Смерть пришла не сразу.
Это было не как в фильмах — никакого яркого света, никакого тоннеля, никаких умерших родственников с распростертыми объятиями. Просто темнота. Тягучая, вязкая, бесконечная. Он падал в нее медленно, как сквозь густой сироп, и где-то на границе сознания успел подумать: «Ну вот. Наконец-то». А потом темнота начала распадаться. Сначала — звуки. Слишком громкие, слишком резкие. Кто-то кричал. Голос был высоким, надрывным, он резал слух и заставлял остывающее сознание сжиматься в болезненный комок. Потом добавился второй — низкий, рычащий. Ругательства. Истерика. Звук удара — глухой, влажный, чужой. Боль вернулась раньше, чем он понял, что еще жив. Она пришла из ниоткуда, растеклась по телу горячей волной, заполнила каждую клетку. Желудок выворачивало, в голове гудело, руки горели огнем там, где вены встречали что-то чужеродное. Он попытался открыть глаза — веки не слушались. Попробовал пошевелиться — тело было чужим, тяжелым, набитым свинцом. — ...промывание... — долетел обрывок фразы. — ...вовремя успели... Чьи-то голоса. Не родителей. Чужие, профессиональные, безэмоциональные. — Мать сказала, что нашла в три часа ночи. Ребенок в сознании? — Нет пока. Давление низкое, пульс нитевидный... Ребенок. Это про него. Он все еще ребенок. Смешно. Он чувствовал себя древним, развалившимся стариком, который дожил до того момента, когда даже смерть отказывается его принимать. Альфёдов не помнил, как открыл глаза. Точнее — не помнил самого решения. Просто в какой-то момент темнота перед глазами стала серой, размытой, а потом резко, болезненно четкой. Белый потолок. Белые простыни. Белый свет из окна, режущий глаз. Больница. Он ненавидел больницы. Белый цвет здесь был не цветом чистоты, а цветом стерильного, бездушного равнодушия. Цветом, в который красят место, где люди умирают и где их спасают против воли. Против его воли. Он дернулся — резко, импульсивно, желая сорвать с себя все эти трубки, датчики, капельницы, вырваться из этой постели и просто... что? Убежать? Докуда? До ближайшего моста? До следующей пачки таблеток, которые на этот раз точно сработают? Его затошнило. Физически. Он успел отвернуться к краю кровати, прежде чем желчь обожгла горло. — Тише-тише, — чья-то рука, мягкая и теплая, легла ему на лоб. Медсестра. Женщина в белом халате с уставшими, но не злыми глазами. — Тебя тошнит? Сейчас, я позову врача. — Не надо, — его голос звучал как чужой. Хриплый, сдавленный, словно он не пользовался им несколько лет. — Не надо никого. Но она уже вышла. Альфёдов лежал на боку, глядя в стену, и внутри него медленно, как яд, расползалось осознание. Он сука не умер. Он. Блять. Не. Умер. Сколько прошло? Ночь? День? Он помнил, как выдавливал таблетки из блистера, как они сыпались на ладонь маленькими белыми семечками смерти. Помнил, как глотал их горстью, запивая теплой водой из стакана, стоявшего на раковине. Помнил, как сел на пол, прислонившись к стене, и ждал. Ждал темноты. Ждал покоя. Ждал конца. И он пришел. Мягкий, тягучий, обещающий. А потом — откатился. Оставив его здесь. В этом мире. В этой палате. В этом теле, которое снова наполнялось тупой, ноющей жизнью. «Я даже убить себя нормально не могу». Мысль пришла откуда-то из глубины, едкая и ядовитая, и он почувствовал, как горло сжимается от смеси тошноты и отчаяния. Серьезно? Он не справился даже с этим? В его жизни не было ничего, что он мог бы сделать правильно. Учился — недостаточно хорошо. Слушался — недостаточно послушно. Старался — недостаточно убедительно. Даже умереть — и то через пень-колоду. — Ты очнулся, — голос матери прозвучал как приговор. Он не слышал, как она вошла. Не слышал шагов, не слышал скрипа двери. Просто в какой-то момент она оказалась рядом — красноглазая, бледная, с поджатыми губами. Она выглядела так, будто не спала всю ночь. Или плакала. Или и то и другое. Он не знал, что чувствовать. Должен ли он чувствовать вину? Сожаление? Стыд? Он чувствовал только пустоту и смутное, глухое раздражение. Нет — не на нее. На себя. — Ты нас чуть не угробил, — ее голос дрожал, но в нем не было жалости. Только злость. Испуганная, бессильная злость. — Ты понимаешь, что ты сделал? Что ты с нами сделал? Он молчал. Не потому, что не мог говорить — потому что не видел смысла. — Мы всю ночь в больнице, твой отец на работе красными глазами сидит, я... я думала, ты умрешь! — ее голос сорвался, и на секунду он почти поверил, что она сейчас заплачет. По-настоящему. — Ты эгоист! Ты думал о нас? О том, что мы будем делать без тебя? Эгоист. Конечно. Он эгоист. Он всегда был эгоистом. Потому что хотел перестать чувствовать эту тупую, саднящую боль каждый день. Потому что хотел, чтобы крики, проверки, давление, «ты нас позоришь» и «ты должен быть лучше» просто прекратились. Потому что мечтал о тишине. — ...и ради чего? — мать продолжала, уже не контролируя поток слов. — Из-за какой-то двойки? Ты из-за двойки решил... решил... Она не договорила. Он бы рассмеялся, если бы мог. Из-за двойки. Она правда думала, что дело в двойке. Не в годах систематического уничтожения, не в страхе возвращаться домой, не в бессонных ночах, когда единственным тёплым местом в квартире был балкон, куда он выходил просто подышать. Нет, дело в двойке. Конечно. — Ты нас подвел, — она уже говорила тише, почти шепотом, и в ее словах сквозило что-то странное — то ли усталость, то ли смирение. — Ты не думал, как мы будем жить с этим? Что люди скажут? Как мы посмотрим в глаза соседям? Люди. Соседи. Что скажут. Альфёдов закрыл глаза. Круг замкнулся. Даже на больничной койке, даже после передозировки, даже когда его вытащили с того света, главным оставалось одно: репутация. Чистота фамилии. Чужое мнение. Он не умер. Он выжил. И это было худшее наказание из всех возможных.---
Врач пришел через час. Мужчина лет пятидесяти, с сединой в волосах и тяжелым взглядом человека, который видел слишком много таких, как он. — Как себя чувствуешь? — спросил доктор, садясь на стул рядом с койкой. — Отлично, — хрипло ответил Альфёдов. — Как после хорошего отпуска. — он усмехнулся Врач не улыбнулся. Он посмотрел на него долгим, изучающим взглядом, а потом спросил: — Будешь разговаривать по-человечески, или мне вызвать школьного психолога? Альфёдов промолчал. Что тут говорить? Что все болит? Что он не хотел просыпаться? Что каждое утро для него — пытка, а каждый вечер — отсрочка приговора? Врачу плевать. Всем плевать. Через неделю его выпишут, отправят домой, и все пойдет по новой. Только теперь он будет еще и «тем парнем, который пытался наложить на себя руки». Еще один ярлык. Еще одна причина для шепота за спиной. — Ты не первый и не последний, — сказал врач, словно прочитав его мысли. — И поверь, большинство из тех, кого вытащили, через год говорят спасибо. — Сомневаюсь. — Твое право, — врач пожал плечами и встал. — Но пока ты здесь — будешь разговаривать с психологом. Это не обсуждается. Он ушел, а Альфёдов остался лежать, глядя в потолок и чувствуя, как внутри поднимается что-то темное, удушающее. Не страх — нет, страха в нем уже не осталось. Не злость — злость требовала слишком много энергии. Что-то другое. Отвращение. К себе. К своей никчемной попытке. К этой палате. К белому свету, который лез в глаза через щель между шторами. «Почему я?», — мысль была жалкой, но он не мог от нее избавиться. — «Почему это не сработало? Почему я вообще родился?»---
Утро следующего дня было монотонным. Медсестра принесла завтрак — безвкусную кашу и чай, который пах больницей. Он не ел. Просто смотрел в тарелку, пока еда не остыла и не покрылась пленкой. Потом пришел психолог. Молодая женщина с мягким голосом и участливым взглядом, от которого хотелось забиться в угол и выть. — Можешь рассказывать, что хочешь, — сказала она, усаживаясь напротив. — Или можешь молчать. Все, что ты скажешь, останется между нами. — Между нами и моей медицинской картой. — поправил он. Она не ответила. Он молчал. Психолог молчала тоже. Тишина растягивалась, становилась густой, почти осязаемой, и в этой тишине все его мысли, страхи, отчаяние — все, что он пытался заглушить таблетками, снова выползло на поверхность. Как жирное пятно на белой скатерти. — Я не хочу тут находиться. — наконец выдавил он. — А где ты хочешь быть? Хороший вопрос. Где? Дома? Нет. Там он хотел быть еще меньше, чем здесь. В школе? Смешно. С друзьями? У него были друзья — Джаст и Секби. Но как он посмотрит им в глаза после этого? Что он скажет? «Привет, я пытался---
В послеполуденное время его навестили. Родители не пришли — мать была на работе, отец, скорее всего, заливал гнев алкоголем, как делал всегда после скандалов. Вместо них в палату вошли двое. Джаст и Секби. Он не ждал их. Не знал, что они вообще в курсе. Но они пришли. Джаст — напряженный, бледный, с покрасневшими глазами. Секби — мрачный, сжавший челюсти так, что желваки заходили ходуном. — Ты... — начал Джаст и замолчал. Его голос дрожал. Он никогда не умел говорить о чувствах — они это оба знали. Но сейчас в его молчании было столько боли, что Альфёдову стало почти стыдно. Секби подошел к койке, сел на край и долго смотрел на него тяжелым, пронзительным взглядом. А потом сказал: — Ты идиот. — Я знаю, — ответил Альфёдов. Его голос был пустым, как и все внутри. — Нет, ты не понимаешь, — Секби не повышал голос, но в каждом слове чувствовалась сталь. — Ты — конченый, законченный идиот. Потому что ты даже не попытался нам сказать. Ни слова. Ни намека. Ты просто... взял и решил, что никому до тебя нет дела. Что нам все равно. — Вы бы не поняли. — А ты дал нам шанс попробовать? — это уже Джаст. Он стоял у окна, отвернувшись, но плечи его тряслись. — Ты хоть раз за все это время сказал, как тебе плохо? Хоть раз перестал улыбаться и врать, что все «норм»? — Я не хотел вас грузить. — А мы не хотели хоронить друга, придурок! — Секби ударил ладонью по тумбочке — не сильно, но достаточно, чтобы стакан с водой подпрыгнул. — Ты хоть представляешь, что мы чувствовали, когда узнали? Утром мне звонит Джаст, говорит, что ты в реанимации. Я полгорода на такси облетел, пока нашел эту больницу. А ты лежишь тут с трубками и... и... Он не договорил. Отвернулся. Провел рукой по лицу — нет, не вытирая слезы, скорее, просто не зная, куда деть эту эмоцию, распирающую изнутри. — Я не хотел вас расстраивать, — тихо, почти неслышно повторил Альфёдов. — Слишком поздно, — сказал Джаст, наконец поворачиваясь к нему. Его глаза были красными, но сухими. Джаст не плакал. Джаст никогда не плакал. Но сейчас его лицо было таким, будто он хотел, но не мог. — Ты уже расстроил. И не только нас. Они просидели еще час. Молчали. Пытались говорить — и снова замолкали. Джаст в какой-то момент взял его за руку — просто взял и сжал, не говоря ни слова. Секби сидел напротив, смотрел в пол и покусывал губу. В воздухе висела невысказанная тяжесть — все слова, которые никто не мог произнести, все вопросы, на которые не было ответов. Перед уходом Секби задержался у двери. — Мы придем завтра, — сказал он. — И послезавтра. И каждый день, пока тебя не выпишут. Не потому, что нам жалко. А потому что мы... — он запнулся. Потер переносицу. — Потому что ты нам нужен, понял? Живой. Джаст кивнул, не оборачиваясь, и они вышли. Альфёдов остался один. Он смотрел на дверь, которая закрылась за ними, и внутри него боролись два чувства. Первое — глухая, безнадежная усталость от всего этого. От их переживаний, от их визитов, от их попыток его спасти. Второе — маленькое, слабое, почти умирающее тепло, которое он не хотел признавать. Понимание того, что они пришли. Что они здесь. Что они — несмотря на все его дерьмо, несмотря на то, что он пытался сделать — все еще рядом. Он закрыл глаза и попытался не думать о том, что заслуживает ли он этого.---
На четвертый день он впервые встал с кровати. Ноги дрожали, голова кружилась, и пришлось держаться за стену, чтобы не упасть. Но он дошел до окна. И остановился. За окном была зима. Не та безжалостная, холодная зима, что провожала его домой в тот день. Другая. Мягкая. Солнце светило, снег искрился, и на карнизе за окном сидел голубь. Самый обычный городской голубь — грязный, взъерошенный, с одной кривой лапой. Он смотрел на него, и почему-то на глазах выступили слезы. Не потому, что он был счастлив. Не потому, что вдруг осознал ценность жизни. А просто потому, что этот уродливый, больной голубь сидел там, на морозе, и продолжал жить. Не спрашивая разрешения. Не оправдываясь перед кем-то. Просто жил. — Я не хочу, — прошептал Альфёдов, обращаясь то ли к голубю, то ли к самому себе, то ли к этому миру, который так настойчиво отказывался его отпускать. — Я не хочу быть здесь. Я не хочу. Я даже убить себя нормально не могу. Слезы катились по щекам, горячие и соленые, и он вытирал их тыльной стороной ладони, но они не прекращались. — Я ни на что не гожусь. Я не могу быть хорошим сыном, не могу быть хорошим другом, не могу даже... даже покончить с собой нормально... какой смысл... какой во всем этом смысл, если я... Он замолчал. Потому что не знал ответа. Потому что ответа, возможно, не существовало.---
В палату вошла медсестра, та самая, с добрыми глазами. Увидела его у окна, заплаканного, и ничего не сказала. Просто подошла, накинула ему на плечи плед и поставила рядом стул. — Садись, — велела она. — Долго стоять нельзя. Он послушался. Сел. Накрылся пледом, пахнущим стиральным порошком и больницей. — Знаешь, — тихо сказала медсестра, присаживаясь рядом на корточки, чтобы их глаза были на одном уровне. — У меня сын был такой же. В твоем возрасте. Тоже думал, что никому не нужен. Альфёдов поднял на нее мокрые глаза. — А сейчас? — спросил он. — А сейчас ему двадцать пять, — улыбнулась она. — Студент-медик. Говорит, что остался жить назло всем, кто в него не верил. Она помолчала, а потом добавила тише: — И назло себе. Ради того, чтобы доказать, что он может. — Я не такой сильный, — прошептал Альфёдов. — Никто не сильный, — ответила медсестра. — Но иногда достаточно быть просто живым. Хотя бы сегодня. Хотя бы сейчас. Она встала и ушла, оставив его одного с пледом, с голубем за окном и с этими словами, которые никак не хотели укладываться в голове. Быть живым. Хотя бы сегодня. Может быть, завтра он снова захочет умереть. Может быть, послезавтра снова начнет ненавидеть себя за то, что не смог. Может, в следующей жизни у него получится. Но сейчас — сейчас он сидел в больничной палате, накрытый казенным пледом, и просто дышал. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Смерть не пришла. Он остался жив. К сожалению.