Глава 13. Master's journal pt.2
18 марта 2026 г., 02:04
30 марта 2003.
Блэквуд стал невыносимым.
Я не говорю это вслух — никогда не говорю, даже себе, даже в мыслях, которые позволяю себе чуть больше, чем следовало бы. Но факт остаётся фактом: каждый раз, когда я подъезжаю к той просёлочной дороге, которой нет на карте, когда чёрные сосны встают передо мной ровными рядами, я чувствую это. Оно ждёт. Оно знает, что я здесь. Оно ждёт, когда я его позову.
И я позову. Рано или поздно. Но не сейчас.
На этой неделе весна решила напомнить о себе. Та самая весна, которая каждый год будоражит цветением, которая выгоняет людей на улицы, которая заставляет их улыбаться, дышать глубже, смотреть друг на друга с какой-то дурацкой надеждой в глазах. На улице стало намного больше людей. Они ходят парами, группами, семьями, они смеются, они едят мороженое на скамейках, они целуются в арках, они живут.
А я вспоминал.
Прошлые долгие, даже затяжные зимы. Те долгие месяцы, которые были грязными и пустыми. Дни, в которые я долгое время пытался заставить себя выйти из дома. В которые я не хотел касаться людей и делить с ними и так уже загнивший воздух. Зимой легче. Зимой темно, холодно, тихо. Зимой никто не ждёт от тебя, что ты будешь радоваться.
Но я продолжал. Выходил, касался, дышал этим воздухом. Потому что надо. Потому что иначе нельзя. Потому что если остановиться — можно не начать снова.
Эта весна, это возбуждение, этот новый тёплый ветер, который задувает в открытое окно машины, когда я еду по набережной, — ничто иное как начало нового. Очередного нового. Очередного круга, который я проходил уже сотни раз.
Это чувство повторяется из года в год.
Это чувство продолжает кормить надеждами.
А от надежд тошно. От них желудок выворачивается наизнанку, потому что надежда — это самый изощрённый яд, который только существует. Она не убивает сразу. Она делает вид, что лечит, что даёт силы, что обещает что-то светлое впереди. А потом, когда ты уже привык, когда ты уже поверил, когда ты уже сделал шаг в ту сторону, куда она показала, — она исчезает. И ты падаешь в ту же яму, из которой выползал всю зиму.
От надежд пахнет не сиренью.
Я проходил сегодня мимо сирени, она уже зацвела кое-где, белая, лиловая, тяжёлые гроздья свисают с кустов, и люди останавливаются, нюхают, улыбаются. А для меня от неё пахнет смрадом канализаций. Тем самым, который выползает из-под земли, когда горячее солнце растапливает снега. Тем самым дерьмом, которое всю зиму лежало под белым покрывалом, делая вид, что его нет, что всё чисто, что мир прекрасен.
А потом весна — и дерьмо наружу.
Весна пахнет ложью.
Я знаю это. Я понимаю это. Я чувствую это каждой клеткой тела, каждым нервом, каждой частицей того, что ещё осталось от меня живого. Но я не могу прекратить поддаваться ей.
Каждый год одно и то же. Каждый год я смотрю на этот тёплый ветер, на это солнце, на этих людей, и думаю: а может, в этот раз? Может, в этот раз всё будет иначе? Может, этот тёплый воздух принесёт что-то, чего не было раньше?
И каждый год — ничего. Только смрад. Только ложь. Только надежда, которая выворачивает желудок.
Я не переживал, когда господин Д. совершенно тихо ехал на переднем сидении рядом со мной. В этом не было нужды. Он был спокоен — настолько, насколько вообще может быть спокоен человек, который не до конца понимает, куда и зачем его везут, но почему-то доверяется тому, кто ведёт. На часах было всего пять часов утра, и день был на удивление пасмурным. Серое небо, тяжёлые облака, никакого намёка на тот рассвет, который обычно заливает всё вокруг золотом и розовым. Идеальная погода для того, что должно было случиться.
Я никогда не связываю и не обездвиживаю их. В этом нет необходимости. Обычно они сами следуют за мной, по уже давно выученным схемам и манерам, которые я когда-то давно скопировал с обычных людей и довёл до совершенства. Они идут, потому что я говорю правильным тоном. Потому что я смотрю правильным взглядом. Потому что я — тот, кому, кажется, можно верить.
Одного моего взгляда в его глаза было достаточно, чтобы он успокоился. Я показал ему жестом, что можно выходить, и он послушно вышел. Мы спокойно дошли до хижины, не сказав друг другу ни слова. Только шаги по сухой земле, только дыхание, только шорох одежды.
Джефф был во дворе. Сидел на корточках спиной к нам, копошился в земле. Вокруг него были разбросаны те самые саше с семенами, что я вручил ему тогда — бархатцы, васильки, что-то ещё, названий я так и не запомнил. Он что-то делал с ними, сажал, перебирал, ковырялся в этой мёртвой почве, которая, кажется, не способна родить ничего, кроме чёрных сосен.
На наши шаги он обернулся. Заметил господина Д. — и замер. Одарил нас недоверчивым взором, тем самым взглядом, в котором смешались страх, подозрение и то холодное любопытство, которое я уже успел изучить за время нашего знакомства.
Я ничего не сказал ему. Просто провёл гостя в дом. Когда тот зашёл внутрь, я обернулся на Джеффа.
Думаю, он понял.
Господин Д. занимал важный пост. Очень важный. Долгое время он был замешан в нескольких крупных скандалах, связанных с коррупцией, откатами, махинациями и прочими грязными делами, о которых писали в газетах, но которые так и не дошли до суда. Связи, деньги, влияние — всё это работало на него, как хорошо отлаженный механизм.
Но не это привлекло меня. Меня не устраивали его позиции касательно его предпочтений. О большем написать не могу. Даже здесь, в этом журнале, который никогда не увидит света, есть вещи, которые лучше оставить между строк.
Мы сидели в гостиной и беседовали очень долгое время. Он говорил, а я слушал. И впервые за долгое время я понял, что слушаю не для того, чтобы поймать на лжи, не для того, чтобы вынести приговор, а просто потому, что мне это нравится.
Больше всего в таких диалогах мне нравится возможность наблюдать. За сменой эмоций на лице, за попытками солгать и тут же исправиться, за тем, как человек пытается очистить свою репутацию, защитить себя или оправдать свои поступки, даже не зная, перед кем именно он оправдывается.
Сначала я являюсь интервьюером. Задаю вопросы, слушаю ответы, киваю, делаю вид, что верю. Затем — судьёй. Выношу вердикт, который редко озвучиваю вслух. Но в конце концов я всё равно остаюсь палачом. Даже после искупления. Даже если человек понял, признал, раскаялся. Даже если он смотрит на меня с благодарностью за то, что я выслушал.
Господин Д. научил меня очень многому.
Он был умным. На самом деле умным, не той показной умностью, которой любят щеголять чиновники на публике, а настоящей, глубокой, выстраданной годами работы и размышлений. Он обладал знаниями во многих сферах и темах — от истории до философии, от экономики до литературы. Он рассуждал о вещах, о которых я сам думал долгими ночами в этом доме, и его слова ложились на мои мысли так точно, будто он читал мой дневник.
Впервые за долгое время я провёл время, наслаждаясь беседой и собеседником. С каждой минутой, слушая его рассуждения, видя его задумчивый, сморщенный лоб, запотевшие от тревоги очки, которые он то и дело снимал и протирал дрожащими пальцами, моё дыхание становилось всё горячее и тяжелее.
Я смотрел на него зачарованно. Почти влюблённо.
Так смотрят на бесценный исторический экспонат в единственном экземпляре. На вещь, которую нельзя повторить, нельзя восстановить, нельзя найти больше нигде в мире. На редчайшее создание, которое вымерло, но каким-то чудом дожило до наших дней и теперь сидит перед тобой, говорит с тобой, дышит с тобой одним воздухом.
Джефф зашёл в дом в тот самый момент, когда я решил спросить господина Д. о Троице.
Я не знаю, что именно привело его внутрь — может быть, закончил возиться с семенами, может быть, замёрз, может быть, просто захотел услышать, о чём говорят взрослые за закрытой дверью. Он вошёл тихо, как всегда, почти неслышно, и замер у порога, в тени, не приближаясь, не вмешиваясь, просто слушая.
И господин Д. ответил. Он дал мне важную наводку, о которой я лишь догадывался поверхностно, на уровне смутных теорий и недодуманных гипотез. Троица, сказал он, — это триединая сущность Бога. Три лица, три образа одного Бога, нераздельных и неслиянных. Отец, Сын и Святой Дух. Три ипостаси одной сути.
Я слушал, и в голове моей что-то щёлкало, становясь на место. Тогда, стало быть, все три части символа — круг и две черты, образующие крест, — это три ипостаси одного существа. Три лица одной сути. Но вопрос, который мучил меня всё это время, оставался открытым: обладают ли они самостоятельным бытием, или же полностью интегрированы в одну личность, как пальцы одной руки, как лучи одного солнца?
Джефф ушёл в ванную комнату.
Весь чумазый от той чёрной почвы, в которой копался весь день, он прошёл мимо нас, даже не взглянув, и скрылся за дверью. А через минуту я услышал звук, от которого у меня самого на секунду сжалось сердце. Он схватился за голову, будто у него была дикая мигрень. Будто что-то внутри давило на череп изнутри, пытаясь вырваться наружу.
Господин Д. смотрел на дверь ванной напуганно. Я видел этот страх в его глазах, в том, как он сжался, как его пальцы вцепились в подлокотники кресла. Но он не сказал ни слова. Ни одного вопроса. Ни одной реплики. Только смотрел и молчал.
Я вернул фокус его внимания на себя. Задал последний вопрос. Тот самый, который должен был стать для него последним в прямом смысле этого слова. К сожалению, он не счёл нужным подумать перед ответом.
Джефф вышел из ванной в ту самую секунду, когда содержимое черепа нашего гостя разлетелось по стене.
Это было быстро. Чисто. Почти эстетично, если можно так выразиться о том, что должно вызывать только ужас. Глаза господина Д. — воплощение настоящего страха, того самого, который я изучал годами, — навечно застыли на мне. В них было осознание неизбежного. Осознание того, что всё было решено задолго до того, как он сел ко мне в машину.
Он упал в судорогах, в нелепой позе, скорчившись на полу, как сломанная кукла. Тело дёрнулось пару раз и замерло.
Я посмотрел на Джеффа. Он стоял в дверях ванной, мокрый после умывания, с каплями воды на лице, и смотрел на меня. Медленно перевёл глаза с тела на моё лицо. Наши взгляды снова столкнулись, как сталкиваются два айсберга в молчаливом океане.
Стук. И я ощутил треск. Не физический. Не тот, что можно услышать ушами. Другой. Глубокий, внутренний, идущий откуда-то из самой сердцевины того, что делает нас теми, кто мы есть. Думаю, треск раздался от него.
Я открыл крышку подвала. Он не сдвинулся с места. Я схватил мёртвое тело за ворот и сбросил вниз. Глухой удар, стук, тишина. Спустился сам, закрыв за собой люк. Он не сдвинулся.
Но я чувствовал его взгляд сквозь доски, сквозь землю, сквозь темноту. Он следил за каждым моим шагом, смотрел на каждое движение, запоминал, впитывал, учился.
Я закончил через три с лишним часа. Вышел из подвала уставший, пропахший кровью и чем-то ещё, чему нет названия. Джефф сидел на корточках у стены и отмывал её. Хлорка, вода, какое-то ещё средство, которое он нашёл в шкафу. Диван и пол уже были свежевымытыми. Ни следа. Ни пятнышка. Ни намёка на то, что здесь всего несколько часов назад произошло нечто, что невозможно отмыть до конца.
Я подошёл к кухне. Достал кусок мяса, отрезал аккуратно, ровно, планируя сегодня попробовать новый рецепт. Джеффу я приготовил обычную курицу с пастой. Отдельно.
На ужин, в первый раз за всё время, Джефф сел со мной за один стол. Мы ели молча. Каждый своё. Я — то, что должно остаться между строк. Он — курицу с пастой, которую я сварил, не думая, просто на автомате.
А потом он сказал:
— Я хочу попробовать.
Я замер. В этот момент странный всплеск нравственности и моральные принципы — те самые, которых у меня отродясь не было, которые я считал давно атрофировавшимися, мёртвыми, похороненными под годами охоты и ритуалов, — всколыхнулись во мне.
Я засомневался. Впервые за долгое время я не знал, как поступить правильно. Но я отрезал кусок. Положил на его тарелку. На ту самую, невинную и чистую, на которой только что лежала безобидная курица. Разделил с ним свою добычу. Как с членом семьи. Как с таким же охотником. Как с тем, кто теперь имеет на это право.
Он жевал медленно, старательно, ощущая эти волокна, этот специфичный вкус, эту необычную текстуру, которую не спутать ни с чем другим. Проглотил, глядя мне прямо в глаза.
Впервые не со злобой, не с недоверием. В этот день многое произошло впервые.
Джефф сказал мне, что больше никогда не будет есть с моей тарелки. Меня это искренне рассмешило. Да. Многое случилось впервые в этот день.
Перед сном он подошёл ко мне.
— Дай таблетку, — сказал он тихо. — Обезболивающее. Голова раскалывается.
Я спустился, достал из аптечки пачку, положил на стол. Он кивнул, даже не взглянув на меня, взял таблетки и лёг на диван в гостиной.
Я поднялся к себе, но не смог уснуть. Страх, который я увидел в глазах господина Д. в последнюю секунду его жизни, — он не отпускал меня. Не как воспоминание, не как картинка, которая всплывает перед глазами. А как мысль. Как зацепка. Как ключ, который я всё это время искал и только сейчас понял, что держу его в руках.
Этот страх напомнил мне о Троице. Я сидел за столом в своей комнате, глядя на зарисованный в блокноте знак, и думал. Если жители Безымянки придумали этот символ, значит, они пытались объяснить с его помощью то, с чем сталкивались каждый день. То, что видели. То, что чувствовали. То, что не могли выразить словами.
А если я и Джефф видим и ощущаем то же самое, что испытывали они? Если эти помехи перед глазами, этот шум в ушах, эта паранойя, этот ступор — не просто галлюцинации, не просто последствия стресса, не просто игра больного воображения, а нечто иное?
Я начал перебирать. Паранойя. Да. Это было наиболее частым ощущением в этом лесу. С самого первого дня, когда я свернул на ту просёлочную дорогу, которой нет на карте, и вошёл под своды чёрных сосен. Паранойя, доходящая до безумия. Ощущение, что за тобой следят. Что за каждым деревом кто-то стоит. Что воздух сам сжимается вокруг тебя, пытаясь задушить. Паранойя, заставляющая сердце отрастить ноги и руки и колотить рёбра изнутри, как в клетку.
А второе — ступор. Бывали моменты, когда тело отказывалось двигаться. Когда разум отказывался работать. Когда я стоял между этих чёрных стволов и не мог сделать ни шагу — ни вперёд, ни назад, ни в сторону. Просто стоял и смотрел в серую мглу, чувствуя, как время течёт сквозь меня, не оставляя следа. Всё это появлялось не просто так. Всегда была закономерность: сначала помехи перед глазами, потом шум в ушах, нарастающий, как вой сирены, а потом — либо паранойя, либо ступор. Иногда одно, иногда другое. Иногда — волнами, накатывая и отступая, как прилив.
Если жители Безымянки испытывали то же самое... Я посмотрел на символ. Круг и две черты, образующие крест.
Две черты. Две параллельные линии, которые пересекаются в одной точке. В их видении это могли быть две параллельные концепции. Два абсолютно разных, даже противоположных состояния. Безумие и оцепенение. Активный страх и пассивный ужас.
Но они пересекаются. В одной точке. Где-то там, в этой самой точке, безумие и оцепенение сливаются. Я не знаю, каково это — испытывать эти два состояния одновременно. Это не выглядит невозможным, но представить себе такое... Наверное, это и есть та грань, за которую лучше не заходить.
Тогда круг — это он сам. Хозяин леса. Его личность. Та, которую видели жители деревни. Но что они видели? Что они могли видеть? Круг — это пустота? Абсолютное неизвестное?
И тут до меня дошло. Они видели и испытывали не его самого. Они не могли его увидеть — у него возможно нет лица, нет формы, нет очертаний. Они видели только то, что он с ними делал. Они испытывали только то, что он в них вызывал.
А вызывал он страх. Всегда только страх. В разных ипостасях. В разных формах. В разных регистрах.
Хозяин Леса — это не просто существо. Он — воплощение чистого страха. Страха, который не имеет лица, потому что лицо страха — это всегда лицо того, кто боится. Он — это сам страх, обретший форму. И вероятно, разум, если с ним возможно общаться и договариваться. Я смотрел на символ и понимал: жители Безымянки были правы. Они назвали его Троицей, потому что он являл себя им в трёх лицах. Лице, которое сводит с ума. Лице, которое парализует. И лице, которое просто есть — пустое и вечное.
Ночью следующего дня я собрался уезжать. Дела в городе ждать не могли, да и Джефф, кажется, уже привык к моим отъездам и возвращениям, к этому ритму жизни, в котором неделя в одиночестве сменяется выходными в моём обществе. Я вышел из дома, завёл машину, прогрел двигатель, уже собирался тронуться с места.
И увидел его. Джефф стоял неподалёку от дома, у самой границы света, что падал из окон. В руке его был нож — тот самый, который он держал, когда я впервые попытался разбудить его, тот самый, что упирался мне в живот, пока я зашивал его щёки. Он держал его перед собой, выставив, как защиту, как оружие, как единственное, что отделяло его от того, на что он смотрел. А в паре метров от него — те самые два пса. Чёрные, как сосны, как та мгла, что заполняет этот лес. Они стояли неподвижно, только рычание их билось о столбы сосен, отражалось от стволов, множилось эхом, создавая ощущение, что нас окружила целая стая. Глаза их горели в темноте жёлтым, бешеным, голодным светом.
Фигура мальчишки дёрнулась. И поддалась вперёд. Нож взлетел в воздух, описав дугу, готовый обрушиться на озлобленных псов, готовый вонзиться в чёрную шерсть, готовый пролить кровь, которая, я почему-то знал, не должна была быть пролита. Я действовал быстро, перехватил его руку в воздухе, вырвал нож, отбросил в сторону. И встал между двумя сторонами — между мальчишкой, дрожащим от ярости и страха, и псами, замершими в своей звериной готовности к прыжку.
Глаза мои встретились с собачьими. Джефф кричал за спиной, что хочет прикончить их, потому что они больны бешенством. Потому что они опасны. Потому что они не должны здесь быть. Голос его срывался, захлёбывался истерикой, но я не слушал. И я не заметил в них бешенства. В них было нечто другое. То, что я хотел бы понять. То, что тянуло меня к ним сильнее, чем страх, сильнее, чем инстинкт самосохранения, сильнее, чем всё, что я знал о диких животных.
Я медленно наклонился. Присел на корточки, оказавшись на одном уровне с ними. Медленно, очень медленно, чтобы не спугнуть, не спровоцировать, не заставить их броситься, потянулся рукой в сторону этих недоверчивых глаз. Псы замерли. Рычание стихло, сменившись тяжёлым, прерывистым дыханием. Я дотронулся до макушки чёрного.
— Их злость, — сказал я — когда-то была надеждой.
Я был в этом уверен, хоть и не знал наверняка, — это было посланием, которое я расшифровал в их глазах: надежда, которую растоптали, надежда, которую предали, надежда, которая не выдержала и превратилась в то, что мы видели сейчас, в злобу, в рычание, в готовность убивать.
Собаки сорвались с места одновременно, лапа к лапе, будто были не двумя разными существами, а единым целым, раздвоенным лишь для того, чтобы удобнее было двигаться в этом мире, — они рванули в темноту, между чёрных сосен, и исчезли так быстро, что через секунду уже казалось, будто их никогда и не было, будто всё это мне просто почудилось в очередном приступе той самой паранойи, что преследует меня здесь с первого дня.
13 апреля 2003.
Я видел её издалека — ту самую фигуру в чёрном пальто, которую узнавал теперь из любой точки набережной, из любого ракурса, в любую погоду. Она возвращалась домой с пакетом продуктов, шла медленно, опустив голову, погружённая в себя настолько глубоко, что, кажется, не замечала ничего вокруг.
По воле случая удалось заметить ее в тот момент, когда она пыталась зайти домой, преследуемая наглым репортером из моей компании. Я узнал его по ржавой бородке и усам, выдающего заведомо его наглость. Я узнал эту породу — та самая, что готова сожрать чужую боль ради строчки в газете, что не отстанет, пока не выжмет из жертвы всё до капли. Мне понадобилась минута, чтобы сообразить, насколько нелепые и ужасающие вопросы он ей задает, но был благодарен – теперь у меня есть логичная причина подойти к ней. Я решил, пора действовать.
— Госпожа А.! Всего один вопрос! Как вы себя чувствуете после исчезновения мужа? Вы уже смирились? Есть версии, что он мог быть убит — вы что-то знаете об этом?
Она попятилась, вжала голову в плечи, попыталась обойти — но он перегородил дорогу, схватил за локоть, поднёс диктофон к самому лицу. Она молчала, только губы дрожали, а глаза наполнялись горечью.
— Да ладно вам, не молчите! Выглядите вы, кстати, неплохо — новая жизнь, новые отношения? Может, даже рады, что он исчез? А?
Он засмеялся. Она замерла. Я не помню, как пересёк улицу.
— Уберите руку.
Голос мой звучал ровно, без эмоций. Он обернулся, сначала с раздражением, потом с лёгким недоумением.
— А вы кто? — он попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривой. — Я вообще-то работаю. Пресса. Свобода слова.
— В любом случае физический контакт излишен. Уберите руку.
Я не повышал голос. Я просто смотрел на него. И в какой-то момент он увидел в моих глазах то, что заставило его руку разжаться. Наверное, вспомнил. Он отступил на шаг. Но не ушёл.
— Вы что, её хахаль? — усмехнулся он, пытаясь вернуть контроль. — Пока муж пропал, тут уже другие подсуетились? А вы в курсе, что она вообще-то замужем?
Я шагнул вперёд. Совсем чуть-чуть. Он отступил снова.
— Вы сейчас сядете в свою машину, — сказал я всё тем же голосом, — и уедете. И больше никогда не подойдёте к этому дому и к этой женщине.
— Ты мне угрожаешь? — он попытался изобразить возмущение, но голос дрогнул. — Я заявление напишу! Я статью про вас состряпаю!
Я просто смотрел на него. Молча. Без угрозы, без агрессии, без единого движения.
— Я тоже владею письменностью, господин Х.
Он сглотнул. Попятился. Недовольно сплюнул, развернулся и ушёл, даже не оглянувшись.
Она стояла, прижав пакет к груди, и смотрела на меня. В глазах её были страх, благодарность и непонимание, всё сразу.
— Кто вы? — спросила она тихо.
Я посмотрел на неё. На это бледное лицо, на эти глаза, в которых всё ещё стояли слёзы, на тонкие пальцы, вцепившиеся в пакет так, будто он мог защитить её от всего мира.
— Прохожий, — ответил я. — Увидел, что вам нужна помощь.
Она смотрела на меня, и в глазах её медленно проступало что-то новое. Не страх. Не благодарность. Что-то другое, чему я не сразу нашёл название.
— Спасибо, — шепнула она. — Я... я уже не знала, как от него отвязаться. Они всё время лезут. Всё время спрашивают про.... А я не могу. Не хочу.
Пауза. Тёплый весенний воздух тек между нами, и в нём было что-то, чего я не чувствовал никогда раньше.
— Можно проводить вас до дома? — спросил я. — Чтобы он точно не вернулся.
Она поколебалась секунду. Потом кивнула. Мы шли молча. Я ликовал. Держался на полшага позади, не нарушая её пространства.
У калитки она обернулась.
— Меня А. зовут, — сказала она, и впервые за всё время на её губах появилась слабая улыбка.
— Я знаю, — ответил я.
Она удивлённо подняла бровь. А затем, кажется, поняла, что ее имя и так на всех первых страницах локальных газет.
Мы попрощались. Когда я вернулся домой, то не смог держаться на ногах. Все мысли до единой были поражены ею. Ее голосом, обращенным ко мне, цоканьем ее каблучков, оттенком ее черного пальто, ее карими глазами. Я прокручивал наш маленький диалог вновь и вновь. Каждую прошепченную ею букву, каждый короткий вздох. Я не помнил уже, что отвечал ей. Мне так жаль, что я не сказал ей своего имени, так жаль что она до сих пор его не знает, и не может меня позвать.
Она мне улыбнулась. Господи.
Я увидел её случайно. Хотя, наверное, уже пора признаться себе, что никаких случайностей в моей жизни не осталось — только закономерности, которые я сам выстраиваю, даже когда не отдаю себе в этом отчёта.
Следующее случилось через 2 дня, после нашего первого разговора. Было далеко за полночь. Я возвращался от машины, которую оставил на соседней улице, и вдруг заметил знакомый силуэт. Она шла по тротуару, пошатываясь, цепляясь руками за стены домов, за ставни, за воздух. Белое платье, чёрное пальто нараспашку, волосы растрепаны, туфли в одной руке — босая, по холодному асфальту. Она была пьяна. Сильно. Настолько, что каждый шаг давался ей с трудом, а взгляд блуждал где-то между реальностью и тем внутренним миром, куда она пряталась от всего последние месяцы.
Я подошёл.
— Госпожа А.
Она обернулась. Глаза её были мутными, но в них мелькнуло узнавание.
— О... это вы. Тот... прохожий. — Она попыталась улыбнуться, но улыбка вышла кривой, пьяной, почти детской. — А вы везде, оказывается. Прямо как... как тень.
Она качнулась, и я автоматически протянул руку, поддержал её за локоть. Она не отшатнулась. Только посмотрела на мою руку, потом на меня.
— А вы всегда такой... спокойный? — спросила она. — Как удаётся?
— Тренировка, — ответил я. — Пойдёмте, я провожу вас. А то вы, кажется, собрались ночевать на асфальте.
— А что, асфальт плохо? — она попыталась изобразить возмущение, но тут же споткнулась о собственную ногу. — Тёплый, между прочим. Весна же.
Я подхватил её, не давая упасть. Она повисла на моей руке, и мы пошли — медленно, очень медленно, в сторону её дома, который я знал лучше, чем она сейчас.
— Расскажите что-нибудь, — попросила она вдруг. — Что угодно. Чтобы в голове не шумело. Чтобы не думать. Вы умеете рассказывать?
— Умею.
— Тогда расскажите.
И я начал.
Я рассказывал ей о закатах.
О тех самых, которые любил с детства, задолго до того, как Блэквуд стал моим вторым домом. О том, как солнце садится в лесу между чёрными стволами, окрашивая небо в такие цвета, которым нет названий. О том, как тишина в эти минуты становится почти осязаемой, как её можно трогать руками, как она заполняет лёгкие вместо воздуха.
Она слушала. Шла, цепляясь за мою руку, и слушала. Иногда хихикала, иногда задавала глупые вопросы, иногда просто молчала, глядя куда-то вперёд невидящими глазами.
— А вы когда-нибудь видели рассвет в горах? — спросила она.
— Нет. Только в лесу.
— А я видела. Один раз. Давно. Мы с... — она запнулась, имя застряло в горле, но она мотнула головой и продолжила: — Мы ездили. Там было холодно. И красиво. Так красиво, что я плакала. Дурацкие слёзы, да?
— Нет, — ответил я. — Красота иногда требует слёз. Это нормально.
Она посмотрела на меня долгим, изучающим взглядом.
— Вы странный, — сказала она. — Вы знаете? Странный. Но хороший странный. Не как все.
— Спасибо.
— Это не комплимент. Я теперь всё время наблюдаю за людьми. Боюсь их. Но вас не боюсь.
Я не ответил. Потому что ответ был слишком сложным, слишком тёмным, слишком неподходящим для этой весенней ночи, для этого пьяного бормотания, для этой хрупкой женщины, повисшей на моей руке. Меня, думаю, следовало бы бояться больше, чем кого-либо в этом месте.
— А давайте я вам цветок нарисую, — вдруг предложила она. — На асфальте. Мелом. У меня нет мела, но я пальцем. Смотрите.
Она выпустила мою руку, присела на корточки и начала водить пальцем по серому асфальту. Рисунок получался кривым, нелепым, пьяным — какой-то странный цветок с огромными лепестками и тонким стеблем.
— Это роза, — объявила она. — Моя любимая. Розы. Они колючие, но красивые. Как... как жизнь.
— Красиво, — сказал я, и это было правдой — не рисунок, а она сама, сидящая на корточках посреди пустой улицы, рисующая цветы на асфальте и улыбающаяся впервые за долгие месяцы.
— Врёте, — махнула она рукой. — Но спасибо.
Я помог ей подняться. Мы дошли до её калитки. Она долго возилась с ключами, роняла их, поднимала, снова роняла, пока я наконец не взял их у неё и не открыл дверь сам.
— Заходите? — спросила она, и в голосе её не было ничего, кроме пьяной простоты.
— Нет, — ответил я. — В другой раз.
— А будет другой раз?
— Будет.
Она посмотрела на меня. В свете уличного фонаря лицо её казалось совсем юным, почти детским, несмотря на все шрамы, которые оставили на нём последние годы.
— Вы придёте? — спросила она тихо.
— Обязательно.
Она кивнула. Постояла секунду, глядя на меня, а потом шагнула вперёд и быстро, почти незаметно, коснулась губами моей щеки.
— Спасибо за сегодня, — шепнула она. И скрылась за дверью.
Я стоял у калитки, чувствуя на щеке тепло её губ, и смотрел на закрытую дверь. Лишь тем темным небесам было известно, что творилось внутри меня.
Если А. будет меня бояться, я, скорее всего, стану ненавидеть себя больше, чем ненавижу сейчас.
Следующую ночь я задавался множеством вопросов, превращая спокойную ночь в баталии, в молчаливую войну, которую слышал лишь я.
Три дня назад она рисовала цветы на асфальте. Сидела на корточках посреди пустой улицы, пьяная, босая, почти счастливая, и водила пальцем по серому покрытию, пытаясь изобразить розу.
Сегодня утром я заехал в цветочный магазин на окраине города. Выбрал три десятка красных роз — самых ярких, самых свежих, самых пахнущих жизнью. Попросил упаковать красиво. На открытке написал своё имя. Хочу, чтобы она знала, кто хочет принадлежать ей.
Я следил за доставкой.
Стоял в тени старого клёна напротив её дома. Видел, как подъехал фургончик, как парень в зелёной форме достал букет, как нажал кнопку звонка.
И увидел её. Она открыла дверь — заспанная, в домашнем халате, с растрёпанными волосами. Увидела цветы. Замерла. Приняла букет, поднесла к лицу, вдохнула. И тут же, в ту же секунду, лицо её смягчилось.
Я видел, как исчезла с него та вечная, застывшая маска боли, которую я привык наблюдать все эти месяцы. Как разгладились морщинки вокруг глаз. Как губы дрогнули в улыбке — не той, дежурной, которую люди надевают для посторонних, а настоящей, тёплой, почти забытой.
Она стояла на пороге с моими розами, и ветер трепал её волосы, и солнце падало на плечи, и она была прекрасна.
Вчерашний день, проведенный в Блэквуде, начался с того, что я стал невольным свидетелем событий, которые, признаться, надеялся никогда не застать в собственном доме, хотя, вероятно, где-то в глубине сознания всегда понимал, что рано или поздно это произойдет, потому что некоторые вещи, однажды запущенные в движение, уже невозможно остановить никакой силой.
В моем доме, в моем убежище, которое я строил два года с таким тщанием, с такой любовью к каждой детали, лежали три человеческих тела, совершенно свежих, судя по тому, что кровь еще не успела запечься темной коркой, а конечности сохраняли ту неестественную, но все же не окончательную неподвижность, которая наступает лишь в первые часы после смерти. Молодые люди, лет двадцати-двадцати пяти, судя по одежде, по состоянию кожи, по тем мелочам, которые опытный взгляд улавливает мгновенно, были разбросаны по гостиной, по кухне, по прихожей — без малейшей системы, без намека на ритуал, без того внутреннего порядка, который я сам привык вносить в каждое свое действие на протяжении многих лет. Изуродованы они были так, как уродовать может только тот, кто не контролирует себя, кто не помнит, что делает, кто просто выпускает наружу всё то, что копилось внутри годами, десятилетиями, всей его недолгой, но невероятно тяжелой жизнью.
Джеффа в доме не было, как не было его и поблизости, и это обстоятельство само по себе говорило больше, чем любые улики, чем любые следы, чем любые косвенные доказательства, которые мог бы собрать на месте преступления самый опытный следователь.
Сомнений в том, кто совершил эти убийства, у меня не возникло ни на секунду.
Я не знаю, что именно случилось с ним за ту неделю, что я отсутствовал, но последний уикенд, проведенный нами вместе, запомнился мне его раздражительностью, той постоянной, фоновой напряженностью, которая сквозила в каждом его движении, в каждом слове, в каждом взгляде, брошенном исподлобья на меня или на лес за окном. Он почти не разговаривал, на вопросы отвечал односложно, огрызался без видимой причины, и я, наблюдая за ним, списывал это состояние на головные боли, которые мучили его в этом лесу с самого первого дня, так же, как когда-то мучили меня, пока я не научился с ними справляться, пока не нашел способ существовать рядом с тем, что живет в этой темноте. Я даже рассматривал возможность забрать его в город на время, дать ему передышку, убрать от этого давления, но слишком велик был риск оставлять его одного в моей квартире, посреди всего того множества людей, которые ежедневно проходят мимо окон, мимо дверей, мимо самой возможности совершить непоправимое.
И вот результат, который я наблюдал сейчас, стоя посреди собственной гостиной и глядя на три тела, которым уже ничем не помочь.
Я нашел его примерно в километре от леса, если двигаться по той самой проселочной дороге, которой нет ни на одной карте, и которая за эти годы стала для меня чем-то вроде пуповины, связывающей две мои жизни. Он сидел на обочине, сжавшись в комок, обхватив голову руками, и все тело его сотрясала та мелкая, непрерывная дрожь, которая бывает только у людей на грани полного истощения нервной системы. Глаза его бегали, не фокусируясь ни на чем, губы шевелились, шепча что-то несвязное, и когда я приблизился, он дернулся так резко, так испуганно, что попытался отползти прочь на четвереньках, очевидно не узнавая меня в помутненном состоянии своего рассудка. Мне пришлось приложить немало усилий, чтобы затащить его в машину, и всю обратную дорогу, все эти несколько километров до дома, он кричал, срывая голос, что это место сводит его с ума, что он больше не может терпеть этого давления, что голова раскалывается на части, что он видит то, чего нет, и слышит то, чего быть не может, и в этом не было ни капли истерики, ни грана притворства — только чистая, абсолютная, неподдельная правда человека, который столкнулся с тем, к чему не был готов.
Винить его в случившемся я не мог совершенно, как не могу винить человека, заболевшего неизлечимой болезнью, или зверя, загнанного в угол и атакующего от безысходности.
Вернувшись в дом и приведя его в более или менее вменяемое состояние, я задал ему только один вопрос — откуда он взял этих людей, этих троих, чьи тела все еще лежали в гостиной, ожидая своего часа. Он молчал долго, очень долго, и в глазах его за это время успела поселиться та особенная, абсолютная пустота, которую я видел прежде только у людей, переживших нечто настолько чудовищное, что психика предпочла просто стереть эти воспоминания, выжечь их каленым железом, лишь бы сохранить остатки рассудка. А потом он сказал, что не помнит ничего — ни как эти люди появились в доме, ни что он с ними делал, ни как убивал, ни сколько времени это продолжалось. Только момент, когда сознание вернулось к нему, и он увидел себя стоящим над тремя трупами с ножом в руке, и это все, что осталось в его памяти от целого куска жизни, который просто исчез, провалился в черную дыру беспамятства.
Я знал, что рано или поздно это произойдет. Знал еще в тот самый первый день, когда увидел его на дороге, идущего рваной походкой в своих разорванных ботинках, с лицом, изуродованным им самим в приступе невозможной боли. Знал, когда он спросил меня про мясо, и в глазах его не было ни ужаса, ни осуждения, только холодное, спокойное принятие факта. Знал, когда он впервые сел со мной за один стол и разделил трапезу, которую не разделил бы никто из нормальных людей. Знал все это время, но позволил себе надеяться, что, возможно, все обойдется, что, возможно, его хватит на дольше, что, возможно, я успею подготовить его к тому, что неизбежно должно было случиться.
Слова его брата были чистой правдой, и сейчас я убедился в этом окончательно. В Джеффе всегда было слишком много всего — слишком много боли, слишком много злости, слишком много невыраженных эмоций, слишком много того, что копилось годами, наслаиваясь одно на другое, как геологические пласты, пока давление не стало невыносимым. Школа, где над ним издевались, семья, где он был нежеланным ребенком, та банда, что облила его кислотой, превратив лицо в ту страшную маску, под которой он прятался все эти годы, — все это искало выхода, требовало разрядки, и теперь этот выход нашелся самым естественным и самым страшным образом.
Но Блэквуд, как я успел убедиться за долгие годы жизни на его границе, — это не просто лес, не просто совокупность деревьев, почвы и воздуха. Это нечто иное, обладающее собственной волей, собственными желаниями, собственной, если угодно, душой. Оно чувствует каждого, кто входит под его сень. Оно знает, чего каждый хочет, чего боится, чего ищет. И оно добирается до самого уязвимого места в человеческом разуме, действуя тонко, настойчиво, неотвратимо, как вода, капля за каплей точащая камень.
До моего разума ему добраться сложнее — слишком много лет я учился контролировать себя, слишком много раз проходил через его испытания, слишком хорошо изучил его повадки, чтобы поддаться. Но Джефф молод, его психика еще не окрепла, его защитные механизмы не отточены годами практики, и лес пользуется этим безжалостно и эффективно. Он не помнил ничего, потому что в те часы, когда убивал, он принадлежал не себе — он был инструментом, медиумом, проводником для той силы, что живет в этих черных соснах.
И глядя на него в тот вечер, на этого мальчишку, ставшего мне за два года кем-то большим, чем просто случайным жильцом, кем-то вроде семьи, которую я никогда не планировал заводить, я понял, что если не вмешаюсь сейчас, не возьму ситуацию под контроль, не сделаю что-то, что вырвет его из лап этого леса, — он пропадет окончательно и бесповоротно. Блэквуд сожрет его целиком, без остатка, и однажды, приехав сюда в очередной уикенд, я найду его тело где-нибудь между ровными рядами сосен, с тем же выражением абсолютного, запредельного ужаса на лице, что и у тех троих в моей гостиной.
И тогда я принял решение, которое, вероятно, покажется чудовищным любому нормальному человеку, но которое для меня в тот момент было единственно возможным, единственно правильным, единственно человеческим.
Я решил научить его делать это осознанно.
Нет, не потому что я хочу взрастить убийцу, сделать из него свое подобие, передать ему эстафету, которую сам несу уже столько лет. А потому что он уже стал убийцей — стал без меня по воле своей собственной боли, по воле обстоятельств, которые складывались против него с самого рождения. И если он уже стал им, если это уже случилось, если обратного пути нет и быть не может, то пусть лучше он делает это с открытыми глазами, пусть помнит, пусть контролирует, пусть выбирает, пусть не просыпается больше в лужах чужой крови, не зная, как туда попал. Осознанность – это его безопасность.
1 мая 2003.
За все время, что Джефф живет здесь, я, как человек, привыкший наблюдать, анализировать и систематизировать, составил для себя некоторый перечень особенностей его характера, которые, на мой взгляд, заслуживают быть зафиксированными если не для потомков, то хотя бы для того, чтобы лучше понимать, с кем я имею дело и как выстраивать наше дальнейшее сосуществование в этом месте, где и без того хватает загадок и опасностей.
Во-первых, и это, пожалуй, самое главное, что бросается в глаза при любом контакте с ним, — Джефф совершенно не умеет контролировать себя в том состоянии, которое я называю психозоподобным, хотя, если быть до конца точным, дело здесь не столько в отсутствии контроля, сколько в совершенном неумении дифференцировать собственные эмоции и находить для них адекватные способы выражения. Когда речь заходит о проявлении чувств, он действует, если можно так выразиться, абстрактно, не различая оттенков и полутонов, не разделяя грусть и тоску, злость и радость, отчаяние и восторг — все это, независимо от исходного импульса, выплескивается наружу в форме неконтролируемой агрессии, криков, рукоприкладства, а в последнее время, как я имел возможность убедиться, и поножовщины, которая, судя по всему, стала для него наиболее естественным способом взаимодействия с миром. Создается отчетливое впечатление, что он просто не знает, как иначе вытаскивать из себя то, что накопилось внутри, как переводить сложные, многокомпонентные сигналы своей психики на язык, понятный окружающим, и потому единственным доступным ему средством коммуникации становится насилие, которое, как ни парадоксально, выполняет для него функцию одновременно и разрядки, и самовыражения, и, если угодно, доказательства собственного существования.
Единственное состояние, в котором он становится относительно безопасным для окружающих, — это состояние полного, абсолютного спокойствия, когда внутренние демоны временно отпускают его и он замирает, подобно натянутой струне, которая вот-вот лопнет, но пока еще держится.
Впрочем, наблюдение за ним в те редкие моменты, когда его эмоциональный регистр все же смещается в сторону чего-то, не связанного с агрессией, позволило мне сделать вывод, что точки правильных реакций в нем все же присутствуют, пусть и в зачаточном, неразвитом состоянии. Я вспоминаю, как он плакал в тот вечер, когда я передал ему слова Льюиса, включив запись на диктофоне, и в этих слезах не было ничего, кроме чистой, неподдельной, абсолютно человеческой боли, смешанной с чем-то, что, вероятно, можно назвать облегчением. Значит, где-то глубоко внутри, под многолетними наслоениями травм, защитных механизмов и выработанных годами реакций, еще теплится способность к нормальному, здоровому переживанию — вопрос только в том, как до этой способности достучаться, как вытащить ее наружу, не сломав при этом окончательно ту хрупкую конструкцию, которая позволяет ему функционировать в этом мире.
Я нашел в своих архивах книгу, которую когда-то использовал сам, много лет назад, когда только начинал свой путь к тому, чтобы стать тем, кем стал, — книгу о том, как маскироваться, как имитировать нормальное поведение, как вести себя подобно людям, не имеющим тех проблем, что есть у нас. Но заставить подростка, переполненного юношеским максимализмом и убежденного в собственном превосходстве над всеми окружающими, просто сесть и внимать моим наставлениям оказалось задачей куда более сложной, чем я предполагал изначально. Приходилось изощряться, придумывать способы сделать эти уроки интересными и занятными, превращать необходимость в игру, в исследование, в совместный проект, к которому он мог бы испытывать хоть какой-то интерес.
Первым делом я решил познакомить его с эмоциями — не абстрактно, не теоретически, а практически, заставляя проговаривать вслух то, что он чувствует в данный момент, и, как ни странно, лучше всего это работало с тем, чего в нем было больше всего, — со злостью. Когда он был зол, а зол он был постоянно, я просил его произнести простую фразу: «Я зол», без дополнительных комментариев, без оценок, без попыток что-либо объяснить. Просто констатация факта. Радости от этих упражнений было мало, они больше напоминали дрессировку дикого зверя, но однажды, когда в мертвой, казалось бы, почве Блэквуда, где даже трава отказывалась расти нормальной, проросли те самые первые росточки бархатцев, которые я велел ему посадить много недель назад, он обернулся ко мне с совершенно пустым, безразличным лицом и произнес: «Я счастлив». Это был первый и, как выяснилось впоследствии, последний раз, когда я услышал от него эти слова.
Во-вторых, и это наблюдение тесно связано с предыдущим, Джефф живет с глубочайшей, въевшейся в каждую клетку его существа ненавистью к себе, и убийства, которые он совершает — осознанно или нет, неважно, — являются для него крайним, наиболее радикальным способом доказать самому себе собственное превосходство, показать миру и себе, что он не изгой, не слабак, не тот, кого можно безнаказанно травить, унижать и обливать кислотой. Ему постоянно кажется, что он никого не достоин, что он хуже всех, что он ошибка, брак, недоразумение, и в этом внутреннем убеждении кроется корень его потребности доказывать обратное — не другим, нет, а именно себе, — через демонстрацию силы, через власть над жизнью и смертью, через тот абсолютный контроль, который дает только убийство. Он уничтожает других, потому что внутри себя самого не может уничтожить ту чудовищную конструкцию самоуничижения, которая была выстроена годами издевательств и отвержения.
В-третьих, его эмоциональное состояние отличается крайней нестабильностью, граничащей с тем, что в медицинской литературе называют биполярным расстройством, хотя, полагаю, в его случае дело не столько в клиническом диагнозе, сколько в последствиях тех травм, которые он пережил и продолжает переживать. Смена настроения у него происходит мгновенно, по щелчку пальца, без видимых внешних причин, повинуясь лишь внутренним процессам, которые для постороннего наблюдателя остаются совершенно непрозрачными. Еще минуту назад он мог быть относительно спокоен — и вдруг уже мечется по комнате, круша все вокруг, или, напротив, впадает в ступор, из которого его невозможно вытащить никакими усилиями.
В-четвертых, он испытывает острую, почти эстетическую потребность видеть страх на лицах тех, кого убивает. Ему нравится, когда жертвы умоляют, когда плачут, когда кричат, когда в их глазах отражается тот самый животный ужас, который, вероятно, сам он испытывал в детстве бессчетное количество раз. В этом есть элемент зеркальности, элемент возвращения долгов, элемент той самой справедливости, которую он, возможно, подсознательно ищет в каждом своем акте насилия.
В-пятых, он никогда, ни при каких обстоятельствах не будет извиняться, и дело здесь не в гордости и не в упрямстве, а в том, что извинение для него равносильно признанию собственной неправоты, собственной ущербности, собственного ничтожества, а этого его психика, выстроенная на отрицании этих качеств любой ценой, просто не выдержит.
В-шестых, он невероятно, почти патологически внимателен к деталям, особенно когда речь заходит о состоянии других людей. У него есть та самая чуйка, которая бывает только у травмированных животных, привыкших выживать в условиях постоянной угрозы, — он замечает малейшие изменения в интонации, в мимике, в движении, он считывает настроение на подкорке, еще до того, как сам человек успевает его осознать, и это качество, если его развить и направить в нужное русло, может стать его главным охотничьим инструментом.
В-седьмых, он умеет быть собранным и серьезным, когда того требуют обстоятельства, и в такие моменты концентрация его достигает такой степени, что он становится похож на хорошо отточенный инструмент, готовый к использованию по прямому назначению.
В-восьмых, ему физически тяжело оставаться без дела — я ни разу не видел, чтобы он просто сидел или лежал, предаваясь праздности; он постоянно чем-то занят, что-то делает, куда-то движется, чем-то заполняет время, потому что остановка для него равносильна встрече с тем внутренним хаосом, который в покое становится невыносимым.
В-девятых, и это, вероятно, самое печальное из всех моих наблюдений, — он не знает, что такое любовь, и не умеет любить, потому что в его жизни никогда не было ни одного человека, который показал бы ему, как это делается, который продемонстрировал бы на собственном примере, что любовь может быть безусловной, теплой, принимающей, не требующей платы и не бьющей исподтишка. Я не могу и не смог бы дать ему такой любви, ведь я не родитель, и не любимый человек. Я никто этому человеку.
И в-десятых, его настроение меняется если не под влиянием внешних обстоятельств, то под воздействием внутренних противоречий, которых в нем столько, что он сам, всей своей сущностью, являет собой одно сплошное, непрерывное, неразрешимое противоречие, раздираемое между желанием жить и потребностью убивать, между ненавистью к себе и необходимостью доказывать собственное превосходство, между тягой к людям и страхом перед ними, между тем, что он есть, и тем, кем он хотел бы стать.
К сожалению, я стал замечать, что Джефф стал ко мне привязываться, ведь любить спокойно и по-здоровому он, как и я, не умеет. Но способен, в этом я уверен. Но способен ли я?
23 мая 2003.
Я стану отцом и мужем.
24 мая 2003.
Сегодня случилось то, что я откладывал несколько месяцев, прячась за работой, за заботами, за необходимостью учить Джеффа, за теми мелкими делами, которыми человек заполняет свою жизнь, лишь бы не смотреть в сторону неизбежного. Но больше откладывать нельзя. Оно ждало. Оно всегда ждало. И сегодня оно пришло.
Мы пошли вглубь леса дальше, чем заходили когда-либо. Джефф шел за мной, молчаливый, напряженный, чувствуя кожей то же, что чувствовал я — приближение чего-то, от чего хочется бежать без оглядки, но невозможно даже пошевелиться. Сосны стояли все так же ровно, все так же черно, все так же безжизненно, но между ними, в той серой мгле, которая здесь заменяет воздух, происходило движение. Не физическое. Другое. Будто сама ткань реальности колебалась, готовясь разверзнуться.
И тогда я увидел его.
Он вышел из-за сосен не как человек — не шагами, не движением, не тем способом, которым существа из плоти и крови перемещаются в пространстве. Он просто был там, где секунду назад ничего не было. Материализовался из пустоты, соткался из того самого страха, который я носил в себе все эти годы, принял форму, которая оказалась одновременно чудовищной и до боли знакомой.
Я оказался прав. Он был пустолицым. Совершенно пустым.
Представьте себе человеческое тело — высокое, неестественно высокое, с конечностями, чья длина нарушает все законы анатомии, с пальцами, которые тянутся, тянутся, тянутся куда-то вниз, к самой земле. Представьте себе черный костюм, старомодный, строгий, какой носили в начале прошлого века, — и над ним, там, где должна быть голова, там, где должны быть глаза, нос, рот, те черты, которые делают лицо лицом, — абсолютную, непроницаемую, мертвенную пустоту.
Белая кожа, гладкая, как фарфор, как посмертная маска, как поверхность озера в безветренную ночь, — и на ней ничего. Ни единой черты. Ни намёка на то, что там вообще может что-то быть.
Он стоял в десяти шагах от нас, и от него исходило то, что невозможно описать словами, потому что человеческий язык создан для описания человеческого мира, а это было нечеловеческим. Это было воплощением самого чистого, самого первозданного страха, того, который живет в глубинах мозга, в тех отделах, которые не контролируются сознанием, которые просыпаются только в кошмарах и заставляют кричать без звука.
Воздух вокруг него стал плотным, почти осязаемым. Он давил на уши, на глаза, на кожу, проникал внутрь, заполнял легкие не кислородом, а чем-то тягучим, холодным, живым. Каждый вдох давался с трудом, каждый выдох вырывался наружу облачком пара, хотя вокруг была весна и температура давно перешагнула за ноль.
Джефф спрятался за моей спиной. Я чувствовал, как его пальцы вцепились в край моей охотничьей куртки, как он дрожит, как дыхание его сбивается, переходя во всхлипы, которые он пытается подавить. Он был напуган так, как не был напуган никогда в жизни — я чувствовал это кожей, потому что сам испытывал то же самое.
Но я не мог отвести взгляд.
Я смотрел в эту пустоту там, где должно было быть лицо, и видел в ней отражение себя. Не свое лицо, нет — свою суть. То, чем я стал за эти годы. То, что прятал под маской нормальности, под теплой улыбкой, под спокойным голосом. Пустота. Абсолютная, непроницаемая пустота, которая не может любить, не может жалеть, не может сомневаться. Которая просто есть — и этим страшнее любых чудовищ.
Я понял символ. Понял окончательно и бесповоротно, всей кожей, всеми нервами, каждой клеткой своего существа.
Круг. Пустота. Лицо, на котором ничего нет, потому что оно может быть всем, чем угодно, — любой страх, любая боль, любая тьма, которую носит в себе смотрящий.
Я был прав. Троица существовала — не как три отдельных существа, а как три проявления одной сути. Его сути.
Мы стояли так, наверное, вечность. Время потеряло смысл, потеряло течение, потеряло само понятие длительности. Были только мы, он и та пустота, которая разделяла нас и одновременно соединяла.
Он не говорил.
Но я слышал его голос.
Он звучал не снаружи — внутри. В моей голове. В голове Джеффа, судя по тому, как он вздрагивал и прижимался ко мне сильнее. Голос, у которого не было тембра, не было высоты, не было тех характеристик, по которым мы отличаем один голос от другого. Это был просто... смысл. Чистая мысль, лишенная оболочки, проникающая прямо в мозг, минуя уши, минуя барабанные перепонки, минуя все фильтры, которыми сознание защищает себя от вторжения.
«Чего ты хочешь».
Это не был вопрос. Это была констатация необходимости выбора. Как если бы сама вселенная спросила тебя, готов ли ты продолжать существовать.
Я озвучил условия. Те самые, которые не могу написать здесь даже сейчас, в этом дневнике, который никогда не увидит света, потому что некоторые вещи нельзя доверять даже бумаге. Слишком личное. Слишком важное. Слишком опасное, если попадет не в те руки.
Я просил многого. Слишком многого, как выяснилось. И давал взамен слишком мало — по крайней мере, по его меркам, по меркам существа, для которого ценность измеряется не деньгами, не властью, даже не жизнями, а чем-то иным, чему у меня пока нет названия.
Тишина, которая последовала за моими словами, длилась бесконечность. В прямом смысле этого слова. Я чувствовал, как время останавливается, как застывает кровь в жилах, как сердце пропускает удары, замедляясь до того предела, за которым следует небытие. Вокруг нас, между черных сосен, исчезло все — звуки, запахи, ощущение собственного тела. Остались только мы, он и эта пустота, которая заполняла собой всё.
Джефф перестал дрожать. Он просто замер, прижавшись к моей спине, и я не знал, дышит ли он вообще. Казалось, мы оба превратились в статуи, в те самые черные стволы, которые окружали нас со всех сторон, — в часть этого леса, в часть этой вечности, в часть его самого.
А потом голос вернулся.
«Я принимаю твои условия».
И он исчез. Так же, как появился. Перестал быть там, где только что был. Сосны снова стояли пустым рядом, серая мгла снова была просто мглой, воздух снова стал воздухом, и я вдруг обнаружил, что могу дышать полной грудью, хотя секунду назад это казалось невозможным.
Джефф выдохнул у меня за спиной. Дрожащий, судорожный выдох, похожий на всхлип.
— Это было... — начал он.
— Да. — перебил я.
Больше мы не говорили ни слова всю обратную дорогу. Только шли, быстро, почти бежали, между черных стволов, прочь от того места, где только что стояла вечность и смотрела на нас пустотой вместо лица.
Вернувшись в дом, я запер дверь. Зажег все лампы, какие только были. Разжег камин, хотя в этом не было необходимости. Просто хотелось света, тепла, хоть каких-то доказательств того, что мир все еще существует в тех формах, к которым я привык.
Джефф сидел на диване, обхватив голову руками, и молчал. Я поднялся к себе, сел за стол, открыл этот дневник. И теперь пишу эти строки, пытаясь зафиксировать то, что произошло, пока память еще свежа, пока ужас не уступил место сомнениям, пока я еще могу быть уверен, что это случилось на самом деле, а не было очередным приступом той самой паранойи, что преследует меня здесь с первого дня.
Главное сделано. Он принял мои условия. Теперь остается только жить с этим и ждать, когда придет время платить.
19 февраля 2004.
У меня родилась дочь. Прекрасная, как и ее мать. Человек, посеявший в моем сердце что-то похожее на любовь, а не на безумие. У нее были мои глаза. Я дал ей имя. Но здесь – она «Ягненок». Невинна, человечна, наивна, бела и чиста. Полная противоположность меня. Я бы хотел на это надеяться.
Джефф растет. Учится. Он всё такой же хам и негодяй. Но он стал разумнее. Я всё таки смог что-то посеять в его голове.
13 июня 2010.
Джеффу уже двадцать лет.
Я пишу эти слова и сам с трудом верю в то, что время прошло так быстро, хотя, оглядываясь назад, я вижу каждый прожитый год, каждую перемену в нем, каждый шаг, который мы сделали вместе от того первого утра на проселочной дороге до сегодняшнего дня. Он уже не тот испуганный звереныш, которого я подобрал тогда, — нет, передо мной стоял мужчина, высокий, широкоплечий, с тяжелым взглядом и той особенной, текучей грацией хищника, которая появляется только у тех, кто прошел через настоящую школу выживания. Шрамы на его лице за годы посветлели, превратившись из багровых рваных ран в тонкие белые линии, которые при определенном освещении кажутся почти незаметными, но в сумерках, когда свет падает сбоку, они проступают особенно отчетливо, придавая его облику то выражение вечной, застывшей боли, которое я научился читать как открытую книгу.
У нас чудесный сад.
Я думаю об этом каждый раз, когда приезжаю в Блэквуд и вижу его склонившимся над грядками, копающимся в земле с утра до ночи, возящимся с каждым ростком так трепетно, как другие люди возятся разве что с младенцами. Он сумел вырастить жизнь там, где сама почва казалась мертвой, где даже трава отказывалась расти нормальной, — и в этом, вероятно, есть какая-то высшая ирония, какой-то знак, который я пока не готов расшифровать до конца.
Но сегодняшний день не о саде. Сегодняшний день о выборе. О том выборе, который я откладывал годами, прячась за работой, за заботами, за необходимостью быть в двух местах одновременно, за той удобной ложью, что можно жить на два мира, не смешивая их, не позволяя им столкнуться.
Я больше не могу жить в две жизни. Я понял это утром, глядя на Ягненка, которой уже шесть лет, которая сегодня осталась дома с няней, пока А. отлучилась к родителям, и которая играла в песочнице во дворе, когда мы подъехали. Я смотрел на нее через лобовое стекло — на это маленькое существо в розовом платье, сосредоточенно укладывающее кукол спать в импровизированные кроватки из песка, — и понимал, что дальше откладывать нельзя.
Рядом со мной, на пассажирском сиденье, сидел Джефф. Я привез его сюда без предупреждения, без объяснений, нарушив все правила, которые сам же и установил за эти годы. На нем была маска, которую я заставил его надеть перед выездом из леса. Из-под маски виднелись только глаза, эти ледяные, пронзительные глаза, которые за шесть лет почти научились выражать что-то, кроме пустоты и злобы, но сегодня в них не было ничего, кроме тяжелого, давящего непонимания.
Я вышел из машины первым. Он остался стоять у калитки, неподвижный, как одна из тех черных сосен, что окружают наш дом в Блэквуде, и смотрел на песочницу, на девочку, на кукол, на ту жизнь, о существовании которой не подозревал все эти годы.
Я подозвал его жестом. Он подошел. И тогда они увидели друг друга. Я смотрел на эту сцену со стороны — на огромного мужчину в черной куртке и черной маске, застывшего в двух шагах от песочницы, и на маленькую девочку, которая подняла голову от своих кукол и уставилась на него с тем особенным, детским любопытством, которое не знает страха, не ведает предрассудков, не делит людей на страшных и красивых, правильных и неправильных. Она смотрела на него, а он смотрел на нее, и в этом взгляде, в этой встрече двух миров, двух частей моей жизни, двух вселенных, которые я так старательно разделял все эти годы, было что-то такое, отчего у меня внутри все переворачивалось.
Он был огромным рядом с ней. Нелепым. Чужим. Тем, кому не место в этом дворе, в этом городе, в этой жизни. И в то же время — своим. Моим. Тем, кого я создал, кого воспитал, кого привел сюда собственной рукой.
Я оставил их наедине. Всего на минут десять. Отошел в дом, делая вид, что говорю с няней, но на самом деле просто давая им время увидеть друг друга без моего присутствия, без моего объяснения, без того груза, который я неизбежно привношу в любую ситуацию. Я смотрел краем глаза, как она протягивает ему куклу, как он замирает, не зная, что делать, как потом медленно, очень медленно опускается на корточки рядом с песочницей, становясь с ней почти одного роста.
В этом жесте было что-то такое, отчего у меня сжалось сердце.
Потом мы уехали. Всю дорогу обратно, до самого въезда в лес, он молчал. Сидел, уставившись в боковое стекло, и молчал так, как молчат только люди, у которых внутри происходит землетрясение, извержение вулкана, конец света, но снаружи не видно ничего, кроме застывшей маски спокойствия. Я не видел его лица, маска все еще скрывала нижнюю часть, но я чувствовал его взгляд, чувствовал ту бурю, которая в нем поднималась, и знал, что сейчас последует то, чего я боялся больше всего.
И только когда лес сомкнулся вокруг нас, когда черные сосны встали по обе стороны дороги, я заговорил. Я сказал ему то, что должен был сказать. Про выбор. Про то, что больше не могу жить в двух мирах. Про то, что Ягненку нужен нормальный отец. Не отброс.
Он молчал. Долго, очень долго. А потом, не поворачивая головы, не снимая маски, не меняя позы, он спросил. Один вопрос, короткий, как удар ножом:
«Чем она лучше меня?»
Я ждал его. Знал, что он прозвучит. Знал, что не смогу ответить на него так, чтобы он понял.
Потому что правда была в том, что я никогда не был ему отцом. И он никогда не был мне сыном. Мы были напарниками. Союзниками. Учителем и учеником. Товарищами по той стороне жизни, о которой никто никогда не узнает. Мы были семьей — но другой семьей, не той, что строится на крови.
Я и Джефф были отбросами. Мусором, которое не принимало общество.
И он это знал. Прекрасно знал. Но знание не отменяет боли. Не отменяет отчаяния. Не отменяет того чувства, когда единственный человек, который был рядом все эти годы, говорит тебе, что уходит.
Он просто сжался, стал меньше, перестал смотреть на меня. И в этом было что-то такое невыносимое, что я едва сдерживался, чтобы не развернуться и не забрать свои слова обратно.
Но ягненок ждал меня дома. А. должна была вернуться с минуты на минуту. Нельзя жить в двух мирах вечно, не сойдя с ума окончательно.
Мы остановились у дома. Он вышел, не прощаясь, не оборачиваясь, не глядя на меня. Пошел к крыльцу своей тяжелой, чуть неуверенной походкой, и я смотрел ему вслед, пока он не скрылся за дверью. Потом я развернул машину и поехал обратно в город с тяжелым сердцем.
Лишь одно за долгое время не дает мне покоя. Ягненок становится все больше похожей на меня.
Примечания:
Как-то так, братцы... Сложно, однозначно. Но надеюсь, хотя бы не душно.
Всех очень люблю, и надеюсь что вы меня не забываете.
Да, разделила на 2 главы, потому ну 55 страниц в одной главе это явно перебор.
Всех люблю!
Любые несостыковки я очень прошу вас отмечать, могла не заметить. То же самое касается опечаток.
Автор дневника и отец "Ягненка":
https://pin.it/5EgD3rdJS