У смерти будут твои глаза

Горячая работа
NC-17
В процессе
5
1
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 22 страницы, 11 324 слова, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
5 Нравится 3 Отзывы 0 В сборник

Пролог

Настройки

Надежды нет и нет боязни. Наполнен кубок через край. Твое прощенье — хуже казни, Судьба. Казни меня, прощай.Всему я рад, всему покорен. В ночи последний замер плач. Мой путь, как ход подземный, черен И там, где выход, ждет палач.

1909 г.

Да не будет. Дмитрий Мережковский

      Петроград, 16 (29) декабря 1916 года.       Холод был особенным — петербургским, пронизывающим до костей гранита набережных. Он струился из трещин в самой империи, вымораживая душу города, который всё ещё пытался танцевать на краю пропасти. За окнами дворца на Мойке, в его знаменитом мавританском будуаре, бушевала поземка, пряча за белой пеленой золотые шпили Адмиралтейства и купол Исаакия. Снег не падал — он хоронил. Хоронил медленно, неумолимо — сюрреалистично белым саваном укутывая Петроград, столицу, которая уже перестала быть таковой, став призраком самой себя. Феликс стоял у высокого стрельчатого окна, прислонившись лбом к ледяному стеклу. На нём был халат — произведение искусства, заказанное у лучшего парижского портного: тяжёлый шёлк цвета запёкшейся крови, расшитый прихотливыми, словно арабская вязь, золотыми нитями. Он обнимал его истощённое, изящное тело, как вторая кожа, как пародия на монашескую рясу. Из кармана этого восточного великолепия торчал уголок грубой бумаги.       Он вытащил её. Листок был мятый, с жёсткими волокнами, пахнущий дешёвым табаком, ладаном и темным медом. Чернила — простые, фиолетовые, казённые. Почерк — крупный, неуклюжий, с резкими углами и неожиданными округлостями, словно человек, державший перо, привык к топору или сохе больше, чем к письменному прибору.

«Феликс. Приходи. Даже демонам нужна исповедь. Григорий.»

      Семь слов. Семь пуль, выпущенных в упор в его изысканный, выстроенный с таким трудом мир.

«Даже демонам...»

      Он сжал бумагу в кулаке. Костяшки тонкие, как у фарфоровой статуэтки, резко побелели. Боль, острая и сладкая, пронзила ладонь. «Ненависть и тяга — одно и то же пламя», — пронеслось у него в голове, и эта мысль была колющей, как стилет, привычной, как молитва. Он давно научился не различать этих чувств. Экстаз разрушения и экстаз обладания, молитва и богохульство, крик во время оргазма и стон на исповеди — всё это были разные грани одного и того же алмаза, врезавшегося ему в душу.       Феликс откинул голову, закрыл глаза. Перед веками поплыли образы дня, размазанные, как краски на палитре декадента.       Утро. Пробуждение есть растворение в реальности, подобно всплытию со дна тёплого, отравленного моря. Кокаиновый кайф прошлой ночи давно развеялся, оставив после себя особого рода предельную ясность, похожую на чистоту вымытого оконного стекла, за которым бушует буря.       Изгиб бронзовой лампы в виде обнажённого фавна, отсвет умирающего камина на паркете, бархатная складка портьеры — казалась вырезанной из чёрного льда. . Каждая деталь в полумраке спальни — идеальная. Мёртвая.       Первое, что ощутили его губы после ночи, когда лакей-татарин в белых перчатках налил ему воду для умывания, был не стакан, а серебряный крестик, холодный и тяжёлый, болтавшийся на груди на тонкой золотой цепочке. Он приложился к нему губами — жест, глубоко въевшийся в плоть с детства. Святыня пахла металлом и чуть-чуть — его собственным потом. Этот запах, смесь священного и плотского, был для него его личным фимиамом.       «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного»,— прошептали губы сами собой, пока руки выбирали из гардероба белоснежную сорочку тончайшего голландского полотна. Молитва была фоном, аккомпанементом к главному действию — преображению: затягивание шёлкового шнурка на шее, надевание жилета из серого пике, бархатных бриджей, облегающих, идеально подчеркивающих стройное и звонкое юное тело. Он ловил своё отражение в трёхстворчатом зеркале — бледное, с иконописным лицом, с глазами цвета тёмного дымчатого топаза — слишком большими и слишком внимательными для этого часа. Красиво. Безупречно. Пусто.       Домовая церковь Покрова Пресвятой Богородицы во дворце на Мойке была капризом, театральной декорацией в византийском стиле, заказанной его дедом. Позолоченный иконостас, тяжёлые паникадила, роспись на сводах, имитирующая мозаики Софии Константинопольской — всё кричало о деньгах и о страстном желании купить благодать, заключить её в искусно выточенную рамку, как диковинную картину. Воздух был густ от запаха ладана и старого дерева.       Феликс опустился на колени на холодный паркет. Поза была идеально смиренной, поза молящегося отрока с полотен прерафаэлитов. Внутри же всё было сведено одной, острой как лезвие, мыслью:       «Какой потрясающий контраст — эта грубая, жёсткая поверхность и нежность моей кожи под тканью».       Служба текла: диаконский бас, переливчатое пение певчих, клубы ладана, в которых танцевали лучи зимнего солнца, льющиеся через окно. Феликс ловил каждое слово, впитывал его, как губка, и тут же проигрывал в голове на другой лад.        «Христос воскресе из мёртвых...» — а он вспоминал вчерашнего юношу-акробата из цирка на Фонтанке, его тело, гибкое и живое, как тело воскресшего святого.        «Смертию смерть поправ...» — и перед глазами вставали глаза Распутина, эти пронзительные, гипнотические серые глубины, в которых смерть, казалось, уже победила всё тленное и осталась лишь чистая, животная сила.       И вот настал момент. Священник, отец Николай, человек с кротким лицом и умными, всё понимающими глазами, вынес Чашу. Феликс почувствовал, как по спине пробежал холодок предвкушения. Он причащался редко, с особым, извращённым сладострастием. Это был пик его духовного мазохизма.       Он подошёл, сложив крестообразно руки на груди. Склонился. Губы его, умевшие произносить самые изощрённые парижские каламбуры и самые грязные русские ругательства, теперь раскрылись, чтобы принять Тайну. Лжица, позолоченная, холодная, коснулась его нижней губы. На ней лежала частица Преждеосвящённого Агнца, пропитанная тёмным, густым вином — кровью Христа Спасителя.       Вкус.       Вкус был поразительным, как сложный аккорд. Сначала — железо. Потом — воск. От сотен догорающих свечей. Потом — сладость и терпкость кагора. И под всем этим — тонкая, едва уловимая горечь стыда. Он сглотнул, и ему показалось, что по его горлу, по его внутренностям проливается поток очищающего огня.       «Тело и Кровь Христовы... во оставление грехов и в жизнь вечную».       Он поднял глаза. Прямо перед ним, в мерцающем свете лампады, висела большая икона Спаса Вседержителя. Лик Христа был строгим, нечеловечески спокойным, а взгляд... взгляд был тяжёлым, как свинец. Он не осуждал, не прощал — он просто видел. Видел выжженную кокаином носоглотку. Видел тень юноши-акробата в памяти. Видел тёмный, мужицкий образ Распутина, встававший в душе, как антихрист.       «Господи, прости меня, ибо не ведаю...» — пронеслось в голове автоматическое, заученное покаяние. Но сердце молчало. Вместо него вновь заговорила память, выбросив на берег сознания обломок стиха, прочитанного когда-то в запретном парижском издании:       «Tout cela ne vaut pas le poison qui découle de tes yeux, de tes yeux verts...» — и чувство стыда смешивалось с острым сладострастием.       В этот самый миг, с Телом Христовым на языке, сжигающим его грехи, он думал о плоти. О её печали. О её невыразимой, греховной красоте. О том, что сад греха пахнет куда сильнее и слаще, чем этот воск и ладан.       Он отступил от Чаши, сделал земной поклон. Его лицо было маской благочестия. Внутри же бушевала знакомая, сладостная буря. Он только что соединил в себе непримиримое: Бога и грех, молитву и богохульство, искупление и вожделение. Он провёл языком по губам, как бы смакуя этот коктейль. Это был высший акт эстетизма. Преступление против духа, совершённое с безупречным вкусом.

***

      День       От церкви до особняка матери на Литейном проспекте было пятнадцать минут езды в карете с гербами Юсуповых на дверцах. Эти минуты Феликс провёл в полной неподвижности, глядя сквозь стекло на проплывающий мимо Петроград. Город казался ему огромной, плохо сыгранной пьесой. Извозчики, гимназистки в синих платьях, торговки с мёрзлыми розами у Гостиного двора, офицеры с озабоченными лицами — все они были статистами на сцене, декорациями к его личной драме. Он ловил себя на мысли, что смотрит на них с таким же холодным любопытством, с каким рассматривал был аквариумных рыбок.       Витрина умирающей империи дышала бриллиантовой пылью — салон, Личная обитель, Зинаиды Николаевны Юсуповой встретила его волной тепла, аромата кофе, дорогих духов и приглушённым гулом светской беседы. Зимний свет, резкий и белый, бил в огромные окна, отражался в хрустальных подвесках люстр, дробился на тысячи радужных зайчиков на золочёных рамах картин и полированных столиках красного дерева. — Фели-икс! Enfin! — голос матери, низкий, властный и музыкальный, разрезал воздух, как смычок в руках маэстр. Зинаида Николаевна, в тёмно-лиловом платье от Ворта, с ниткой чёрного жемчуга, подчеркивающей аристократичную линию шеи, была центром этого малого мира. Её взгляд на миг задержался на сыне, выискивая трещины в фасаде. И не нашёл. Феликс уже надел маску.       Он растворился в гостиной, целуя протянутые руки, ловко парируя комплименты, осыпая присутствующих искрами своего знаменитого остроумия. Это был его излюбленный жанр — светская импровизация, где он был и автором, и главным героем. — Милая графиня, ваш новый ток похож на гнездо экзотической птицы, которая вот-вот взлетит с вашей прелестной головки! — бросил он в сторону пожилой дамы, чей головной убор и впрямь был чудом модистского искусства и дурного вкуса.       Легкий, чуть нервный смех пробежал по кругу. Он поймал себя на том, что играет роль хозяйки салона, роль, отведённую матери, но исполняемую им с большей изысканной ядовитостью. Его жесты стали мягче, округлее; поправляя кружевные манжеты, он делал это с оттенком кокетства, обычно не свойственным мужчине. Он был «душой общества», той блестящей, опасной игрушкой, без которой ни один раут не считался удавшимся. Разговоры текли по накатанному руслу: — Вы слышали? Кшесинская заказала себе диадему, целиком из платины... Совсем забыла, что мы воюем... — В Париже теперь носят юбки такой ширины, что в дверь не войти. Утончённое варварство... — Тот роман Мережковского... Сплошная метафизика и никакой плоти. Скучища.       И главный рефрен, произносимый с придыханием, с томным вздохом, с видом знатока, отведавшего все яства мира и пресытившегося: — Боже, как невыносимо скучно в этом городе... Накануне катастрофы.       Фраза висела в воздухе, сладкая и тягучая, как миндальное печенье. Никто не говорил о войне на самом деле — о грязи окопов, о вшах, о бунтах в казармах. Говорили о «катастрофе» как об эстетическом понятии, как о грядущем спектакле с непредсказуемым финалом. Это было красиво. Это возбуждало.       А Феликс чувствовал, как внутри него начинает расти иная, физическая пустота. Ясность утра уступала место знакомой тошнотворной размытости, краски блёкли, звуки сливались в монотонный гул. Шутки давались всё труднее, каждая улыбка отнимала силы. Его пальцы, тонкие и нервные, нашли в жилетном кармане маленький, холодный на ощупь предмет. — Простите, мне нужно освежиться, — с лёгким, извиняющимся поклоном он вышел из гостиной, поймав на прощанье заинтересованный взгляд молодого поручика преображенского полка, красивого, как Аполлон, и глупого, как пробка.       «…кажется, это с ним я…» — мысль мелькнула и оборвалась, но подступила тошнота. Феликс еще рьянее рванул прочь.       Уборная была другим миром. Глухая тишина, обитая тёмно-зелёным штофом. Зеркало в резной раме отражало его бледное лицо. Тёмные круги под глазами, обычно почти незаметные, теперь казались фиолетовыми пятнами, следами ночных кошмаров. Он смотрел на себя с холодным любопытством, как на незнакомца.       Из того же кармана он вынул не только серебряный флакон, но и крошечную позолоченную ложечку на тонкой цепочке — изящный безделушка, подарок одного парижского ухажера с сомнительными наклонностями. Флакон открылся с едва слышным щелчком. Запах — резкий, химический, чистый — ударил в нос ещё до того, как белый, как первый снег, порошок оказался в ложке.       Он поднёс её к левой ноздре, прикрыв правую пальцем. Вдох. Короткий, резкий.       Эффект был мгновенным и всесокрушающим.       Ледяной удар в переносицу взрыв абстрактной остроты. Мир, бывший секунду назад смазанным и унылым, вдруг щёлкнул на резкость, отражая Каждую деталь в зеркале — волосок бровей, пора на коже, холодный блеск собственных зрачков. Зелёный штоф обивки заиграл ядовито-изумрудными переливами, золото ложки загорелось ослепительным внутренним светом. Мысли, вяло ползавшие в голове, выстроились в стройные, колкие фразы, готовые к броску. Тело наполнилось напряжением стальной пружины, готовой разжаться.       Он задержал дыхание, глядя в глаза своему отражению. В них не было ни веселья, ни радости. Только холодный, яростный блеск. Жизнь на кончиках пальцев. Смерть — где-то далеко, за горизонтом.       Он выдохнул. Вытер ложку шёлковым платком, спрятал сокровища обратно в жилет. Поправил галстук. Улыбнулся самому себе в зеркало — улыбкой хищника, идущего на охоту.       Возвращение в салон было его триумфальным выходом. Он пересёк порог уже не как человек, а как явление — бодрый, сверкающий, пугающе живой. Его остроты заискрились с новой силой, разговоры оживились, дамы зааплодировали его последней эпиграмме. Молодой поручик не отрывал от него восхищённо-испуганного взгляда, в котором читалось и влечение, и смутное ощущение опасности.       Феликс поймал этот взгляд и улыбнулся про себя. В голове остро и точно, как удар в переносицу, родилась законченная, совершенная мысль:

«Кокаин — это причастие для тех, кто разуверился в Боге. Тот же экстаз. Та же потеря себя. Только без унизительной жалости к себе и с иллюзией полного контроля».

      Он взял со стола бокал шампанского, поднял его в немом тосте — к поручику, к матери, ко всей этой блестящей, гнилой компании, к самому себе. И выпил залпом, чувствуя, как пузырьки щекочут горло, смешиваясь с горьковатым послевкусием химического рая.       День продолжался. Спектакль должен был длиться до конца.

***

      Пачка из белого тюля прилипала, стесняла каждое движение и одновременно освобождала. Ленты на груди были затянуты так туго, что дышать приходилось мелко, прерывисто, и от этого в глазах плясали тёмные пятна. Но главной пыткой были пуанты. Розовые, атласные, изящные, как два лепестка. В них узкая, почти женская ступня Юсупова, привыкшая к мягкой коже лощёных ботинок или сапог для верховой езды, сжималась в тисках невыносимой боли. Каждый подъём, каждое движение на пальцах отзывалось острым жжением, которое растекалось по нервам и било прямо в мозг. Это был изысканный способ самоистязания, эстетизация страдания.       Зеркальный зал театра Суворина в этот час принадлежал только ему. Огромные, от пола до потолка, зеркала умножали его отражение до бесконечности, создавая коридор из умирающих лебедей. Свет газовых рожков, отражённый в этих зеркалах, становился тающим, водным, подёрнутым рябью. Из патефона, стоящего на табурете, лилась виолончель Сен-Санса — печальная, бесконечно одинокая мелодия. Игла скрипела и шипела на царапанной пластинке, и эти помехи сливались со звуком, словно сам носитель умирал вместе с лебедем.       Его тело, воспитанное в строгих традициях мужской аристократии — фехтование, верховая езда, танцы, — было послушным инструментом. Мускулы помнили каждое па, каждую позу, каждый жест. Феликс поднял руки над головой, вытянул шею в неестественном, болезненном изгибе. В зеркале ему ответило бледное существо с огромными тёмными глазами, с размазанным по скулам гримом. Это не было женственно. Это было бесполо. Существо из иного мира, где нет разделения на мужское и женское, есть только Красота и Смерть.       Pas de bourrée, glissade, arabesque...       Движения плавные, текучие, но внутри всё кричало от напряжения, от невыносимого разрыва. Две противоположные силы сжимали его душу:       Первая — жажда абсолютной красоты. Той, что застыла в мраморных статуях античности, в ликах византийских икон, где плоть уже не плоть, а символ. Он хотел раствориться в этой чистой линии, в этой аскетичной гармонии. Сбросить с себя всё земное: грехи, желания, пол, имя. Стать просто движением, музыкой, вздохом.       Вторая — тёмное, плотское желание сломать эту красоту, запятнать её. Шёпот из самых глубин его существа: «Сорви пачку. Сотри грим. Пусть ленты врежутся в кожу. Пусть пуанты искорёжат ноги. Упади на этот холодный пол и не вставай. Позови того грубого сторожа с красными руками и пивным дыханием. Пусть он увидит тебя таким — не князем, не лебедем, а просто... существом. Грязным. Настоящим».       Он кружился, и в вихре движений эти два голоса сливались в один безумный хор. Он танцевал не лебедя. Он танцевал свою собственную душу, разорванную между:       Алтарём и борделем. Между холодным золотом церковных окладов и липким паром бань на Охте, куда он пробирался по ночам, накинув потрёпанное пальто поверх вечернего костюма.       Дворцом и трущобой. Между сияющими залами на Мойке и вонючими коридорами доходных домов, где пахло капустой, беднотой и чем-то острым, запретным.       Святым и распутником. Между той частью себя, что жадно ловила губами лжицу с Дарами, и той, что с тем же жадным трепетом принимала наркотики с рук какого-нибудь сомнительного фармацевта.       Музыка достигла кульминации — последнего, прощального взмаха крыльев. Феликс вытянулся в струнку, стоя на одной ноге, вторая была отведена назад в изломанной, нечеловеческой позе. Боль в ступне взорвалась ослепительной звездой. В зеркале его отражение держало эту позу — прекрасную, трагическую, невыносимо фальшивую. Он ловил свой собственный взгляд в стекле. Глаза, широко открытые, были полны не страдания лебедя, а ледяной, безупречной ярости. Ярости на себя, на этот танец, на весь мир, который требовал от него быть кем-то, когда он хотел быть ничем и всем одновременно.       Патефон затих с последним шипением. Игла замерла в центре пластинки, издавая тихое, ритмичное поскрипывание — звук пустоты после конца мелодии.       Феликс медленно опустил ногу, позволив телу обмякнуть. Боль утихла, перейдя в глухую, знакомую ломоту. Он подошёл к патефону, перевернул пластинку. Музыка не должна была останавливаться. Паузы он боялся больше всего — в тишине начинал звучать уже совсем иной голос. Грубый, с сибирским говором.       Он резко дёрнул ручку патефона. Музыка Сен-Санса полилась вновь, заполняя зеркальный зал. Феликс повернулся к своему бесконечному отражению и начал танец сначала. Снова. И снова. Он не танцевал лебедя – он пытался убить его, вырвать из себя эту надменную, пафосную красоту, которая душила его хуже тугой ленты. Он доводил па до абсурда, до предела, пока связки не начинали кричать, а в горле не поднимался медный привкус крови от надорванного дыхания. Пуанты, эти розовые атласные оковы, впивались в распухшие пальцы. Боль была уже не острым жжением, а тупым, всепоглощающим огнём, пожирающим ступни. Но он не останавливался. Каждый прыжок, каждое пируэт были плевком в лицо своему же изящному отражению. Он кружился так бешено, что зеркала и газовые рожки слились в ослепительную, водоворотную полосу света и тени. Бесконечные лебеди в зеркалах повторяли его уродливую, исступлённую пляску, создавая сюрреалистический кошмар.       «Ложь! Всё ложь! И ты, и этот танец, и эта позолоченная пустота!» – выкрикивало что-то внутри, заглушая виолончель.       И тут патефон захрипел. Игла прыгала на одно и то же место, заев в царапине. Идиллическая, печальная мелодия распалась на два диких, механических звука: пронзительный скрип и низкое, зацикленное бульканье. «Умри-умри-умри-умри», – стучал патефон. «Скрип-бульк, скрип-бульк». Этот звук был громче любой музыки, прямее любой мысли. Это был звук сломавшейся пружины мира, звук его собственного безумия, вырвавшегося на свободу из граммофонной трубы. Феликс замер на середине зала, согнувшись, опираясь руками о колени. Пот ручьями стекал с его подбородка, капая на паркет. Он задыхался, воздух вырывался из груди хриплым нелепым звуком. А патефон продолжал своё издевательство, крутил заевшую фразу.       Юсупов захохотал.       Он хохотал, давясь слезами и слюной, глядя, как его потрясённое, искажённое лицо в зеркалах корчится в этой жуткой гримасе. Он хохотал над умирающим лебедем, над самим собой в пачке, над всем этим абсурдным, вычурным маскарадом, который он называл жизнью. Хохот сотрясал его, смешиваясь с рыданиями, и он уже не мог понять, где кончается одно и начинается другое. С рыком, в котором не осталось ничего человеческого, он распрямился и, припадая на одну ногу, сведенную судорогой, заковылял к патефону. Его рука с белыми от грима пальцами потянулась не к ручке, чтобы остановить, а к самой пластинке. Феликс схватил её, не обращая внимания на резкий скрежет, сорвал с вращающейся платформы. Он держал в руках чёрный, блестящий диск, в котором угадывалось собственное, искажённое отражение. В нем был запечатан его крик, его танец, его позор. – Молчи! – прохрипел он сквозь стиснутые зубы. – Молчи, ты...       И со всей силы, со всей накопленной за день, за жизнь злобой, он швырнул пластинку в большое, центральное зеркало.Звук был каким-то скулящим, хрустальным. От точки удара побежала паутина трещин, медленно, почти нежно, рассекая на части его бесчисленные отражения. Тысяча умирающих лебедей оказалась за решёткой. Игла патефона, наконец соскочив, с тихим шипением замерла. Тяжёлое, свистящее дыхание князя стало единственным аккомпанементом к действу. Феликс стоял, глядя на свою разбитую, множественную сущность в треснувшем стекле. Сущность, что вымещала на собственном теле всё — и ненависть, и тягу, и невозможную, проклятую тоску по чему-то настоящему, что, как он знал, ждёт его там, на Гороховой улице, в душной квартире с запахом ладана и тления.

Осколки дня разлетелись

«Даже демонам нужна исповедь».

      Феликс медленно разжал кулак. Мятая записка упала на персидский ковёр у его ног. Он повернулся от окна, и его отражение мелькнуло в огромном венецианском зеркале — призрачное, красивое, потерянное существо в буром халате, застывшее между двумя мирами: миром умирающего света своего дворца и миром надвигающейся тьмы за окном. Воздух был тяжёл от запаха курительных свечей с опиумом и застоявшегося тепла. Каждый предмет здесь был криком о другой жизни, которой он никогда не жил. Его тело, закутанное в шелк, дышало своим отдельным, предательским дыханием. Юсупов оперся о шкаф, закрыл глаза, и реальность растворилась, уступив место иному, неоспоримому ощущению — памяти собственной кожи.       Его руки, тонкие, с длинными пальцами пианиста и убийцы, сами собой скользнули под ткань халата, нашли холодную, почти мраморную плоскость живота. Кончики пальцев скользнули по гладкой поверхности, и вдруг — вспышка. Не света — сознания. Вспышка тактильная, обжигающая. Подушечками пальцев он нащупал нижнее ребро, выпирающее под кожей. Здесь. Прямо здесь, на этом сантиметре его собственного тела, он вспомнил жар. Не ласку. Жар. Широкую ладонь, намертво прижавшую его к стене в той душной квартире. Это не было желанием. Это было владением. Как владеют землёй, скотом, судьбой. Прикосновение, которое не просило разрешения. Оно определяло его существование. В тот момент, когда Григорий грубо обхватил его за талию, чтобы перевернуть, как переворачивают плугом пласт чернозема. От этого воспоминания его тело дрогнуло, и холодная волна пробежала от копчика до затылка. Пальцы скользнули по рёбрам, пощупали впадину под ключицей. Каждое место, к которому прикасался Распутин, теперь было отмечено невидимым клеймом. Они остановились на груди. Здесь кожа была тоньше, чувствительнее. Юсупов провел большим пальцем по левому соску. Он почувствовал под кожей крошечную, твёрдую точку. Загрубевшую. От чего? От трения о грубую ткань рубахи мужика? От дыхания? От интенсивности присутствия другого человека. Не эфирного поручика, а именно человека — пахнущего потом, молитвой и водкой. Он надавил, и боль, острая и сладкая, как укус, пронзила все его существо.       Его руки теперь были руками Григория. Он ощупывал сам себя грубо, безжалостно, как мог ощупывать его Распутин — не для наслаждения, а для понимания. Как понимают писание. Как понимают, что смерть рядом.

«Приходи...»

      Это не был голос в голове. Это было эхо в мышцах, в рёбрах, в точке на соске, что вдруг стала центром всего мироздания. Здесь, в этом теле, скрывалась вся его война. Всё его искусство, вся его вера, весь его разврат. Это было всё, что у него осталось.       Машинально, он поднёс палец ко рту и прикусил кончик, до рези в челюсти. Вкус собственной кожи, чуть солёный, абсолютно знакомый и вдруг абсолютно чужой. В этом не было ничего от той извращённой, изощрённой нежности, которую он сам себе иногда позволял в тёмные ночи.       Пальцы устремились обратно к телу побежали вниз, туда, где шёлк халата уже образовал тяжёлую, тёплую складку. Дыхание князя, в жизни ровное и холодное, сбилось, стало резким, рвущимся из горла. Он не ласкал себя — он допрашивал. Каждое движение было вопросом, на который его тело отвечало электрическим разрядом стыда и ярости. Вспышка за вспышкой, по нервам, как по бикфордову шнуру, огонь добегал до самого мозга, где выжигалось одно-единственное, невыносимое слово: Гриша. Не «старец», не Распутин, не Григорий. Гриша. Простое, грубое, мужицкое имя, которое в его устах становилось магическим заклинанием, призывом и проклятием.       И в этом вспыхнувшем, чёрном наваждении, на самой грани, когда мир сузился до точки боли под его ногтями, его пронзила мысль, ясная и страшная, как обнажённый нерв:       «Он возложил меня на алтарь... На алтарь своего чудовищного, благочестивого смирения. Я — его искушение. Я — дьявол, которого он должен одолеть, чтобы доказать свою святость Богу. Он приносит меня в жертву своему Господу каждый раз, когда позволяет мне приблизиться...»       Волна накрыла его, не сладостная, а удушающая, как падение с высоты. Он сглотнул крик, закусив до крови внутреннюю сторону щеки. Всё тело сжалось в судороге не наслаждения, а предельного, экстатического унижения. Он был жертвенным агнцем в этом извращённом ритуале. И в этом была своя, перевёрнутая правда, своя извращённая близость.       «...Но ему, Грише, придётся стать жертвой принесённой. Ему. Не мне. Это я... я принесу его. Господу? Нет. Империи. Чтобы разорвать этот круг. Чтобы убить в себе эту... эту веру в него. Чтобы...»       Мысль рассыпалась. В сокрушительном оргазме он плыл в пустоту. стоял, обмякший, прислонившись лбом к холодной резьбе шкафа, чувствуя, как пот стекает по вискам, смешиваясь с чем-то солёным на губах. Стыд был уже не жгучим, а леденящим, как вечный лёд.       Стыд доказывал. Он существовал. Его плоть была реальна. Его грех был осязаем. Это было единственное, что ещё связывало его с миром живых. И математика этого была невыносима. Мир Феликса начинался с -1 — с отрицания, с конца. Сила была чистой мнимостью, а вера — лишь знаменатель для разврата. Мир Распутина начинался с 1 — с простого бытия. Они были записаны на разных языках. Их связь была математической ошибкой, чудовищным вычитанием одного мира из другого. Уравнение пересечения давало ноль. Пустоту. Смерть. Князь уже был трупом, идущим на собственную казнь.       Он знал, что пойдёт. Как всегда. Потому что эта тяга была сильнее ненависти.       Феликс сбросил халат. Шёлк шуршащим каскадом упал на пол в вытканную на ковре воронку рая. Он никогда не войдёт в этот рай. Его удел — быть дьяволом-искусителем на последней исповеди своего же палача. Чтобы в последний раз почувствовать это — быть реальным. Даже если эта реальность длилась лишь мгновение между ядом и выстрелом. Он не взглянул в зеркало. Потому что в подвале на Гороховой его ждала не просто встреча с врагом. Его и так ждал тот, в котором отражалось не его лицо, а его изуродованная, прекрасная, проклятая душа. Империя за окном тихо умирала под снегом. А он, князь Феликс Феликсович Юсупов, шёл на свою последнюю исповедь — не к Богу, а к тому, кого собирался убить.
5 Нравится 3 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (2)