Satorium

NC-17
В процессе
13
1
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 32 страницы, 10 000 слов, 7 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
13 Нравится 6 Отзывы 8 В сборник

Глава 5. «Береги себя, мой друг» ч.2

Настройки
КРАЙНЕ рекомендуется к прослушиванию OST Главы: ✦Lost with you - Patrick Warson _________________________________ Предупреждение: описывается психотическое состояние

***

Находясь в детском приюте, в котором Сакуноске подрабатывал на должности куратора по работе с травмированными детьми, он всегда снимал свой темно-лиловый строгий пиджак. Делал это он из-за того, что считал неправильным разговаривать с детьми из позиции человека, который оставит после себя только запах дорогого одеколона и запах строгих, взрослых, чужих правил. В стенах заведения, кипящего детишками, он не был врачом, заведующим. Не был даже взрослым. Он всегда садился на корточки перед тем, как заговорить с кем-то из детей. Для того, чтобы они не задирали головки вверх, к потолку, дабы разглядеть лицо в каждый раз очень долгожданного Одасаку. Мужчина никогда не гладил их по голове. Ему критично не нравился этот жест, так как знал: любое движение сверху у некоторых детей вызывает беспокойство. У него была своя метода — протянуть руку, поднятую ладонью вверх специально, чтобы ребенок сам сделал выбор. Чаще всего ее брали, но иногда нет. Ода Сакуноске понимал. Он никогда не торопился. В игровой комнате он сидел на полу, прислонившись спиной к стене, с раскрытой книгой на коленях. Читал вслух не громко и не выразительно — без театра. Естественно. Его голос был ровным, немного хриплым от постоянной нехватки сна и чересчур частого курения, и именно поэтому дети начинали засыпать не от скуки, а от ощущения безопасности. Если кто-то перебивал — он не делал замечаний. Если кто-то плакал — он не утешал сразу. Ода сначала слушал. В один из таких дней один из мальчиков, лет восьми, устроил бунт в коридоре. Сжав кулаки до белых костяшек, он кричал навзрыд, что все взрослые — предатели, и все они все равно уйдут. Мужчина не спорил. Единственное, что он сказал, это: — Возможно. И сел рядом. Ода приносил с собой вещи, которые невозможно было упомянуть в отчётах на работе: книги без обложек, старые фотоаппараты, настольные игры с потерянными фишками и карточками. Он говорил, что мир никогда не бывает целым, и если ждать идеального, а особенно от себя — можно не дождаться ничего. Мужчина никогда не разговаривал с детьми о будущем, правилах. Он рассказывал им, скопившимся сидя кучкой под его ногами на огромном паласе в игровой комнате, вцепившись в него большими глазами о том, как правильно заваривать чай, если дрожат руки, как плакать так, чтобы от этого не было больно, и что не каждый взрослый, позволивший себе уйти — плохой. И когда Ода уходил из приюта по окончанию смены, детишки часто спрашивали его, не давая прохода к парадным дверям, заливая пространство своими звонкими голосами, почему он всегда возвращается.

— Потому что если я не вернусь, будет хуже мне, чем вам.

Стоя у мутного окна, ребята каждый раз провожали его и махали, залазя друг на друга и смеялись. Они знали, что машут тому, кто точно вернется.

***

Одасаку подписывал документы на очередную досрочную выписку для Осаму медленно, но не потому, что сомневался: он всегда писал так, будто каждую букву нужно было удерживать рукой, не давая ей сорваться и упасть в сторону, где начинается халатность, где любое неосторожное движение уже не исправить, и в этот раз его почерк был особенно аккуратен — не красив, не выверен, а именно аккуратен, словно он пытался оставить после себя не эстетический след, а доказательство присутствия, подтверждение того, что решение было принято здесь, в ясном уме, без давления, без принуждения, и именно поэтому ответственность за него нельзя будет переложить ни на систему, ни на протокол, ни на усталость. Дадзай сидел напротив, слишком расслабленно, как он всегда сидел, когда внутри него происходило нечто, не имеющее названия, но требующее контроля, и потому его тело принимало форму почти карикатурного покоя: плечи опущены, руки свободно лежат на подлокотниках, взгляд блуждает не по лицу Оды, а по деталям — край стола, папка с делом, потертая кромка пластиковой ручки, — будто он сознательно избегал точки, в которой могло бы случиться узнавание, и всё же он чувствовал, как в этом кабинете что-то смещается, совсем не резко, наоборот, как давление воздуха перед грозой, когда еще светло и спокойно, но дышать уже становится труднее. Ода не поднимал на него глаза дольше обычного, и это было заметно именно потому, что обычно он смотрел прямо, без попытки спрятать оценку или смягчить её сочувствием: сейчас же его взгляд задерживался на бумагах, словно в них содержалось объяснение, которое он не имел права произнести вслух, и пауза растягивалась, становясь слишком длинной для формальности, но слишком короткой для признания. Когда он, наконец, отодвинул папку и произнёс, что Осаму может идти, в его голосе не было ни облегчения, ни строгости, ни той профессиональной отстранённости, за которой обычно прятались решения такого рода; голос звучал ровно, почти буднично, и именно эта будничность резанула по рассудку Дадзая сильнее всего, потому что в ней отсутствовал намёк на продолжение, на условность, на «временно», словно он не отпускал пациента, а закрывал дверь, которую больше не собирался открывать. Осаму усмехнулся — автоматически, привычно, как делают те, кто привык встречать любые значимые события улыбкой, не имеющей отношения к радости, и эта улыбка была чуть шире, чем нужно, чуть легче, чем позволяла ситуация, и в ней уже начинало проступать то напряжение, которое появляется, когда интуиция опережает понимание. Он встал не сразу, будто проверяя, не последует ли уточнение, не появится ли после паузы то самое «но», к которому он привык, однако Ода молчал, собирая бумаги в ровную стопку, выравнивая края, и делал это с тем же тщательным спокойствием, с каким люди приводят в порядок рабочее место перед длительным отсутствием. — Вы сегодня необычайно щедры, — заметил Осаму, наклоняясь чуть вперёд, вторгаясь в пространство между столом и креслом, как он умел, когда хотел вывести собеседника из равновесия, но Ода лишь кивнул, не поднимая головы, словно эта реплика не имела веса, и в этом молчаливом отказе от игры Осаму вдруг почувствовал непривычную пустоту, которую еще никогда не чувствовал, как если бы его привычные инструменты внезапно перестали работать. Ключи от камеры, пропуск, короткое напоминание о лекарствах, сухая фраза о необходимости явиться на контроль — всё это звучало формально, правильно, но между словами оставалось слишком много незаполненного пространства, и именно в нём Осаму впервые за долгое время ощутил не раздражение и не азарт, а странное, почти физическое ощущение утраты, будто что-то у него забрали, не объяснив, что именно. Он остановился уже у двери, положив руку на холодный металл ручки, и на мгновение обернулся, надеясь поймать взгляд, услышать хоть что-нибудь, что подтвердило бы: это решение всё ещё можно обсудить, вернуть, отложить, но Ода наконец поднял глаза, и в этом взгляде не было ни запрета, ни отторжения, ни страха — только тихая, предельно сосредоточенная решимость человека, который знает, что дальше должен идти один. — Береги себя, мой друг — сказал он негромко, без нажима. Так, словно это было не напутствие, а напоминание о чём-то очевидном, и именно эта простота сделала слова почти невыносимыми. Осаму усмехнулся снова, но теперь улыбка не удержалась до конца, дрогнула, распалась где-то на середине, и он отвернулся слишком быстро, словно боялся, что если задержится ещё на секунду, то увидит в этом кабинете не врача, не друга, не запрет, а прощание, для которого он был совершенно не готов. Дверь закрылась мягко, без щелчка, без резкого звука, и этот тихий, почти вежливый жест стал последним, что Одасаку позволил себе по отношению к Осаму — отпустить его не с болью, не с объяснениями, а так, как отпустил бы того, кого хочет сохранить живым любой ценой. Новость пришла не сразу, и именно это делало её особенно опасной, потому что сначала всё выглядело обыденно: коридоры продолжали жить своей размеренной больничной жизнью, кто-то спорил на посту из-за смен, медсестра торопливо поправляла бейдж, из соседнего крыла доносился глухой, неразборчивый крик — не истерика, не приступ, а просто чьё-то постоянное состояние, к которому здесь давно привыкли, и Одасаку двигался сквозь всё это с тем же собранным вниманием, с каким проживал каждый свой день, будто мир держался исключительно на том, что он не позволит себе потерять контроль. Он узнал о побеге самого опасного пациента в отделении - Андре Жида между делом, из уст другого врача, слишком усталого, чтобы придавать словам нужную тяжесть, и потому фраза прозвучала почти небрежно, как техническая ошибка, как сбой в расписании, как ещё один отчёт, который придётся заполнить позже, но имя пациента ударило слишком точно, слишком глубоко, и Ода остановился не сразу, а только через несколько шагов, словно смысл догнал его с запозданием, накрыл спину холодной волной, от которой невозможно было увернуться. Этот пациент, страдающим диагнозом F25.1 — «Шизоаффективное расстройство, депрессивный тип, с систематизированным бредом искупления и миссии» всегда был трудным — не агрессивным в привычном смысле, не вспыльчивым, а опасным именно своей тихой, навязчивой логикой, выстроенной на бредовых связях, где каждое действие имело космическое, вселенское значение, а каждая «неудача» требовала искупления, и Ода знал его достаточно хорошо, чтобы понимать: побег — это не бегство, не попытка спастись, это движение к цели, заранее выбранной и уже оправданной в искажённой картине мира. Он ещё не знал деталей, но уже чувствовал, как внутри начинает выстраиваться цепочка, слишком знакомая, слишком логичная, чтобы оказаться ложной, и в этот момент телефон в кармане завибрировал — не резко, не настойчиво, а почти вежливо. Даже сигнал понимал, что сейчас нельзя вторгаться без разрешения. Сообщение из детского приюта, в котором он подрабатывал, было коротким, сбивчивым, написанным не тем почерком, к которому он привык, и потому первое, что он ощутил, — не страх, а до парализующих импульсов под кожей раздражение от того, что нарушена привычная форма, что слова расположены не так, как должны, будто реальность вокруг сама начала терять структуру.

«Дети пропали»

Пауза после увиденного растянулась настолько, что женщина напротив начала нервно поправлять шарф, не понимая, почему разговор вдруг провалился в пустоту. — Простите, — сказал Ода, и это прозвучало не как вежливость, а как заранее принесённое извинение за всё, что сейчас произойдёт. Он отошёл к окну, отвернувшись от всего, чтобы стекло приняло на себя отражение его лица вместо чужих глаз, и только тогда открыл еще одно сообщение, пришедшее на пару миллисекунд позже. «Андре Жид. Побег. Острое отделение. Нож охранника. Исчез.» Это уведомление догнало его почти сразу, будто реальность споткнулась и полетела следом, не успевая удержать равновесие. Есть основания полагать, что он направился в детский приют «Хикари». «Пятеро детей. Связь установлена. Требует вас.» Ода закрыл глаза от формы ясности, которая приходит только тогда, когда все варианты уже исчерпаны, и остаётся не выбор, а единственно возможная траектория движения. Он слишком хорошо знал Андре. Знал его не по карте, не по формулировкам диагноза и не по сухим выпискам, где между строками терялись человеческие судьбы. Он знал его по тому, как Андре всегда сидел чуть наклонив голову, словно прислушиваясь не к голосу врача, а к чему-то, что звучало внутри, по тому, как при упоминаниях приюта и при слове «дети» у него менялся темп дыхания, становясь неровным, рваным, будто каждый вдох давался через усилие, по той особой, вязкой тишине, которая наступала перед тем, как он начинал говорить о вине, об искуплении, о том, что некоторые долги нельзя выплатить деньгами или кровью, только присутствием. Ода знал, что если Андре сказал «приезжай», значит, все остальные слова уже закончились. Он вернулся к столу, закрыл блокнот, не дочитав последнюю строчку, и аккуратно убрал его в ящик — тот самый, где лежала рукопись, никогда не дописанная, потому что каждый день он предпочитал чужую боль собственной. Телефон в руке снова завибрировал. На экране высветилось имя, которое он меньше всего хотел видеть именно сейчас. Осаму. Одасаку не ответил сразу. Потому, что слишком хорошо знал, каким этот голос будет. — Вы куда? — спросил Осаму, едва Ода принял вызов, и в этом вопросе не было привычной насмешки, не было игры, только странное, обнажённое напряжение, как если бы он почувствовал разрыв ещё до того, как ткань начала рваться. — По делам, — ответил Ода ровно, слишком ровно, чтобы это можно было принять за правду. — Вы так не врёте, — Осаму усмехнулся, но усмешка получилась пустой. — Вы так прощаетесь. Ода на секунду прикрыл глаза. — Осаму, — сказал он мягко, — ты свободен. Пользуйся этим. — Это не ответ, — резко бросил Дазай. — Вы снова идёте туда, где вам нельзя быть одному. — Там дети, — ответил Ода, и в этих двух словах не было аргумента, только факт, не подлежащий обсуждению. На том конце линии повисла тишина, но не спокойная, а сжатая, как перед ударом. — Я еду с вами, — отрезал Осаму. — Нет. — Вы не имеете права— — Имею, — перебил Ода, впервые повысив голос, и тут же смягчил его, будто испугался собственного звучания. — Это моя ответственность. — Это не ваша вина, — почти прошептал Осаму. — Именно поэтому я и еду, — ответил Ода. Он отключил связь прежде, чем Дазай успел сказать что-то ещё, потому что знал: если позволит этому разговору продолжиться хотя бы на минуту дольше, он может остановиться. А он не мог. Он вышел из здания, не оглядываясь, и холодный воздух Сэтагаи ударил в лицо резче обычного, как если бы даже погода пыталась удержать его на месте. Где-то за его спиной Осаму стоял на тротуаре и наблюдал, сжимая телефон до страшной боли в ладони, впервые не зная, как повернуть ситуацию в шутку, впервые понимая, что перед ним не дверь, которую можно открыть, а стена, через которую нельзя пройти, даже будь ты мертвым. Ода сел в машину не замечая, как это сделал, и перечитал сообщение ещё раз, затем ещё, задерживаясь на каждом слове, словно надеялся найти в нём неточность, оговорку, любой зазор, через который можно было бы протиснуть рациональное объяснение, но текст оставался неизменным, упрямо прямым, и в этом отсутствии эмоций у мужчины и скрывалась настоящая катастрофа. Следующее сообщение пришло уже от незнакомого номер. Там были координаты и одно-единственное условие, изложенное с пугающей ясностью: он должен приехать один и поговорить, потому что разговор, как утверждал отправитель, был единственным способом «вернуть баланс», и Ода понял это сразу — по ощущением сравнимо с тем, как если узнать давно знакомый голос в толпе, — это был тот самый пациент, и дети были не целью, а аргументом, частью его бредовой психической конструкции, в которой Ода занимал центральное место, почти сакральную, священную роль. Мысль о полиции возникла и исчезла мгновенно, не успев оформиться во что-то осмысленное, потому что Ода слишком хорошо знал, как реагируют люди, загнанные в угол собственной логикой, созданной психозом и нарушением биохимии в мозгу, как легко любое внешнее вмешательство превращается для них в подтверждение необходимости «завершить ритуал», и потому решение сформировалось само собой, без внутреннего спора и героизма, без ощущения выбора. Он заводит машину и жмет газ. Сакуноске выглядел как тот, кто слишком долго брал на себя ответственность за чужие жизни и однажды неизбежно должен был заплатить за это собственным присутствием. По дороге он набрал Осаму — сначала автоматически, по привычке, как в случаях, когда нужно зафиксировать реальность, но соединение не проходило, и это было логично, правильно, даже необходимо, потому что если бы Осаму ответил, если бы его голос ворвался в этот хрупкий, напряжённый порядок событий, Ода, возможно, остановился бы, а останавливаться сейчас означало бы признать, что он допускает иной исход. Машина скользила по пустынным улицам позднего вечера, горящие фары разрезали асфальт и старые дворы, отражения растягивались, растекались как капиллярная кровь из только что сделанной раны. В салоне пахло кожей, бензином и влажным дождем, но внутри него всё пахло не этим — внутри пахло страхом, который уже давно был выучен на вкус. Он держал телефон в одной руке, взгляд скользил по координатам на экране, пальцы сжимали руль, мышцы спины напрягались рефлексом человека, привыкшего к ответственности за чужие жизни. Дети. Пять маленьких людей, которых он почти ежедневно видел, которых он защищал — и которые теперь зависели от него больше, чем когда-либо. Никто другой не мог быть здесь. Никто. В голове мелькали детали: комнаты приюта, смех, слёзы, запах пластилина и чистой одежды, коробки с карандашами, тихий хохот, когда кто-то наконец решался улыбнуться. Всё это вспыхивало в голове и тут же растворялось, как дым от сигареты. Он ехал, а улицы превращались в длинные чёрные полосы, лампы над ними — тусклые глаза чужого города, молчаливо следящие за ним. Он припарковался в стороне, подальше от дороги, вышел из машины и сразу почувствовал, как пространство вокруг сгущается, становится слишком плотным, слишком тихим, и мир вместе с ним задержал дыхание, и в этой тишине не было ни обещания спасения, ни намёка на компромисс — только движение вперёд, к месту, где логика бреда уже была готова к завершению. Координаты привели его к зданию, которое никак не должно было существовать в таком виде: старый склад на краю промышленной зоны, с облупившейся краской и выбитыми окнами, за которыми светились временные лампы, создавая иллюзию уюта там, где его не могло быть по определению. Вечер был тёплым, липким, и этот диссонанс между погодой и тем, что происходило внутри, заставлял реальность казаться плохо сшитой, как если бы кто-то перепутал сцены в спектакле. Ода почувствовал запах газа ещё до того, как коснулся дверной ручки, и в этот момент его тело сделало то, что всегда делало в кризисе — собралось вместе со всеми сосудами, капиллярами, мышцами, волосами, костями, органами внутренними и внешними. Дверь поддалась с глухим скрипом, и этот звук показался ему слишком громким, сравнимым с богохульством, будто он нарушал тишину храма. Внутри было светло. Не больничный свет, как привык Сакуноске — свет был грубым, временным, лампы дрожали под потолком, бросая резкие тени на бетонные стены, из-за чего пространство казалось меньше, чем было на самом деле, сдавленным, словно всё помещение медленно сжималось, готовясь раздавить тех, кто оказался внутри. Дети сидели у стены. Пятеро. Слишком близко друг к другу, так, что невозможно было понять, где заканчивается один и начинается другой, словно страх стер между ними границы, превратив в единый живой узел из рук, коленей, плеч и сбившегося дыхания. Один мальчик раскачивался вперёд-назад, уставившись в пол, девочка с короткой стрижкой беззвучно шептала что-то, зажимая уши ладонями, самый маленький цеплялся за старшего очень отчаянно и понимал в разы больше, чем позволял его возраст. Одасаку опустился перед ними на колени, не раздумывая. Он не проверял помещение, не глядел по сторонам, потому что в этот момент для него существовали только эти лица — знакомые, родные, те самые, которым он читал перед сном, которым приносил сладости, которым обещал, что мир может быть не только жестоким. — Я здесь, — сказал он, и голос его не дрогнул, хотя внутри всё уже знало. — Всё будет хорошо. Ложь была совершенной даже в том, в чем совершенной быть не могла никак. Андре Жид стоял в стороне, у металлических труб, уходящих вверх, его фигура казалась почти неуместной в этом кадре. Это был человек, который случайно зашёл не в свою сцену, но решил остаться. Он снял куртку аккуратно, методично, повесил её на торчащий гвоздь, будто соблюдая бытовой ритуал, и только потом повернулся. Его лицо было слишком спокойным. — Ты пришёл один, — заметил он, как бы между прочим, отмечая удачную, но ожидаемую деталь. — Я ценю это. Значит, ты действительно считаешь их своими. — Они и есть мои, — ответил Ода, поднимаясь, но не отдаляясь от детей ни на шаг. Ему не нужно было закрывать их руками, достаточно было просто стоять. Его фигура сама все делала. — Отпусти их, Андре. Ты знаешь, что это не выход. Андре усмехнулся настолько устало, будто уже не может здесь находиться. — Выхода никогда не было, — сказал он. — Ты просто долго делал вид, что он есть. Он кивнул на трубы, и в этот момент запах газа перестал быть фоном. Теперь он ощущался полноценной угрозой, ощутимой, навязчивой, царапающей горло и заставляющей глаза бешено слезиться. — Дядя Ода, — прошептала девочка, та самая, что всегда просила читать ещё одну сказку. — Мы домой пойдём? Он повернулся к ней, улыбнулся так, как умел только он — мягко, искренне, так, что даже страх на секунду отступил. — Конечно, — сказал он. — Я обещал. Андре наблюдал за этим с интересом, почти с восхищением. — Вот это и есть самое красивое, — сказал он тихо. — Ты обещаешь, зная, что не сможешь выполнить. И всё равно веришь, что обещание имеет вес. Он достал зажигалку. Маленькую, почти игрушечную, абсурдно незначительную для того, что она означала. Дети замерли. Ода сделал шаг вперёд, медленно, так, как подходит к пациенту в остром психозе, когда любое резкое движение может стать последним. — Если тебе нужен я, — сказал он, не отводя взгляда, — возьми меня. Они здесь ни при чём. — Я и беру тебя, — ответил Андре. — Просто целиком. Щелчок был едва слышен. Свет вспыхнул так резко, что мир на долю секунды перестал существовать, а затем всё превратилось в оглушающий, разрывающий звук, в котором смешались металл, воздух, бетон и крик. Ода не успел сделать ещё один шаг, чтобы все прекратилось. Он успел только обернуться лицом к детям.

И этого оказалось достаточно.

13 Нравится 6 Отзывы 8 В сборник
Отзывы (4)