Просто скажи мне да

NC-17
Завершён
312
8
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
107 страниц, 57 755 слов, 14 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть 6

Настройки
      Сначала было очень сложно. Не неделю, не месяц, а год.       Бесконечно долгий год.       После того невероятно ожесточённого, гневного разговора с отцом, - разговора, которые перевернул всё и не оставил в груди ничего, кроме глухой досады и разрывающей лёгкие злости, Ван Ибо, принял единственно верное, как тогда казалось решение – сжечь за собой все мосты.       Разорвать все связи с семьей.       Больше ничего не держало.       Он отдал сердце.       А в ответ… получил фотографии, на которых Сяо Чжань сжимал в своих тонких, нервных пальцах пачку денег. И короткое видео, на котором он спокойно кивал, соглашаясь с отцом, что метку необходимо свести. Странным, каким-то механическим голосом он говорил, что сделает это немедленно, лишь доберётся до родного города. И что денег вполне достаточно, что он даже и не рассчитывал настолько хорошо заработать.       Качество видео было плохое – Ван Ибо отчаянно хотел разглядеть выражение его глаз, увидеть хоть каплю боли, хоть искру принуждения, но рассмотреть чего-то сквозь помехи было невозможно.       - Что же ты на камеры поскупился? – с ненавистью глядя на отца, выдохнул он с хриплой усмешкой, в которой захлебнулись злые слезы. - Мог бы смотреть порнушку с моим участием в лучшем качестве… зачем же глаза-то ломать.       Горло сдавило так, что стало нечем дышать, а кровь в висках стучала, угрожая разорвать череп.       Впервые в жизни Ван Ибо не получил того, чем, казалось, уже обладал с законным правом. Это потрясло настолько, что он потерял способность логически мыслить. Мозг, затуманенный красной пульсирующей яростью, рваными толчками выталкивал обрывки мыслей: он поверил… он понадеялся, что этот - какой-то другой, и для него важен сам Ван Ибо с его странными песнями, с его одинокой, рваной душой.       Оставленный макет и забытая новая одежда казались только доказательством предательства, а вовсе не наоборот…       Под тяжелым взглядом отца, он зашёл в стеклянный зал, где ещё вчера они вместе смотрели на сияющие крошечные огоньки, слушали тишину и искали бесконечность. Физически ощущая, как что-то рвётся у него внутри с сухим треском, как в висках отзывается каждый удар сердца, он наклонился, взялся двумя руками за тонкое фанерное основание макета и одним резким, полным ненависти к себе, и ко всему миру, движением рванул его на себя.       Резной павильон хрустнул, сложился и рухнул, погребая под своими тонкими стенками и чёрный матовый цинь, и лаковую флейту, и кан у бумажного окна, и гайвань с недопитым чаем.       Вместе с ним сломалось что-то внутри, в сердце, оставляя лишь гулкую, тяжёлую пустоту.       - Пойдем, парень, - голос отца, холодный и острый, как лезвие, прорезал тишину, повисшую в стеклянном зале после хруста разломанного макета. - Этим низкородным омегам веры нет. Они … продажные, как портовые шлюхи. Пойдем, аренду студии я прекращаю. В особняке тебя ждет итальянский портной – через неделю у тебя свадьба.       Больше не осталось ничего, что могло бы его удержать.       Ни дома, ни любви, ни веры.       Ван Ибо покинул особняк той же ночью.       Взяв только рюкзак со сменной одеждой и паспорт с продляемой шенгенской визой – единственное, что его связывало с могущественной фамилией Ван, он, как вор, в полной темноте, бесшумно прокрался к выходу, оставляя за спиной призрак того человека, которым он был всего сутки назад.       Германия встретила равнодушно-враждебно, пронизывающим до костей ветром и колючей изморозью ноябрьского утра. Ван Ибо стоял на Александр-плац и опустошенно смотрел по сторонам. Мир вокруг казался выкрашенным в оттенки серого.       Он снял койку в общежитии для мигрантов и начал пытаться жить по-новому.       Жить с разбитой вдребезги душой, склеивая её осколки самым дешёвым клеем отчаяния и упрямства.       Превращение из блестящего, неприкасаемого альфы в самого обычного, такого, каких пруд пруди, произошло мгновенно. Будто кто-то одним резким движением содрал с него дорогую упаковку, а под ней… не оказалось ничего особенного.       Он с удивлением, даже с некоторым недоумением осознал, что блестящим, всемогущим, для всех желанным, его делали не какие-то суперспособности, не врожденные качества, ни принадлежность к какой-то высшей категории людей, а простая, до обидного приземленная реальность: возможности его семьи, деньги деда и отца. Он быстро понял, что никаких супер-альф в природе не существует. Что есть мужчины и женщины: просто альфы, просто омеги, просто беты, и каждому приходится выживать без каких-то поблажек мира.       Да, альфе делать это было легче, но не из-за суперспособностей, а именно из-за внутренней несгибаемости, твердолобости и силы, присущей этому полу – той грубой, почти инстинктивной силы, которая не спасает, но позволяет цепляться зубами за жизнь.       Чтобы хоть как-то жить, он брался за любую работу – благо молодое и сильное тело позволяло: работал грузчиком, замешивал гудрон на стройках, продавал пиво в ночных ларьках. Руки постоянно гудели, пальцы трескались, от недоедания и постоянного нахождения на улице цвет лица стал серым, впали щеки, и губы трескались в кровь. Приходил в общежитие, падал на койку и мгновенно засыпал, чувствуя, как тело ноет от боли и напряжения. Но вместе с этой болью приходило осознание чего-то иного. Этим непосильным трудом он будто искупал чего-то. Каждый мешок с цементом, каждая опасная ночная смена становились наказанием, которое он назначал себе сам - и которое отбывал с буддийским спокойствием и христианским смирением.       Иногда казалось, что он упал на самое дно и выплыть он уже не сможет. И от нового мира, в который Ван Ибо попал, и нового себя: уязвимого, опустошённого, незнакомого становилось ещё тяжелее. Трудно было жить с чужими людьми, чей менталитет и образ жизни отличались настолько, что иногда они казались Ван Ибо существами с другой планеты. Ему не раз приходилось вступать в драки с такими же потерянными и агрессивными альфами, – изгоями, как и он, сбежавшими в этот холодный край от своих призраков.       Трудно было есть другую еду – непривычную, тяжёлую, иногда резкую, иногда странно пресную. Вместо привычного легкого, почти прозрачного бульона – густые супы, где ложка стоит вертикально. Вместо аккуратных рисовых шариков – ломти тёмного ноздреватого хлеба, сдобренные непривычным коровьим маслом так щедро, что оно просачивалось насквозь и пачкало пальцы. Вместо привычных ароматов соевого соуса, имбиря и сычуаньского перца – в нос бил тяжелый кулак кислой тушёной капусты, от которой Ван Ибо мучился изжогой, жареной колбасы, удушливой вони селёдки и пресного картофеля, ставшего действующим лицом каждого приёма пищи. Еда казалось грубой и вязкой, она оседала внутри камнем, жиром застывала на губах.       Но самым тяжелым была пустота, образовавшаяся внутри, в сердце. Ван Ибо и не задумывался раньше, что оно может ныть, может болезненно сжиматься – и это происходило не из-за слабости сердечной мышцы, а от поселившейся в нём тоски.       О Сяо Чжане он старался не думать, ведь едва стоило коснуться его образа мыслью, внутри закипала ярость, а вместе с ней и тяжёлый, мучительно-невосполнимый след его собственной вины.       Это чувство было таким бесповоротным, таким тягостным, что разбираться в нём Ван Ибо не мог.       Но Сяо Чжань не спрашивал разрешения, и приходил к нему во сне: глазами-озёрами, тихими стонами и жадными поцелуями, обжигающим жаром и узостью тела, сладковато-горьким ядом апельсиновых цветов… И от этого не было спасения.       Время шло и тяжелая физическая работа начала приносить не только средства к существованию, но и какое-то суровое, честное удовлетворение. Ван Ибо нравилось чувство преодоления - нравилось, когда было не просто не легко, а оглушающе трудно. Когда нужно было замереть на секунду, прижаться лицом к холодной стене, или уткнуться лбом в колени, выдохнуть громко, до звона в ушах, и вдохнуть так глубоко, чтобы заныли ребра – и только после этого идти дальше.       Постепенно он освоился. Подружился с соседом по общежитию - мигрантом из Туниса, альфой по имени Тео. Подружился после пары драк, где каждый из них пытался отстоять себя. Подружился через общую усталость, через редкие, выжатые из себя шутки на общей кухне, где пахло пережаренным маслом и вечно сохнущими носками.       Когда они вместе шли по улицам Берлина, люди оборачивались им вслед – уж слишком разными они были. Чернокожий Тео, с фигурой атлета, с жемчужно-белыми зубами и огромными, занимающими пол-лица глазами навыкате и белокожий китаец с аккуратным, немного детским лицом и волчьим, ледяным взглядом.       Спустя полгода они вместе сняли небольшую двушку в восточной части Берлина.       А ещё через пару месяцев Ван Ибо купил недорогую, и не очень качественную гитару, но с ней можно было стоять в переходах метро и петь – не для того, чтобы заработать копейку, а чтобы выкричать ту боль, что разъедала его изнутри.       Песен за это время написалось много. В них не было прежнего яростного вызова и бунта, в них была тихая, выстраданная правда о разбитом сердце и тоске… по тому единственному, кто это сердце навсегда украл.       Со временем пелена ярости растворилась, и он наконец понял: Сяо Чжань ни в чём не виноват. Всё, что тогда привело его в бешенство, было хитрой, бессердечной инсценировкой отца, который просто мстил за неповиновение. Но Ван Ибо прекрасно помнил про его угрозы и, знал, что тот может с легкостью привести их в жизнь и, конечно, о том, чтобы начать поиски, он не помышлял, боясь доставить Сяо Чжаню ещё больше неприятностей. Да и что бы они дали – метку тот свел, даже если это и не было его желанием, жить с меткой альфы без самого альфы рядом было равносильно тому, чтобы самостоятельно надеть себе на шею удавку, которая в любой момент могла задушить.       А со временем… он начал во всем винить только себя.       Это он был ослеплен своим могуществом, своей безнаказанностью, своей дерзостью. Это он поставил метку, которую вывести можно было только дорогой и очень мучительной операцией. Это он воспользовался уязвимостью Сяо Чжаня, точно также , как пользовался омегами всегда, не задумываясь, что в его руках не просто случайный парень, с которым он делит постель, а тот единственный, с кем бы Ван Ибо остался навсегда.       Это он в припадке ярости уничтожил макет, отобрав у Сяо Чжаня его мечту, его цель, к которой тот шёл так долго и трудно.       Он уничтожил и это, хотя мог бы… сам отправить его на конкурс, хоть этим немного сгладить свою вину.       Это он позорно сбежал из страны, как трус, как мальчишка, прятавшийся от собственных ошибок, - вместо того чтобы остаться и бороться за него до конца.       Он мог бы всё сделать иначе.       Но сделал все именно так.       И этот груз вины стал неизменным спутником, которого он все эти годы нёс на своих плечах, не имея права ни сбросить его, ни забыть.       А ещё через год Тео съехал.       Он женился на худенькой, удивительно белой немке из Бремена, студентке, которая приезжала в Берлин на каникулы.       Ван Ибо остался в квартире один. Стало тихо – непривычно, почти гулко. Исчез и громкий заразительный смех Тео, и аромат его острого, тунисского кофе, разлетающийся по кухне по утрам. От него осталась только кубковидная дарбука – тёплая, как гладкий камень, который долго лежал на солнце. Стуча по ней ладонями, Ван Ибо разгонял тишину, наполняя пространство маленькой квартирки каким-то древним, забытым ритмом. Удары выходили глухими, глубокими, вибрирующими – такими, что казалось воздух дрожал и плавился вокруг него. Дарбука отвечала словно живая, и её звук превращался в пульс – ровный, уверенный, шаманский.       Ван Ибо казалось, что он не просто стучал, а взывал к жизни что-то древнее, что-то сильнее человеческих слов.       Работать чернорабочим больше было не надо – он устроился в звукозаписывающую студию на телевидение. Впервые за долгое время он оказался в мире, который понимал и любил. Мире звуков.       Его взяли без испытательного срока – шефу стоило только увидеть, как бережно он ставит в стойку инструмент, как прокручивает пальцами кабель, как на автомате проверяет разъёмы. Он знал всё это – всё это он испытал когда-то сам. Китайские подвальные реп-точки, сцены с плохими мониторами, его бывшая, брошенная группа, их первые концерты, ночи репетиций, мучительно долгие саундчеки – всё это уже было в нём. Ван Ибо не нужно было объяснять, где искать паразитный фон, как убрать «дыхание» с микрофона, что делать, если на репетиции всё звучит чисто, а на записи – будто шепчет кто-то из-за спины.       Ему не надо было учиться. Он это умел.       Его взяли техником, но очень скоро стало ясно, что он куда больше, чем «техник». Он слышал. Слышал тоньше и точнее других. Наверное, его природная, звериная в чем-то суть отвечала за это. Иногда казалось, что он различает даже то, чего нет – как будто звук откликался ему, признавал своим.       Он работал много – но эта была та работа, от которой не ломит спину и не режет руки до крови. Он возвращался домой усталым, но более светлым и собранным. Работа отнимала силы, но давала смысл, структуру, ощущение, что хоть что-то в этой новой холодной стране ему подчиняется, отдается ему в ответ.       И всё равно, как бы ни складывалась его жизнь, как бы он не становился свободнее – внутри него была пустота. Будто часть его слуха – самого важного, способного слышать лишь одного человека, - навсегда осталась там, в старой музыкальной студии, в крошечных огоньках волшебного макета, в аромате цветов апельсина, в звуке его имени, что стоном слетал с любимых, самых нежных на свете губ.        С удивлением он понял, что возвращаться на сцену как исполнитель, он больше не хочет, хотя поначалу, лишь только сойдя с самолета, он искренне мечтал пробить себе путь в Европе именно как музыкант. Теперь это казалось смешным. И ненужным. Музыка осталась в его жизни, но она уже не хотела кричать, не хотела биться – она просто могла удерживать на плаву. И Ван Ибо этого хватало. Он играл в переходах, когда хотел почувствовать, как от кафельных стен отскакивают сухие гитарные ритмы. Иногда его ставили на подмену, когда кто-то из музыкантов запил-заболел. Подменял не из желания, чтобы заметили, а лишь потому, что мог, потому, что было приятно быть нужным. Дома он часто стучал по узкому телу подаренной Тео дамбуки: короткие , стремительные удары, выбивающие ровный, шаманский пульс. Амбиции ушли. Осталось ремесло, чувство звука, простое удовольствие от того, что ритм подчиняется его рукам. Дрожит под его пальцами.       Конечно, он сидел на таблетках, хотя они не особо помогали. Тело альфы требовало отдачи, разрядки, тепла. Пару раз он пробовал также как раньше - просто постель, недорогой номер в мотеле, приятный омега, согласный провести вместе ночь. Он не сравнивал – потому что было не сравнить! Тело получало освобождение, но потом было настолько муторно на сердце, что такой опыт Ван Ибо больше решил не повторять. Спустя четыре года, как он оказался в Германии, он стал встречаться с коллегой из отдела монтажа – кудрявым и забавным совсем юным омегой Питером. Он был милым: внимательным, мягким, интеллигентным и немного рассеянным. Спустя месяц Ван Ибо решился провести с ним течку.        Наверное, это было правильное и логичное решение – больше оставаться в одиночестве не было сил. Ван Ибо поступил честно и попросил не торопить. Питер согласился. Они заранее все обсудили: границы, ожидания, сигналы. Питер заметно нервничал в ожидании, хоть и делал вид, что это для него в порядке вещей. Но конечно Ван Ибо видел и его трепет, и попытку сделать эти дни особенными. Когда он пришел к нему, то застал тщательно убранную, уютную квартиру и цветы на столе. Холодильник был забит заранее приготовленной едой, а на постель тот постелил новые, хрусткие простыни.       Когда всё началось, Ван Ибо действовал мягко, аккуратно, даже заботливо. Опыт позволял быть внимательным партнером - тело помнило, что такое правильно выбранный ритм, глубина, дыхание. Питер откликался благодарно: его запах становился золотистым, сладковатым, влажным, теплым, как ванильное молоко; он дрожал в ладонях, словно струна, затихал под каждым прикосновением. Он искренне старался быть тем, кто нужен.       Но в какой-то момент – еще в середине – Ван Ибо понял: внутри пусто. Не больно, не плохо, просто глухо. Тело откликалось, делало своё, но в груди стояла тишина, как будто кто-то выдернул вилку из розетки. Не рвущая, не мучительная тоска, не отвращение – а именно отсутствие хоть каких-то чувств. Полая, неотзывающаяся глубина, в которую никто не попадал.       Он довел дело до конца, как и положено альфе – чисто механически исполнил все то, что требовалось от него. А потом долго лежал на спине, смотрел в потолок и слушал, как Питер сбито и устало дышит рядом. Появилось то самое муторное ощущение, знакомое ему по старым ошибкам: ноющее чувство под солнечным сплетением, будто он снова сделал что-то непоправимое. Не то. Не туда.       Питер чувствовал это ясно, чувствовал кожей. Омеги всегда считывают заклинивший эмоциональный резонанс – чувствуют, когда не меняется запах, когда соединиться не получается, когда сердце молчит. Он не стал задавать вопросы. Не пытался вытянуть объяснения. Несмотря на юный возраст, он вёл себя деликатно, почти по-взрослому.       Через две недели он аккуратно, очень мягко «разорвал» отношения. Просто сказал, что, кажется, они идут разными темпами. Что он будет благодарен, если они останутся друзьями. Ван Ибо только кивнул: спорить было не с чем.       А еще через месяц Питер уволился с работы. Просто сказал, что давно мечтал пожить в Вене, потому что там архитектура, венский штрудель и опера. А ещё там больше солнечных дней. Он ушел спокойно. Без предъяв, без обид, без драмы – оставив после себя лишь ощущение тепла и легкой горечи. Просто эпизод. Просто человек, который попытался приблизиться – и не смог.       Жизнь потекла дальше. Работа, музыка, спорт, одиночество – но спокойное. Ван Ибо к нему привык. Он не был несчастен. Он просто жил. Казалось, начав с точки невозврата, он стал тем, кем и мог стать в чужой стране: собранным, трудолюбивым, спокойным, ответственным. Он перестал бежать от себя и наверное, принял жизнь такой, какой она для него стала. Принял и… простил.       И в какой-то момент в этом спокойствии появилось место ещё для одного шага. Совсем маленького. Но огромного по сути.       Он позвонил матери.       Не в праздник, ни по какому-то поводу. Просто вечером, когда вернулся с работы, поставил чайник и вдруг понял, что тишина вокруг него стала слишком плотной.       Длинные гудки звучали слишком долго. Ван Ибо вздохнул и собрался отключиться. Но трубка все-таки перестала механически петь.       - Да? – ответила она осторожно.       Ван Ибо тоже говорил сдержанно. Сухо. Немного официально. Как будто они оба давно забыли язык, на котором раньше умели общаться. Они обменивались короткими фразами: как дела, как работа, как здоровье. Ни упрёков, ни попыток обвинить или как-то затронуть прошлое. Просто осторожный диалог двух людей, которым очень трудно начать.       Через пару недель мать позвонила сама. И стала звонить регулярно. А однажды в разговоре невзначай упомянула отца – будто проверяя, не оборвет ли Ван Ибо связь. Он не оборвал.       И так, потихоньку, как вода проникает в иссушенную зноем, мёртвую землю, общение возобновилось. Оно не стало тёплым. Но стало возможным.        А еще через год холодной декабрьской ночью его разбудил громкий, требовательный телефонный звонок.       - Ибо! Ибо! – плакала мать в трубку. – У отца приступ. Сердце. Утром встал, вышел к завтраку. И… упал. Увезли на скорой. Сынок! Приезжай… Пожалуйста, приезжай!       Ван Ибо сидел и тупо пялился в погасший экран, зябко передергивая плечами. Дом - неказистая, серая коробка еще времен ГДР, был старым. Батареи едва тянули. А на улице шёл снег, за окном, в темноте, медленно кружились снежинки. Шла вторая неделя адвента, в центре, у Берлинского собора, установили сияющую огнями елку. Они были маленькие-маленькие, золотисто-белые. А ёлка огромная и живая. Никаких игрушек – только маленькие мерцающие, как звёзды, огоньки. Под ёлкой был каток. По выходным днём там катались дети. А вечерами на лёд выходили взрослые. Не только молодые: седые старички и старушки резали лезвиями тонкую ледяную кромку ещё резвее и азартнее молодых. Из колонок играла музыка, все смеялись и торопили Рождество. От людей клубами шёл белый пар. Накатавшись, они выходили на площадь перед собором и пили горячий глинтвейн из тяжёлых керамических кружек. Внутри они были красными, а снаружи, белыми, с выпуклым рельефным узором, который было приятно трогать кончиками замерзших пальцев. А ещё на кружке был нотный стан, и несколько нот узнаваемой рождественской мелодии. И маленькие ангелочки с трубами. Глинтвейн был сладким и горячим. Ярко пах апельсинами и корицей. Ван Ибо попробовал его в те выходные, когда шёл с работы домой. В эти выходные опять были съемки в центре. И Ван Ибо уже запланировал вечером заглянуть на каток. Когда-то он неплохо катался.       А в голосе матери был страх. Ван Ибо уже очень давно его не слышал. Может… и не слышал никогда. Прошло восемь лет. Осталась ли она такой же, какой Ван Ибо её запомнил. Она тогда прижимала к груди руки, и вытирала слезы шёлковым платком. Ван Ибо помнил, как стучали каблучки её дорогих итальянских туфель: па-пам-па-пам, па-па-па-пам, па-пам. Ван Ибо убежал тогда , хлопнув дверью. А потом он встретил его.       Что же… все циклично. Видимо этот круг завершился и настало время входить в другой.       Он должен ехать.       Наверное.       Обязан? Или… больше не может остаться?       Он шумно выдохнул, встал с кровати и посмотрел на свое отражение, смутно проглядывающее в темном проеме окна. Отражение вернулось ему – знакомое и чужое одновременно. Высокий, худой, широкие плечи, взлохмаченная после сна голова со смешными кудряшками, сделанными недавно – он зачем-то повелся на уговоры Тео, к которому ездил в гости, познакомиться с его новорожденным ребенком. У чернокожего тунисца родился сын-омега, красивый-красивый метис, кожи цвета кофе с молоком. И у Тео тряслись руки, когда он прижимал малыша к своей черной, как смоль груди. А у Ван Ибо кожа была белая, как у европейца. Когда они дрались в общаге и катались по полу, доказывая, кто из них сильнее, это смотрелось наверное, странно и, одновременно, смешно.       Ван Ибо уже давно вырос. От того мальчишки не осталось и следа. Он уже давно стал мужчиной – сильным, в чем-то уставшим, но собранным и много чего перенесшим. Он вспомнил свой родной город – сверкающий, шумный, понятный. Пахнущий кожей салонов дорогих машин и смешанными ароматами шумных, элитных ночных клубов. Тот мир, где он был блестящим альфой и все ложились к его ногам. Слишком поздно он понял, что тот путь за него был давно проложен.       Он выдохнул – долго, глубоко, почти с болью. Возвращение означало признать, что связей не разорвать, что семья все равно останется семьей. Он сыном – они родителями. Это означало снова дышать тем воздухом, который когда-то так давил на грудь. Означало вернуться к человеку, который сделал так много неправильного… и который все равно был отцом.       Можно ли простить?       Он не знал.       Да и вопроса такого уже не стояло.       Главное – он больше не ребенок, чтобы бежать.       Не бунтарь, чтобы ломать.       И не слепой мальчишка, который поверил, что любовь можно разрушить угрозами или приказом.       Он снова сел на кровать и положил ладонь на телефон. Еще не успевший остыть корпус мгновенно отдал тепло. В голове всплыло лицо Сяо Чжаня – идеальное, тонкое, нежное, с упрямым изгибом губ, с яркой родинкой под нижней. Его фантастические озёра-глаза… Горьковато-сладкий аромат цветов апельсина. Тепло дыхания. Звук имени - его имени – в полутемной студии восемь лет назад.       Он закрыл глаза.       Если он вернется… есть ли шанс снова увидеть его?       Есть ли риск?       И что страшнее?       Но он не для этого едет.       - Я не буду мешать ему жить. И не буду искать встречи. Я еду, потому что должен, - вслух сам себе сказал Ван Ибо.       Потому что взрослый человек умеет возвращаться, когда это нужно. Умеет стоять перед прошлым, не отворачиваясь. Умеет делать то, что правильно, а не то, что удобно.       Он медленно поднялся, потянулся за висящей на стуле толстовкой, почувствовал, как хрустнули суставы – от усталости, от бессонной ночи, от веса решения. Телефон завибрировал – коротко, слабо – Ван Ибо и не заметил, как кнопка ушла в беззвучный режим. Он посмотрел на экран: мама. На секунду мир замер. И Ван Ибо нажал на бегунок вызова и ровным, спокойным голосом сказал:       - Я приеду.
Отзывы (5)