Глава 14. The rift
24 апреля 2026 г., 00:43
Разница, которую невозможно было уловить глазом, заключалась лишь в том, что сырая взвесь тумана, до этого момента казавшаяся лишь продолжением свинцового неба, вдруг обретала собственное тело — медлительное, холодное, дышащее гнилью древних корней наперекор самой идее жизни, — и начинала обволакивать черные, остро проступающие из этой мглы стволы, прорисовывая их контуры с той анатомической, безжалостной точностью, с какой проступают вены на руках мертвеца.
Блэквуд не знал зари, не ведал того нежного, обманчивого золота, что в других краях обещает начало. Здесь само понятие «утро» было подменено иным, бесконечно более страшным в своей обыденности процессом — серое, вечно источающее влагу небо из просто серого становилось осознанно серым, словно просыпался не мир, а единственный глаз чудовища, что всегда глядел на этот лес и теперь лишь чуть расширил зрачок, впуская в реальность достаточно света, чтобы различать оттенки собственного тлена. Это невозможно было назвать рассветом, потому что рассвет предполагает надежду.
Здесь же просто медленно, почти беззвучно отворялась дверь в очередной бесконечный день, неотличимый от ночи по своей сути, но именно в этот раз — в это самое, ничем не примечательное утро, совершенно такое же, как вчера, как год назад, как будет всегда, — в этом сокрытом от посторонних глаз сердцевинном гниении что-то неумолимо, бесповоротно и тихо сдвинулось с мёртвой точки, расколов время на «до» и «после», хотя ни одна птица не запела, ни одна ветвь не хрустнула, и туман всё так же безучастно лизал кору.
Тусклые, точно подёрнутые пеплом глаза Алисы застыли на последней строчке пыльного ежедневника. Они уже давно не читали, но будто догнивали вместе с чернилами, впитавшими в себя чей-то страшный, методичный бред, — и серый свет так называемого утра, просочившийся сквозь немытое стекло, застал её в том же оцепенении, в каком она пребывала уже много часов, не заметив перехода от ночи к дню, потому что никакого перехода внутри неё не произошло. Там всё так же, не утихая, скрежетал мысленный механизм, судорожно пережёвывающий каждую строчку дневника, отказываясь понимать, отказываясь впускать в себя смысл, который разрушил бы её до основания.
Фонарик телефона погас сам, низкий процент зарядки оборвал этот искусственный лучик, единственную нить, связывающую её глаза с текстом, и окаменевшая за ночь рука, едва принадлежащая ей, всё ещё сжимающая мёртвый девайс побелевшими, негнущимися пальцами, механически опустила его на стол с тем глухим, деревянным стуком, с каким закрывают крышку гроба.
Мозг, измученный и отказывающийся верить, был поставлен на паузу каким-то остаточным, аварийным предохранителем, что ещё теплился в глубине сознания и запрещал делать следующий, непоправимый шаг. Алиса оторвала глаза от ежедневника. Само усилие казалось титаническим, точно она поднимала не веки, а бетонную плиту, и подняла взгляд на белеющее, заплывшее сырой известью тумана окно.
Она сидела так невообразимо, стеклянно долго, не мигая, не чувствуя холода, вползшего в её кости ещё затемно, и само её существование больше не ощущалось ею как необходимое или хотя бы осмысленное. Оно истончилось, стало прозрачным, как сброшенная змеиная кожа, и что-то продолжало от неё отслаиваться, отпадать, отделяться с тихим, неостановимым шорохом, и этой отслаивающейся субстанцией была её последняя, самая глубинная защита, та иллюзия, что ещё позволяла ей считать себя живой и вменяемой. Защита отслаивалась пласт за пластом, плёнка за плёнкой, уже без боли, без спасительных угрызений совести, без того лихорадочного сопротивления, что терзало её вначале, и Алиса, глядя в никуда широко распахнутыми, бездонно пустыми зрачками, осознавала это с ледяным, не принадлежащим ей спокойствием — она ничего уже не могла с этим поделать.
«Я спрошу у него…» — мысль проплыла в этой вакуумной тишине, без интонации, без надежды, без гнева, просто как текстовая строка на погасшем экране.
«…Потребую объяснений…» — следующая, ещё более блёклая, ещё менее убедительная, похожая на эхо, которому не от чего отражаться.
«…этого же просто не может быть…» — и последняя, даже не мысль, а остаточный, затухающий импульс, который растворился в сером утре, не дождавшись ответа от самой себя.
Алиса захлопнула дневник резким, единственным движением, прозвучавшим в мёртвой тишине, как выстрел, и её ладони, всё ещё прижатые к коже переплёта, задрожали той противной, неконтролируемой внутренней дрожью, что предшествует рвоте.
Её тошнило от одного лишь касания этой кожаной, чуть сальной поверхности, хранившей тепло чужих рук, от самого факта существования этого предмета в её руках, от осознания, что она прикасается к нему добровольно, под левым глазом беспрестанно, мелко задергалась мышца, стоило памяти подбросить перед внутренним взором тот самый почерк, угловатый и узнаваемый до последней закорючки, и тошнота подкатила к горлу горячей, кислой волной.
Но вместо того чтобы отшвырнуть дневник, отбросить его как ядовитую тварь, она, перебарывая рвотный позыв, прижала его к груди сильно, до боли в рёбрах, обеими руками, будто хотела впечатать его в лёгкие, будто пыталась выдавить из себя тот воздух, которым дышала при чтении. Так прижимают к себе дети нечто запретное и бесконечно дорогое, нечто тайное, украденное и обжигающее, то единственное, что нельзя показать ни одной живой душе и что невозможно выпустить из рук, не потеряв вместе с ним последнее, за что ещё можно держаться в этом мире.
Дверь в комнату распахнулась с тем внезапным, оглушительным грохотом, с каким в тишине взрывается нечто доселе неподвижное, и случилось это ровно в тот вязкий, выпавший из времени момент, когда Алиса, превозмогая онемение, заставила своё тело оторваться от пыльного сидения, ещё не до конца принадлежа миру вертикальных, живых, действующих людей.
Он влетел в комнату не как человек, но как разъярённый, слепой вихрь, несущий с собой запах уличной сырости и чего-то ещё — животного, горячего, сорванного с цепи. Одна его рука метнулась к ней раньше, чем сознание успело зафиксировать движение, рванула дневник из побелевших, ослабевших пальцев с той грубой силой, от которой кожаная обложка, скользнув, обожгла ладонь на прощание. Алиса не успевала ни за реакцией его тела, опережавшего собственную ярость, ни за взглядом, полыхнувшим ей прямо в лицо, взглядом, в котором клокотал гнев, но под ним, придавленный и оттого ещё более опасный, зиял провал чистейшей, почти детской растерянности, той самой, что не смеет назвать себя вслух.
— Какого хуя ты вообще шаришься в моём доме? — голос ударил её наотмашь, хлесткий, задышливый, сорванный на краях. — Я разрешал сюда лезть?
Дневник с глухим, безразличным стуком упал на стол, а его пальцы, твёрдые, не знающие меры в собственном страхе, сомкнулись на её запястье, на той самой больной, невыносимой кисти, где каждое прикосновение и прежде отдавало электричеством вдоль нерва, и рванули её из комнаты с силой, значительно превосходящей его намерение.
Он тянул её слишком резко, резче, чем себе позволял, чем хотел себе позволить, но её лицо разбитое, пустое, выбеленное страшным знанием, делало невозможным для него смотреть на неё невозмутимо, и его тело реагировало раньше разума: вырвать, убрать, утащить прочь от этого алтаря и пыльного ежедневника, прочь от неё самой.
Алиса споткнулась на первой же ступеньке — ноги, ещё не вспомнившие, как подчиняться, подвернулись на краю, — и острая, пронзительная боль прошила её насквозь, от ступни до затылка, не оставив ни единого нетронутого позвонка, и эта боль была того же сорта, что и та, воображаемая, когда кости ломают, только теперь не невидимые зубы, а эти пальцы, безжалостно стиснутые на её запястье, были причиной, и хватка эта продолжала говорить то, что его перекошенный рот выкрикнуть не мог.
Джефф разжал пальцы с той внезапной, судорожной поспешностью, с какой отдёргивают руку от раскалённой конфорки или — нет, иное, точнее — с какой выпускают из ладони нечто скользкое, непредсказуемое, способное обернуться против тебя самого. Он не просто отбросил её запястье, он швырнул его прочь от себя, точно её кожа пропустила через него разряд тока, точно прикосновение обожгло не её — его, и теперь по предплечью, от сжатых в кулак костяшек до самого плеча, бежала та самая электрическая дрожь, которую невозможно списать на гнев. Не брезгливость — страх. Он отдёрнул руку, как боятся, а не как презирают. И Алиса, поймав на себе его беглый, смазанный, не сфокусированный ни на чём взгляд, увидела то, что он так отчаянно пытался спрятать за грубостью: боялся. Боялся её. Боялся того, что она уже знает.
Дыхание его сделалось громче, глубже, заполнило собой всё пространство маленькой гостиной. Он дышал так, словно воздух стал плотным, вязким и требовал усилий, чтобы протолкнуть его в лёгкие. Он не смотрел на неё. Отказался смотреть решительно и трусливо одновременно. Вместо этого он шагнул к дивану, к этому смятому, хранящему отпечаток его ночного одиночества ложу, и схватился за простыню с несоразмерной яростью, с такой хватаются за единственное доступное дело, лишь бы не встретиться лицом с катастрофой.
— Весь сон сбила, — голос его был хриплым, сорванным, слова выплёвывались не в неё даже, а куда-то в сторону, в проклятую, не желающую подчиняться простыню. — Сама не спишь, хули другим не даёшь?
Ткань комкалась в его руках, собиралась в бесформенный, жалкий узел, и, не сумев совладать с ней — да и не пытаясь совладать, — он попросту швырнул её на пол, туда, где уже темнели половицы, и одним резким, механическим, почти зверским движением сложил диван, защёлкнув механизм, отрезав возможность лечь, замереть, спрятаться от этого утра.
Алиса стояла посреди комнаты неподвижно и не сводила с него глаз.
И всё то время, что он метался, говорил, хватал, бросал, внутри неё продолжался тот самый беззвучный, неостановимый процесс — она отслаивалась, отслаивалась, отслаивалась от самой себя, от этого дома, от его голоса, от возможности чувствовать, и каждое повторение этого слова было не нагнетанием, а констатацией, тиканьем механизма, который уже не починить.
Отслаивалась — сходила пластами, как старая кожа с ожога. Отслаивалась — теряла связь с собственными конечностями. Отслаивалась — превращалась в пустую, гулкую оболочку, в которой ещё жили два непрошеных, невытравимых воспоминания: ладони помнили кожаное плетение обложки, вдавленное в линии жизни, а глаза — изгибы букв, те самые, угловатые и узнаваемые до последнего штриха, которые теперь принадлежали не только дневнику, но и воздуху этой комнаты, и её лёгким, и самим костям рук, что ещё саднили от его хватки.
Джефф чувствовал Алису нутром, безошибочным чутьём. Слишком чутко, слишком оголённо он ощущал её состояние — этот вакуум, в который она проваливалась, эту страшную, нечеловеческую прозрачность её фигуры, всё ещё стоящей посреди комнаты, — чтобы посметь повернуть голову. Не посмотрит. Если не посмотрит — может, не подтвердит. Может, не придётся ничего решать.
Отвлечь, отвлечь, отвлечь — единственное слово билось в черепе, как мотылёк о стекло. Заговорить, занять ей рот, руки, глаза чем-то, чем угодно, простынёй, сном, собой, — и тогда, возможно, она не осмелится спросить. Побоится разбить эту хрупкую, наспех слепленную нормальность.
— Хотя, если ты хочешь поспать, то ложись, — голос его звучал почти буднично, почти не фальшиво, и это «почти» царапало горло. — Я пока своими делами займусь.
Он нагнулся, подобрал с пола скомканное, униженное постельное бельё и с преувеличенной, какой-то служивой аккуратностью вновь бросил его на диван, попытка перемотать сцену назад, к той точке, где ещё можно было не говорить.
— Только потом сама убери за собой.
— Чей это дневник?
Вопрос раздался не в ответ на его слова, а мимо них, сквозь них, — слишком тихий, чтобы его можно было принять за вызов, и слишком резкий, чтобы оставить пространство для манёвра. Он не вписался в паузу, он сам создал её, вырезав в воздухе ровную, острую щель.
Джефф замер на полусгибе, ещё держась пальцами за край простыни, и всё его тело на долю секунды окаменело, но уже в следующее мгновение он выпрямился и сделал вид, что не расслышал, — сделал вид старательно, крупно, всем своим существом, от нарочито расслабленных плеч до чуть сведённых бровей, изображающих занятость.
— Ты спать будешь?
Тишина, в которую упёрлось его притворство, вдруг стала плотной, как вода на глубине.
— Я задала вопрос.
В комнате повисло молчание. Теперь уже вязкое, тягучее и омерзительное, как расплавленная до кипения смола, что вползла в пространство бесшумно и облепила обоих как муху чёрный янтарь. Оно сдавило им рёбра — ему и ей, — просочилось в дыхательные пути, заполнило каждую полую кость, каждую альвеолу, и не оставило ни щели для воздуха, ни лазейки для пощады. Оно слепило их, переплело в своём вязком чреве, но не соединяя, а разобщая, точно пыталось сделать это слишком давно — годы, десятилетия, от самого их знакомства, — и теперь наконец дорвалось, обильное, глухое, превращающее каждое моргание в жалкую, едва осуществимую попытку сохранить себя, каждое движение пальца в ничтожный, смехотворный жест, обречённый утонуть в этой толще. Ещё никогда между ними не было такого напряжения — не было того порога, за которым пропадает всё недосказанное и остаётся только эта смола, плотная, как совесть, и чёрная, как та истина, что висела между ними.
Джефф заговорил первым, или ему показалось, что первым, хотя, быть может, голос его просто вырвался на поверхность сквозь толщу, как последний пузырёк воздуха.
— Алис… не надо было.
Рука его, оглушённая молчанием, машинально потянулась к пачке, и зубы, выдвинувшись чуть вперёд, отхватили сигарету. Голос, произнёсший эти слова, оставался преступно спокойным, непозволительно безмятежным для человека, который уже увяз в этом молчании по горло и знал причину. Он прятал страх, как умел: за этим спокойствием, за этой сигаретой, за этим мерным движением челюсти скрывался не холод, но лёд, схватившийся поверх того, что бурлило под ним, — и лёд этот уже пошёл трещинами.
— Ты считаешь, я поверю в хуйню, что там написана? Считаешь, я поверю в то, что это дневник моего отца, и я дочь каннибала? На что ты рассчитывал?
Джефф выдохнул дым, первую, сизую, горькую завесу, что на мгновение встала между ними, но тут же рассеялась, растворилась в смоле, не защитив.
— На наличие у тебя мозгов.
И вот теперь он посмотрел на неё — прямо, без увиливаний, может быть, впервые с того момента, как влетел в комнату, — и увидел то, чего боялся больше, чем её гнева, больше, чем её слёз, больше, чем самого́ дневника. Алиса перед ним была ещё более сломанной, чем ночью, когда он укладывал её спать, — сломанной не в костях, а в чём-то, что костей не имеет, но держит человека вертикально.
На её лице читалось уже не отчаяние, не боль — читалось то, что приходит после ампутации, когда нерв ещё жив, но конечности уже нет, и фантомное присутствие утраченного мучает страшнее настоящего. Полностью потерянная личность, от которой теперь можно было ожидать чего угодно, не потому, что она обезумела в привычном смысле этого слова, а потому, что из неё вынули последнее, что ещё связывало её с реальностью и с ним.
— Ты меня вообще слышишь? — голос Алисы накренился вверх, но не сорвался, он балансировал на той высоте, где слова уже сами по себе становятся опасными. — Мой отец не такой, как вы, Джефф. Он не плохой человек.
— Я и не говорил, что он плохой человек, — сигарета в его пальцах догорала нетронутой. — Он маньяк и людоед.
— ЭТО ОДНО И ТО ЖЕ, МАТЬ ТВОЮ!
Голос Алисы полетел по стенам дома, размножаясь, дробясь о каждую поверхность, ударяя в стёкла, в корешки книг, в зеркало над каминной полкой, и вернулся к ней самой, многократно усиленный, но нисколько не израсходованный. Джефф поперхнулся дымом, закашлялся, ошарашенно поднял на неё глаза, впервые не находя слов. Она стояла перед ним, расхристанная, с дергающимся веком, с побелевшими губами, и воздух вокруг неё вибрировал.
— Не смей так говорить про моего отца. Он и мухи не обидел за всю жизнь, никогда. Никогда. — Последнее слово она вытолкнула из себя, как выталкивают из лёгких чужеродное тело. — Он никогда не поднимал руку ни на кого. Всё, что написано в этом журнале, — сказки, которые ты выдумал, чтобы… — она запнулась, горло сжалось, но она всё равно договорила, с той же безжалостной ясностью, с какой прежде задавала вопросы, — чтобы снова свести меня с ума. Заставить верить в невозможное.
Джефф молчал ровно столько, сколько требовалось, чтобы её слова осели в воздухе и начали разлагаться. Он даже набрал в грудь ещё дыма — машинально, по привычке, — но тут же выпустил, забыв затянуться как следует. Когда он заговорил, в его голосе не было ни гнева, ни обиды, ни желания защититься, — только усталое, почти брезгливое изумление человека, которого обвинили в преступлении, на которое у него даже фантазии не хватило бы.
— Не дохуя ли чести, а, Алиса? — угол его рта дёрнулся, но назвать это усмешкой не поворачивался язык. — Думаешь, мне прям в кайф было бы сидеть и сочинять это всё ради тебя? Ночью, на трезвую голову, с соблюдением всей хронологии? Ты видела, как я издеваюсь. У меня другие методы. Менее интеллектуальные.
— Мой отец не…
— Не убийца, не убийца, хорошо, блять, как скажешь!
Сигарета полетела на пол, описав короткую, злую дугу, и его босая нога наступила на неё, растирая в крошево, вдавливая в половицу без всякого удовольствия.
— Я не пойму, — голос его вдруг упал, почти охрип, — чего ты тогда до меня доебалась? Я не виноват в том, что ты веришь лишь в то, во что хочешь верить. — Он смотрел на неё прямо. Устало.
— Как ты вообще посмел, Джефф, говорить о моём отце? — голос её взвился, сорвался с той высоты, где слова перестают что-либо значить, и превратился в чистый, незамутнённый крик души, сорванной с петель. — Ты, кусок говна, не смей даже имени его упоминать!
Глаза Алисы истерично прыгали по комнате, перескакивали с предмета на предмет, лихорадочно ощупывали каждый угол, каждую тень, каждую щербинку на дереве, пытаясь зацепиться хоть за что-то — за любую мелочь, за любую зазубрину реальности, которая подтвердила бы обратное, доказала бы ей, что она права, а он — чудовище, выдумавшее весь этот кошмар.
— И что, этот дом, типа он тоже построил, да?
Голова её крутанулась резко, неестественно, как у птицы с перебитым крылом, и зрачки, расширившись, впились в ту самую бумажку, пришпиленную к холодильнику выцветшим магнитиком, — ту самую, о которой было написано в дневнике, слово в слово, и которая висела там с незапамятных времён, пыльная, никем не замечаемая, ставшая частью кухонного пейзажа. Пальцы Алисы метнулись к ней, дёргано, жадно, и магнитик с сухим, отрывистым треском ударился об пол, будто что-то хрупкое лопнуло в самой сердцевине дома.
— И записка блять эта… — она держала листочек перед собой, почти касаясь им носа, и он подрагивал в её пальцах, как живой. — Блять, даже почерк один в один как в дневнике…
Она замолчала. А потом раздался смех — дикий, рваный, лающий смех, вырвавшийся из неё, как вырывается из лёгких спёртый воздух, когда слишком долго был под водой.
— А-ХА-ХА-ХА-ХАХ.
Этот смех не имел к веселью никакого отношения — он был спазмом, судорогой рассудка, отчаянной попыткой психики вытолкнуть из себя невыносимое.
— Нет! нет-нет-нет-нет.
Отрицание полетело с её губ, как скороговорка, как заклинание, как молитва, обращённая в пустоту, и каждый звук был на грани между хохотом и рыданием.
— Повесь это обратно на холодильник, — голос Джеффа резанул воздух. — Не смей трогать здесь ничего.
Поздно. Слишком поздно.
Алиса уже сжимала тонкий листочек в своём потном, дрожащем кулаке, и бумага комкалась, сминалась, погибала в этой безжалостной хватке, издавая тот тихий, сухой хруст, что для Джеффа прозвучал громче любого крика.
В рёбрах у него что-то скрутилось — не сердце, не лёгкие, нечто более древнее, более опасное, что жило там всегда, и постоянно пыталось лечиться извне, — скрутилось тугим, горячим жгутом, перехватив дыхание. Челюсти его сжались сами собой, верхняя и нижняя челюсти столкнулись с той силой, с какой желали бы раздробить друг друга, и зубы заскрежетали едва слышно, но ощутимо — внутри черепа, вдоль позвоночника, до самых кончиков пальцев. Глаза его — не глаза, а лезвия, два острых, блестящих скола стали — застыли на месте, как и всё его существо, окаменевшее в той точке, где ещё секунду назад был человек.
Изнутри что-то прорывалось наружу, нечто куда более страшное в своей безмолвности, — и это было видно по его рукам, всё ещё висящим вдоль тела и дрожащим в сжатых, побелевших кулаках, по вздувшимся венам на висках, по жилке, что забилась на шее, как пойманная в силок птица. Он стоял и смотрел, как её пальцы убивают последнее, что у него было, и всё его тело превратилось в один сплошной, невыплеснутый, немыслимый вопль.
И вдруг посреди этого хаоса, посреди дрожащего воздуха взгляд Алисы наткнулся на глиняный горшок с маленьким, хрупким цветочком, что стоял на подоконнике, никому не мешая, ни в чём не повинный, и что-то в её глазах в ту же секунду переломилось окончательно, бесповоротно, перейдя ту черту, за которой рассудок уже не подаёт голоса. Она схватила его, и голос её раскололся на множество мелких, режущих осколков, каждый из которых летел ему прямо в лицо:
— Что мы тебе сделали? В чём мы с папой виноваты перед тобой? Почему? Почему? Почему? Почему?!
— Алиса, останов…
Джефф успел лишь вскинуть руки, прикрывая лицо, и глиняный сосуд, описав короткую, жестокую дугу, ударился о его скрещённые запястья, выбив из них глухой, костяной звук, а затем, отрикошетив, рухнул на пол.
Зелёный горшочек, недавно заботливо наполненный свежим, пахнущим лесом грунтом, разлетелся на осколки керамики, и чёрная, влажная земля брызнула во все стороны, припорошив половицы, осев на его босых ступнях, а само растение — слабый, беззащитный росток, который никогда никого не обидел, — переломилось пополам.
— Отвечай, урод.
Джефф замер.
Замер так, как замирает человек, в которого выстрелили не пулей, а чем-то, чему ещё предстоит осознаться болью. И непонятно было, что пригвоздило его к месту сильнее: вид убитого, ни в чём не повинного растения, чей сок теперь сочился на керамические осколки, или её последние слова.
— …Урод?
Он повторил это слово, перекатил на языке. Произнёс его так, как произносят то, что не расслышали, во что отказываются верить. Как будто ему послышалось. Как будто она не могла этого сказать.
Но она сказала.
И где-то в самой глубине его грудной клетки, в том месте, которое он давно считал мёртвым, что-то тонко, невыносимо тонко надломилось — так же, как этот цветок, — и из надлома хлынула память. «Ты красивый, Джефф» — её голос, прежний, настоящий. Эти слова она сказала когда-то, и они грели его все эти годы, грели его так долго и отчаянно, как единственная лампа в кромешной тьме. А теперь…
Да, Джефф, ты урод. Ты всегда им был.
Внутри него самого, медленно, неумолимо, сворачивается в комок последнее живое — не от её удара, а от того, что она наконец-то произнесла вслух то, что он и сам всегда знал.
Джефф сокращал расстояние между ними с той неумолимой, почти сомнамбулической медлительностью, за которой клокотало нечто уже неподвластное ему самому, и воздух в комнате сжимался, уплотнялся, становился гуще от каждого его шага.
Алиса пятилась, пока поясница не ударилась о край столешницы, и её пальцы, действуя отдельно от разума, нащупали позади себя рукоять ножа.
— Не подходи ко мне! Не подходи!
Голос её взвился до той высокой, стеклянной ноты, за которой он перестаёт быть человеческим, но тело Джеффа уже не различало интонаций — оно не реагировало ни на что. Ладонь его метнулась вперёд раньше, чем он успел осознать её траекторию. Пальцы обхватили горло страшной неумолимой хваткой и сомкнулись, пережимая сонную артерию, чувствуя под подушечками бешеный, загнанный пульс, бьющийся о кожу, как птица о стекло. Второй рукой он зарылся в её волосы, намотал пряди на кулак, запрокидывая голову, вынуждая смотреть, и душил, глядя в самые зрачки — в те расширяющиеся, стекленеющие провалы.
Он мог бы прибавить совсем немного силы — самую малость, — и шейные позвонки подались бы, хрустнули, ломаясь под его пальцами с тем звуком, который он знал слишком хорошо, — но что-то в её лице не давало этого сделать, держало на том самом волоске, за которым начинается необратимое. Это «что-то» было повсюду: в надбровных дугах, в рисунке губ, в линии носа, в том, как кожа обтягивала скулы, — и в один растянутый, застывший миг он перестал видеть перед собой Алису. Перед ним было другое лицо — спокойное, невозмутимое, — и его собственная рука на этом лице, на этой шее, сжимающая, как сейчас, с той же ледяной хваткой. Лицо Артура. Его хищный, уверенный взгляд — взгляд человека, который никогда не боялся, потому что знал: этот мальчик рядом с ним всегда будет в безопасности. Он говорил ему это. Он обещал.
Нож вошёл в живот, Джефф не пошевелился, не вздрогнул, не опустил взгляда. Не заметил даже. Лезвие осталось внутри, а по футболке, пропитывая ткань, уже расползалось тёмное, горячее пятно, но он стоял всё так же неподвижно, сжимая её горло, и в его остекленевших, пустых глазах не читалось боли — только бескрайняя, бездонная пустота и разочарование такой глубины, что оно перекрыло собой всё, даже первобытный инстинкт самосохранения.
Тотальное отчаяние человека, который душит часть самого себя и чувствует, как в его собственных внутренностях проворачивается сталь. А в глазах Алисы, вылезающих из орбит, полыхал ужас — распахнутый, безбрежный, — и сквозь него, продираясь наружу вместе со слезами, заливавшими лицо сплошной горячей плёнкой, выползала ненависть, чистая и концентрированная, вперемешку с судорожными, предсмертными попытками отхватить ртом хоть частичку воздуха, спасти лёгкие, что уже начинали гореть изнутри, пожирая сами себя.
Урод.
Лишь когда её веки дрогнули в последний раз, когда зрачки закатились под веки, а тело начало обмякать, теряя остатки сопротивления, — лишь тогда он разжал пальцы, медленно, будто просыпаясь от долгого, чёрного сна. Нож по-прежнему торчал из живота, рукоять чуть подрагивала в такт дыханию, которого он всё ещё не ощущал. Алиса сползла на пол и зашлась кашлем — страшным, рвущимся откуда-то из глубины, почти предсмертным, — а затем с хрипом, с воем, с громким, животным всхлипом затянула в себя воздух, глотая его так жадно, будто пила воду после долгой жажды, захлёбываясь, давясь, захлёстывая им лёгкие. Она не моргала. Ладони её вцепились в онемевшую, опалённую ледяной рукой шею, и она смотрела перед собой в никуда.
— Знаешь… — голос его прозвучал глухо, почти задумчиво, и он не сразу понял, что говорит это вслух. — Я знал, что приводить тебя сюда было ошибкой. С самого начала знал.
Он смотрел куда-то в сторону, мимо неё, и слова выходили ровными, почти скучающими, как если бы он констатировал давно известный и нисколько не волнующий его факт. Навряд ли Алиса слышала его за непрестанным кашлем и попыткой дышать.
— Ты даже рядом с ним не стоишь. В тебе не хватает смелости признать правду. Тогда просто продолжай витать в этих иллюзиях.
Он взялся за рукоять ножа, всё ещё торчащую из живота, вытащил его без единого звука, и бросил в раковину, как бросают испачканный столовый прибор после ужина. Лезвие звякнуло о металл, оставив на белой эмали тёмный, быстро расползающийся след. Кровь потекла из раны свободнее, пропитывая ткань, набирая вес.
— Хочу… — Алиса закашлялась, захрипела, и каждое слово давалось ей по слогам, — я хочу вернуться домой.
Она поднималась с пола, цепляясь за столешницу, пальцы скользили по гладкой поверхности, ноги подкашивались, но она выпрямилась, повиснув на собственных руках, как на костылях.
— У тебя есть дом? — спросил Джефф насмешливо, не оборачиваясь, и эта насмешка была почти ленивой, почти добродушной, почти настоящей.
Так называемого дома не было. Было место, где просто не было Джеффа.
— Ну иди. Пиздуй. Хоть сейчас.
— Отлично.
Алиса отлепилась от столешницы, нетвёрдыми шагами добралась до ванной, сдёрнула с бортика свои штаны и натянула их на ещё дрожащие, непослушные ноги. Каждое движение давалось ей с трудом, но она не останавливалась.
Джефф стоял к ней спиной, у окна, и голос его звучал всё так же размеренно:
— Я уверен, ты протянешь ещё неделю, а потом тебя найдут повешенной на люстре или умершей от передоза. Потому что ты пытаешься влиться туда, где тебе просто нет места.
Алиса пошла к выходу — мимо него, мимо рассыпанной земли, мимо сломанного цветка, — и всё его натянутое, выстроенное по кирпичику равнодушие вдруг разорвалось изнутри тревогой, острой и совершенно ему неподвластной, тревогой того, что она правда уходит, правда сейчас перешагнёт порог и исчезнет, и он не заметил, как его собственное тело, опережая разум, уже стояло между ней и дверью, преграждая путь.
— Ты, сука, правда хочешь вернуться? — теперь в его голосе сквозило что-то совсем иное, что-то рваное, что-то, чего он сам за собой не знал. — Реально думаешь, что будешь в порядке? Будешь притворяться всю жизнь, что нормальная? А потом что? Заведёшь недосемью с кем-то вроде того уёбка? И заметь, Алиса, — он вдруг посмотрел ей прямо в глаза, — тебе было совершенно похуй на его смерть. Тебе похуй на всех. И на себя тебе тоже похуй.
— Пусти меня.
Её глаза, перелитые ненавистью, смотрели на него — только на него, никуда больше, — и в них больше не было той Алисы, на которую он надеялся, той Алисы, которую он пытался разглядеть сквозь всё это безумие, той Алисы, ради которой он солгал бы себе самому. Внутри него окончательно, беззвучно лопнула надежда — и он стоял у двери, всё ещё загораживая ей путь, уже не зная зачем.
Джефф развёл руки в стороны — ладонями к ней, открыто, показательно, — и на его лице растянулся оскал, тот самый, за которым он всегда прятал всё, что нельзя показывать.
— И знаешь что, Алис? Расслабься.
Он опустил взгляд на пол, на разбитый горшок, на распустившийся домашний цветок, что лежал пополам среди чёрной земли и керамических осколков, — второй подарок Артура Джеффу, после того самого первого, который был не вещью, а целой жизнью, вытащенной за шкирку из небытия. Он опустился на колени, не отводя глаз от этого растерзанного, ни в чём не повинного ростка, и принялся собирать осколки трясущимися, не слушающимися пальцами.
— Ты ни капли не похожа на него. Ничуть. Ты жалкая, ничтожная, сопливая тряпка. Ты падаль. В тебе нет ничего, тебя даже трогать не хочется. Ты как сломанные часы. Ты разбитая, и тебя уже не склеить. — Слова выходили из него ровно, почти монотонно, будто он зачитывал приговор, но пальцы дрожали всё сильнее, и осколки выскальзывали, царапая кожу, оставляя на ладонях тонкие, быстро набухающие кровью полосы. — Даже грустно, что он бросил всё ради тебя, а ты не можешь принять его настоящего. Я думал, что ненавижу тебя, и ненавижу его за то, что он ушёл. Я не могу. А ненавидеть было бы проще.
Осколок выпал из его пальцев, звякнув о половицу, и он замер на мгновение, глядя на свои руки — порезанные, дрожащие, беспомощные. Алиса стояла у двери, уже взявшаяся за ручку, уже готовая сделать тот самый шаг, но вид его, резко сменившийся тон, эта внезапная, неуклюжая, растерзанная искренность остановили её в то мгновение, когда нужно было просто уйти.
— Блять, какого хуя, а? — голос его надломился, сорвался с той самой ровной, монотонной ноты, и теперь в нём звенело что-то совсем иное, что-то, что он уже не мог контролировать. — Я делал для него всё. Я видел его таким, каким ты никогда не знала. Я знал о нём больше, чем ты. Я больше тебя был достоин его внимания. Я был достоин того, чтобы он остался со мной, чтобы выбрал меня. Потому что я единственный, кто пытался понять его. Кто не боялся его настоящего. Но он всё равно выбрал тебя, тупая овца.
Алиса молчала. Её горло ещё саднило от его хватки, лёгкие ещё горели, но она стояла, вцепившись в ручку двери, и смотрела на него — на человека, который только что душил её, а теперь сидел на полу и задыхался сам.
Слёзы сами потекли из его глаз. Он стыдливо опустил голову ниже, пряча лицо, и продолжил сосредоточенно собирать осколки, будто в этом заключалось единственное оставшееся ему дело.
Но пальцы уже не слушались вовсе, и он замер, упершись ладонями в пол, залитый кровью — не только из порезов на руках, но и той, что продолжала пульсировать и вытекать из раны в животе, образовав под его коленями тёмную, густую, растекающуюся лужу.
— Я просто хочу сохранить всё, что у меня осталось.
Он сидел на корточках посреди рассыпанной земли и осколков, терпя ноющую, расползающуюся боль внизу живота, и смотрел на разбившийся цветок, на керамические черепки в собственной ладони, и чудилось ему почти физически, осязаемо — он держит в руках часть своей прежней жизни, той, где всё было, конечно, хуёво, но не настолько, не до этой пустоты, не до этой чёрной, зияющей дыры, в которую проваливалось всё, чего он касался.
Он держал в руках самое дорогое, что у него осталось, — наследие, ради которого он жил, дышал, лгал, убивал, — и оно падало из его пальцев, как падает карточный домик: не рушится, не взрывается, а именно падает, бесшумно, карта за картой, осколок за осколком, и остановить это было невозможно. Всё, что он пытался сохранить, всё, что было ему дорого, он безвозвратно терял — прямо сейчас, в эту самую минуту, пока сидел на полу и смотрел на свои дрожащие, порезанные, перепачканные кровью и землёй руки.
Чувство горя съедало его мозг, как кислота разъедает ткань, добираясь до самого центра, где ещё теплилась способность мыслить рационально, и гасило её, глушило, оставляя только оголённые, кровоточащие нервы. Слишком много эмоций скопилось внутри, слишком долго он их удерживал, и теперь они вырывались наружу, затопляя всё, не спрашивая разрешения. Чрезмерная эмоциональность ослабляет бдительность — так говорил ему Артур, сто раз повторял, вдалбливал в голову, как заповедь, как закон, как единственное правило, которое нельзя нарушать, — но он больше не мог удерживать в себе то, что отравляло его изнутри годами.
Как наивно было думать, что она захочет остаться, Джефф. Как наивно. Как наивно было думать, что, продав человека в рабство, можно убить двух зайцев — спасти её, привязать к себе, получить хоть что-то взамен за все эти годы одиночества. Как наивно было верить, что она другая.
Он поднялся с пола медленно, тяжело, одной рукой придерживаясь за край столешницы, и кровь с его ладони оставила на белой поверхности ещё один след, ещё одну печать этого утра. Взял ключи от машины — они звякнули в его пальцах, как что-то чужое, не имеющее к нему отношения, — и шагнул к двери.
— Пошли. Я отвезу тебя в город.
Только в комнате уже никого не было. Ни Алисы, ни её дыхания, ни её запаха. Ни на пороге, ни за дверью, нигде.
Примечания:
Теперь мне очень интересно ваше мнение, от одного до 10, насколько Джеффри ред флаг?))
И в целом, какое у вас отношение к Алисе и к Джеффу?
Интересно, удается ли мне корректно передать состояния этих идиотов.
В любом случае, если что, вы всегда мне можете написать в телеграмке, аккаунт у меня открытый, в закрепе моего тгк. Пишите, спрашивайся, если что-то непонятно. Я конечно не Шекспир, но тоже что-то могу!! Кстати, в тгк можете посмотреть на цветочный горшочек, который я слепила вместе с подругой, по мотивам крипипасты (записок слендермена), она получилось безумно крутой! 6 часов ее делали, клянусь!! Буду очень рада вашей оценке.
Весь месяц была занята сначала экзаменами, потом дипломом, который высосал из меня всю душу. Хожу в качалку каждый божий день, и скоро меня оттуда унесут вперед ногами.
Нет, я не забросила, и не заброшу. Тем более, до кульминации остается не так много. По моим подсчетам - 5-6 глав. А до концовки - 7-8.
Главы больше не будут такими большими как прошлые. Я буду держать себя в руках.