить тут пусть не в дружбе, но хотя бы в гармонии — придётся немного постараться. Я сказал это и замолчал. Секунды тянулись, как резиновые. Я видел, как он борется сам с собой, как в нём сталкиваются страх и надежда, недоверие и отчаянное желание услышать те самые слова, которые я привёз из больницы. А потом я почувствовал, как его сжало. Как будто лёд наконец треснул. Как будто я смог немного пробить эту броню, которой он окружил себя. Он кивнул. Один раз. Коротко. И шагнул вперёд. Я вколол ему ультракаин. Медленно, осторожно, стараясь не делать резких движений. Всё это время в мой живот упирался его нож — он держал его всё время, пока я зашивал и прочищал его раны. Я чувствовал холод металла даже сквозь ткань рубашки. Он не сводил с меня своих голубых глаз. Ни разу не моргнул. Ни разу не дёрнулся. Просто смотрел, как я работаю, как стягиваю края ран, как накладываю швы, как обрабатываю антисептиком. Больно ему не было — ультракаин сделал своё дело. Но страшно было. Я видел этот страх в его глазах, глубоко, на самом дне. Закончив, я отложил инструменты, вымыл руки и посмотрел на него в ответ. И слово в слово повторил то, что сказал мне Лью. Джефф слушал. Молча. Не перебивая. И когда я закончил, он долго сидел неподвижно, глядя в пол. А потом тихо сказал: — Он не мог это сказать. — Если не веришь мне, — ответил я, — то слушай сам. Я достал из кармана диктофон. Тот самый, с которым хожу на все интервью. Нажал кнопку воспроизведения. Голос Льюиса заполнил комнату. Тихий, сбивчивый, иногда срывающийся, но живой. Настоящий. Его слова о том, как он простил, как ему жаль, как он хочет, чтобы брат был счастлив. Джефф слушал. И когда запись закончилась, он заплакал. Я не стал ничего говорить. Просто встал, собрал аптечку, погасил верхний свет, оставив только камин. И ушёл наверх, в свою спальню, оставив его одного в гостиной, с его слезами, с его горем, с его надеждой, которая, кажется, начала возвращаться. Я был рад, что он заплакал. Не потому что мне доставляет удовольствие чужая боль. А потому что лёд тронулся. Потому что он живой. Потому что теперь между нами появилось что-то, чего не было раньше. Я сидел в своей комнате, глядя в окно на чёрные сосны, и думал. О «Троице». О старике, который знает больше, чем говорит. О моей прекрасной А., чьё окно я видел сегодня вечером, когда проезжал мимо её дома. И о том, что на следующей неделе я привезу сюда нового виновника. И Джеффу придётся это увидеть.
63 Нравится 52 Отзывы 8 В сборник