«Зачем, о рыцарь, бродишь ты
Печален, бледен, одинок?
Поник тростник, не слышно птиц,
И поздний лист поблёк.
Зачем, о рыцарь, бродишь ты,
Какая боль в душе твоей?
Полны у белок закрома,
Весь хлеб свезён с полей.
Смотри: как лилия в росе,
Твой влажен лоб, ты занемог.
В твоих глазах застывший страх,
Увяли розы щёк».
Я встретил деву на лугу,
Она мне шла навстречу с гор.
Летящий шаг, цветы в кудрях,
Блестящий дикий взор.
Я сплёл из трав душистых ей
Венок, и пояс, и браслет
И вдруг увидел нежный взгляд,
Услышал вздох в ответ.
Я взял её в седло своё,
Весь долгий день был только с ней.
Она глядела молча вдаль
Иль пела песню фей.
Нашла мне сладкий корешок,
Дала мне манну, дикий мёд.
И странно прошептала вдруг:
«Любовь не ждёт!»
Ввела меня в волшебный грот
И стала плакать и стенать.
И было дикие глаза
Так странно целовать.
И убаюкала меня,
И на холодной крутизне
Я всё забыл в глубоком сне,
В последнем сне.
Мне снились рыцари любви,
Их боль, их бледность, вопль и хрип:
La belle dame sans merci
Ты видел, ты погиб!
Из жадных, из разверстых губ
Живая боль кричала мне,
И я проснулся — я лежал
На льдистой крутизне.
И с той поры мне места нет,
Брожу печален, одинок,
Хотя не слышно больше птиц
И поздний лист поблёк.
Джон Китс
Особняк на Английской набережной, Петроград. Осень 1915-го вползала в город не рыжей позолотой, а серой, мокрой пеленой. Туман с Невы цеплялся за шпили и барокко фасадов, застилал окна, за которыми уже в четыре часа дня зажигали огни. Война, шедшая уже как год, перестала быть парадной гравюрой с героическими подвигами. Она стала дымкой повисшей в воздухе — запахом дезинфекции с вокзалов, где разгружали санитарные поезда; приглушённым перезвоном церковных колоколов, отзванивающих по павшим; нервным блеском в глазах женщин, чьи братья и мужья уже значились в списках "пропавших без вести". Особняк великой княгини Милицы Николаевны в этот вечер не сиял. Он тлел. Свет от канделябров и камина тонул в тяжёлом бархате портьер, в тёмном дереве панелей, в клубах сигарного дыма. Воздух, казалось, можно поймать и законсервировать для, ужасающихся этой пошлости, потомков — смесь духов "L'Origan" и "La Rose Jacqueminot",воска, человеческого тепла и сдерживаемой тревоги. Ассамблея на краю бездны, где собирались не танцевать, а искать ответы на вопросы, которые уже боялись задавать вслух. Гости стекались сюда, как паломники к сомнительному оракулу. Дамы в платьях последнего парижского покроя, но из более скромных, чем год назад, тканей, шептались в углах. Офицеры, некоторые с пустыми рукавами или чёрными повязками на глазах, стояли выпрямившись, будто на параде, но взгляды их были пусты и устремлены куда-то внутрь себя. Здесь были поэты-символисты с измученными, одухотворёнными лицами, банкиры с тяжёлыми перстнями на пальцах, сановники в отставке, чей авторитет таял с каждым днём военных неудач. Обрывки разговоров висели в воздухе, как клочья того же невского тумана: — ...в Царском говорят, Наследник снова поправляется. Приступ прошёл за ночь, как рукой сняло. После телеграммы от него... — Суеверия! Медицина, а не эти... крестьянские заговоры. — Вы бы видели, как Императрица светится, когда получает от него письма... Она зовёт его "наш Друг", с большой буквы.. — Друг... который водку пьёт стаканами и руки дамам... знаете ли... — шепот, приглушённый смешок, тут же оборвавшийся. Разговор о войне вёл седовласый генерал с георгиевским крестом на шее, его голос был похож на скрежет камня: — Под Перемышлем земля от крови чёрная. А они здесь... о старцах да о предсказаниях. Солдату нужен паёк, а не мистика! Рядом, у камина, трое молодых поэтов, уже изрядно нагрузившихся хересом, вели свою, отстранённую летопись катастрофы. Один, бледный, с горящими глазами, нараспев цитировал на французском, обращаясь к портрету Достоевскому на стене: — "Nous sommes tous dans la boue, mais certains regardent les étoiles..." Другой, с надломленной интонацией, вставлял строчку, словно вторящую оппоненту — только что написанную, ещё пахнущую чернилами: "Или на золотые купола, которые вот-вот потухнут... Третий, самый юный, просто смотрел в огонь и монотонно бубнил отрывок из Блока, ставший гимном этой осени: — "Рожденные в года глухие пути не помнят своего. Мы — дети страшных лет России — забыть не в силах ничего" Центром притяжения, невидимым магнитным полюсом вечера, был пустой стул у камина. Простой, дубовый, с высокой спинкой. Он стоял немного в стороне от изящных кресел и диванов. Возле него на низком столике уже стоял простой гранёный стакан с недопитым чаем и лежала краюха чёрного хлеба — словно кто-то вышел и вот-вот вернётся. Все взгляды, украдкой или открыто, возвращались к этому стулу. В нём заключалась вся причина этого странного собрания. Здесь ждали его. Ожидание было осязаемо. Оно звенело в тишине, наступавшей между разговорами. Оно читалось в нервном движении рук, поправляющих причёски или мундиры. Это была не встреча со святым — это была встреча с силой, необъяснимой, пугающей и манящей. С силой, которая, по слухам, могла останавливать кровь наследника и шептать советы на ухо императрице. В этом зале, среди бархата и стихов, ждали явления чего-то дикого, древнего, не вписывающегося ни в какие салонные рамки. Ждали, чтобы испугаться, чтобы возмутиться, чтобы уверовать — чтобы почувствовать что-то, кроме гнетущего, ежедневного страха падения в пропасть. Волна смеха — легкого, серебристого, безупречно-беззаботного. Он прошил пространство как сквозняк, как виновник торжества опаздывающий на собственный приём. Феликс. Он замер на пороге на мгновение, дав всем себя рассмотреть, впитать. И было что впитывать. Его костюм был не от кутюр — он был от искусства. Тёмно-бордовый бархатный пиджак, облегающий, с атласным лацканом. Брюки-клеш из тончайшей шерсти. Шёлковая рубашка цвета сливок с высоким, мягко разлетающимся воротником, не скреплённым галстуком. На шее — единственное украшение: тонкая платиновая цепочка с небольшим, но идеальным по форме бриллиантом, лежащим точно в яремной впадине. Он был олицетворением декаданса, доведённого до абсолюта: изысканная гниль, завёрнутая в бархат. — Mesdames, messieurs! — его голос, слегка грассирующий, нёсся через зал, заставляя огарок свечи в канделябре колыхнуться. — Вы все так торжественны, будто собрались не на беседу, а на отпевание. Неужели война отняла у нас даже право на легкомыслие? Он скользнул в толпу, как щука в стаю карасей. Его появление было взрывом жизни в этом затхлом склепе. Дамам он целовал руки, не касаясь губами кожи, а лишь проводя ими в миллиметре от поверхности — это было вызывающе интимнее любого поцелуя. Его комплименты были ядовиты и безукоризненны: — Княгиня, этот цвет так оттеняет бледность вашего лица! Прямо с полотна прерафаэлитов… правда, с того, где героиня умирает от чахотки. — Мари́, ваша новая причёска — это гимн хаосу! Браво, наконец-то что-то живое в этом городе манекенов. Мужчинам он кивал с лёгкой, снисходительной фамильярностью, тут же переводя взгляд на следующую жертву, нет — объект восхищения. Молодой поручик, раскрасневшийся от шампанского и внимания, замер под его оценивающим взглядом: — Quel uniforme… — прошептал Феликс по-французски, томно проводя пальцем по золотому галуну на мундире поручика. — Он так стесняет ваши движения. Должно быть, невыносимо. Лакей с подносом замер как вкопанный, поражённый его появлением. Феликс снял один бокал шампанского, выпил его залпом, не отрываясь от поручика, и тут же поставил пустой фужер обратно, схватив полный. Лёгкость, с которой он это проделал, была вызовом всему — и хорошим манерам, и тяжести момента. Юсупов, делая вид, что не замечает, как поручик последовал за ним словно тень, подошел к группе поэтов. Тот, что декламировал Блока, смолк, заворожённый. — Блок? — перебил его Феликс, сделав глоток. — Мило, но так… предсказуемо. Наше время требует новых рифм. Рифм между выстрелом и поцелуем, между молитвой и кокаином. Он подхватил локон, выбившийся из его совершенной причёски, и накрутил его на палец — жест усталый, женственный, бесконечно соблазнительный. Взгляды впивались в него — жадные, алчущие, восхищённые, шокированные. Он был глотком шампанского в мире пайкового хлеба, вспышкой цвета в сером тумане. Его глаза, цвета тёмного дымчатого топаза, скользили по залу, ловя эти взгляды, наслаждаясь ими, пресыщаясь ими за секунду. Он видел страх за этими улыбками, пустоту за разговорами, и это забавляло его. Он был здесь единственным искренним — в своём абсолютном, отточенном до блеска цинизме. Именно в этот момент, когда его маска была лишена изъянов, а салон замер в его чарах, дверь в глубине зала тихо отворилась. Никто не вышел. Но в проёме возникла тень. Массивная, грузная Явление. Как будто не дверь отворилась, а сама стена в глубине зала, затянутая тёмным гобеленом, расступилась, выпустив из своих недр нечто, не предназначенное для хрустальных люстр и паркетных полов. Распутин, он стоял словно вырезанный из цельного куска сибирского тёмного леса. Вопреки слухам о грязи и оборванстве, на нём был простой, но крепкий кафтан из тёмно-синего сукна, потёртый на локтЯх, но чисто вычищенный. На груди — простенькая оловянная иконка, отполированная до блёклого, но упрямого блеска множеством прикосновений. Но всё это Феликс осознал позже. Потому что первым был удар — не зрительный, а сенсОрный, обрушившийся на все его изнеженные чувства сразу.Запах.
Он донёсся через весь зал, перебив духи и воск. Это был не вонючий смрад, а плотный, тёплый, животный шлейф. В нём угадывалось: овчина, пропахшая дымом походного костра; едва уловимый, горьковатый дух конского пота; Резкая нота дешёвого мыла, смешанная с чем-то сладковато-тяжёлым, вроде тёплого хлеба и вареного картофеля. И поверх всего, как фундамент – едкий, пряный дух — тяжёлый, сладковатый запах ладана. Этот запах был осязаем. Он был как стена, как дыхание самой земли, прорвавшееся в этот стерильный салонный мир. Он был голодом, трудом, потом и простой, грубой верой.Звук.
Тяжёлые, размеренные шаги по дубовому полу. Не робкие, не семенящие – уверенные. Каждый шаг был ударом каблука о дерево, словно он не шёл по паркету, а вбивал кол в землю —этот звук заставил смолкнуть последний шепот. Каждый— был шагом хозяина, обходящего свои владения И только тогда Феликс позволил себе рассмотреть. Это был не просто грузный мужик. Это была сила, первозданная и нерастраченная. В его осанке, в широком развороте плеч, в тяжёлой постановке корпуса чувствовалась не городская выправка, а природная, крестьянская мощь, не сломленная, а лишь странным образом закалённая хаосом столицы. Лицо — изборождённое глубокими морщинами, как пашней, борода тёмная, с проседью, спутанная. Но не это притягивало взгляд.Руки.
Висящие вдоль тела, короткопалые, широкие в кости. Светлые волосы на тыльной стороне, тёмные пятна на сбитых суставах. Руки, которые знали острую косу, натянутые грязные вожжи, а теперь — царскую руку для поцелуя. Это были орудия – для работы, для молитвы, возможно, для чего-то ещё. В них была сила, способная и благословить, и задушить. В них была та же первобытная уверенность, что и в походке. Они не суетились. Они просто были.И глаза.
Серые. Светлые, как вода в сибирской реке осенью, пронзительные до боли. Они не бегали по залу, не выискивали важных персон. Они с первого же мгновения нашли Феликса. Уставились прямо на него, будто Распутин знал не только где тот стоит, но и кто он такой внутри. Пронзили взглядом пространство, толпу, блеск его костюма. Взглядом человека, который видит не титулы и наряды, а суть. Взглядом, который не восхищался, не осуждал и не алкал. Взглядом, который зрил сквозь бархат, сквозь бриллиант в яремной впадине, сквозь маску скучающего денди. И, встретив его, Феликс почувствовал нечто совершенно новое, почти забытое с детства: щемящее, унизительное чувство полной наготы. Он был виден. Насквозь. Не князь Юсупов, граф Сумароков-Эльстон, а набор качеств, грехов и страданий, аккуратно упакованных в красивую оболочку И всё, что строилось Феликсом за эти пять минут — весь этот блестящий, лёгкий мираж, — вдруг задрожало от одного дуновения настоящего ветра. Весь его изысканный лоск, вся выстроенная им легенда о себе, весь этот вечерний триумф — рассыпались в прах под этим немым, мужицким взором. Распутин медленно, не спеша, направился к своему пустому стулу у камина, будто проходя сквозь невидимый строй. Он не кланялся, не улыбался. Его запах, его тяжесть, его дух — шли впереди него, заполняли собой всё пространство, вытесняя духи, стихи и светскую трескотню. Воздух зазвенел. В горле пересохло. Юсупов смотрел, заворожённый и потрясённый до глубины души тем, как старец ударной волной своей мощи, заставил его отступить. Пальцы князя, только что игриво накручивавшие локон, непроизвольно сжали тонкую ножку бокала. Он заставил себя сделать маленький глоток шампанского. Вкус был плоским, как вода. Весь мир вокруг поблёк, потерял краски и смысл. Остались только он, стоящий в позе изысканной небрежности, и тот, другой, чьё присутствие перевешивало тяжесть всех хрустальных люстр в этом доме. Феликс всё стоял, забыв о шампанском в руке, о собственной роли и о поручике рядом, который что-то шептал ему, горячо и настойчиво, предлагая уединиться. Голос этот был как назойливый комар, жужжащий где-то за пределами восприятия. Поручик коснулся его локтя, настойчиво. Повторял: «Князь… Феликс Феликсович… здесь так душно… пойдёмте в будуар, там прохладнее…» Юсупов машинально разжал пальцы. Бокал, полный золотистого, игриво пенившегося вина — как в салоне матери — выпал из ослабевшей хватки. Резкий звон, который тут же растворился, не долетев до стен. Вино растеклось полупрозрачным, клейким пятном по светлому дереву пола. Осколки заиграли в свете камина. Он этого не заметил. Каждая секунда растягивалась в вечность. Вечность между ударом сердца и ударом стекла о паркет. Впервые за многие годы с ним случилось нечто настоящее. Лёгкость, с которой он нёс свою маску, вдруг показалась ему невероятным грузом — но грузом хрупким, почти смешным, а его собственное тело — пустым, лёгким, как пух, готовым сорваться с места и полететь на этот зов; готовым оторваться от этого зыбкого паркета и прилипнуть к полу возле тех самых сапог. Незримая нить — тугая и живая — натянулась между ними через весь зал, усеянный пустословием и блеском жадных глаз. Она тянула его вперёд, к этой грубой, пахнущей землёй фигуре. Его взгляд был приварен к тому, как Распутин опускается на свой стул, берёт краюху чёрного хлеба, отламывает кусок, макает в стакан с чаем. Все его существо сконцентрировалось на этом обрывке реальности: мужик, сидящий у огня, жующий хлеб. Так просто. Распутин был прост. Ужасающе, божественно прост. В нём не было ни намёка на ту игру, на тот изощрённый театр масок, в котором Феликс и все присутствующие провели всю жизнь. Он не надевал маску святого — он был либо святым, либо чудовищем, но цельным. Он стоял, как стоит дуб или гора — не потому что выбрал эту позу, а потому что иначе не может. В этой простоте была сила, против которой рассыпалась в прах вся утончённая мишура салона. «Сошедший с иконы», — мелькнуло в голове у Феликса, и мысль эта была не метафорой, а физическим ощущением. Да, именно так. Не канонический, выписанный золотом на доске лик, а живой, грубый, дышащий лик святого — или беса. Того, кто вышел из рамы прямо в этот затхлый мир, принеся с собой все грани святости, все грани смертности. Князь слышал, как гулко стучит в ушах собственный пульс, как шипит пламя в камине, как кто-то на другом конце зала подавил кашель. Он видел каждую морщинку на лице Распутина, каждый прожилок на его крепких, сложенных на животе руках, блёклый блеск той дешёвой иконки на его груди. Случилось самое невозможное, чего он боялся пуще кокаиновой ломки. Его тянуло упасть. Согнуть эти вышколенные, аристократические колени. Разбить свой хлипкий мирок и припасть к источнику этой силы. К его грязи. К его простоте. К его вере, которая была так же плотна и груба, как этот хлеб. Не в молитве. В признании. В признании поражения. В признании того, что все его игры, вся его красота, весь его ядовитый ум — ничто перед этой простой, немой мощью. Согнуть спину, коснуться лбом паркета, вдохнуть пыль и тот странный, низменный запах, что шёл от его сапог. Это был не порыв веры. Это был…Голод по чему-то настоящему, по чему-то, что нельзя подделать, купить или сыграть. Голод по правде, которая обжигала, как крепкий самогон опаляет глотку. Голод и любопытство умирающего, который хочет узнать вкус последней пищи. И тогда Распутин поднял взгляд от своей краюхи и посмотрел прямо на него. Снова. Но на этот раз — не для оценки. А как будто ждал. Просто ждал. Своей краюхи хлеба. Не думая о князьях и поэтах. Он лишь слегка склонил голову, и его губы, скрытые в спутанной бороде, тронула едва уловимая, нечитаемая улыбка. Как будто он видел эту внутреннюю борьбу, видел эту дрожь в изящных пальцах и ту почти физическую силу, что тянула князя к земле. Феликс почувствовал, как холодный пот выступает у него под бархатным пиджаком на спине. Это было страшнее любой угрозы. Это было приглашение. Игра началась. И он только что понял, что даже не знает её правил. Но Феликс уже был внутри неё. И уйти было нельзя. Он сделал шаг — или ему лишь показалось, что сделал? Паркет под лаком стал жидким, как пашня после дождя. Ещё мгновение — и это напряжение, эта невыносимая тяга разорвёт его изнутри, вынудит опуститься туда, где воздух гуще и пахнет иначе — к этим стоптанным сапогам, стоящим на полу, как корни векового дуба. Ещё мгновение — и неловкость, стыд, этот всепоглощающий магнит вынудят его коснуться лбом паркета у этих грязных подмёток... — Феликс, мой свет! Наш лебедь наконец-то обратил свою шею в нужную сторону. Мы уже думали, ты растворился в своих мечтах, как последний туман над Невой, — голос сладкий, как леденец на палочке, вонзился в тишину, рассеяв наваждение. Рука великой княгини, увешанная звенящими браслетами, вцепилась в его бархатный рукав с цепкой хваткой дрессировщика, выставляющего лучшего питомца. Она втащила его в свой спектакль, в уже написанный сценарий вечера. Она была тем камертоном, который должен был настроить всю сцену, и теперь настраивала его, Феликса, как последнюю, самую капризную скрипку в оркестре. — Не могу более терпеть! Дорогой Григорий Ефимович, вам следует узреть наше самое изысканное дитя. Князь Феликс Юсупов. Последний цветок в оранжерее, который ещё благоухает, а не тлеет… — Милица Николаевеа подвела его почти вплотную. Распутин не поднялся со стула. Он закончил жевать свой хлеб, сделал глоток чая из гранёного стакана и поставил его обратно на столик со стуком, который отдался в Феликсе пустотой под ложечкой. — Ну, как вам наш сегодняшний вечер? Не слишком ли суетно для вашего праведного слуха? — княгиня говорила с Распутиным, но смотрела на Феликса, щеголяя своей ролью покровительницы и устроительницы. Распутин медленно поднял глаза. Сначала на княгиню — быстрый, безразличный взгляд, скользнувший по ней, как по мебели, или как по знакомой надоевшей афише. Потом — на Феликса. И остановился. Великая княгиня продолжала улыбаться, ожидая светского ответа, шутки, благодарности. Распутин повернул голову к Милице Николаевне, соблюдая форму, но его глаза не дрогнули, не отпустили Феликса ни на миг. Взгляд — в нём не было и тени той искусственной сладости, что царила в зале — проходил сквозь бархат и шёлк, через кожу и рёбра, прямо к тому холодному, пульсирующему комку, который Феликс привык считать своей душой. — Вечер... как все вечера. Люди собираются, слова говорят... А Христос-то глаголет в Писании: "Взгляните, как растут в поле лилии: они не трудятся и не прядут, но говорю вам, что и Соломон во всей своей славе не одевался так, как любая из них!" — он выдержал паузу, доставая из кармана кафтана простую деревянную чёточку, и начал медленно перебирать пальцами бусины. Каждое движение его рук было грубым, простым, лишённым светской жеманности.— Красота-то какая... Без заботы, без труда... Сама собой растёт... Соломоновы одеяния... всё тлен и суета перед творением Божьим... Он говорил якобы об общем, о вечере, о суете. Но каждый его вздох, каждый перебор бусины, каждый взгляд, буравивший Феликса, кричали о другом. Они говорили: «Посмотри на себя. На всю эту мишуру. На эту игру в украшение. Даже Соломон в своей роскоши рядом с полевой лилией — ничто. А ты? Ты даже не лилия. Ты — её вышитое изображение на соломоновой одежде. Пыль на парче. Красивый, бесполезный цветок, который не трудится и не прядет». Великая княгиня издала звук, нечто среднее между смешком и кряхтением, пытаясь втиснуть эту странность в привычные рамки салонного комплимента, явно не понимая глубины удара: — О, как поэтично! Вы всегда находите такие... неожиданные образы, дорогой Григорий Ефимович! Но слова её были уже белым шумом. Феликс её уже не слышал. Внутри него что-то взорвалось.Это была обида. Не аристократическая, сдержанная обида, а детская, удушающая, обжигающая горло, смешанная с унижением, которого он не испытывал никогда. Его назвали пустышкой. Прямо, без аллегорий. Цветком, который не трудится и не прядет. Чья слава — лишь вышитый узор на наряде, висящем на пустоте. Никто — ни отец, ни наставники, ни завистники, ни любовники — не смели говорить с ним так. Не смели разбивать его вдребезги одной фразой из Писания, сказанной с крестьянской простотой. Его титул, его состояние, его красота, весь этот лучащийся светом и блеском фасад, возведённый поколениями и отшлифованный им самим — всё это в один миг превратилось в жалкую бутафорию перед этим мужиком, сидящим на простом стуле и жующим чёрный хлеб. «Ты жаждал правды, Феликс?» — зашелестел внутри его собственный голос, похожий на шорох переворачиваемой страницы дорогой, никчёмной книги: «Напейся ею сполна». Жаждал? Да. Теперь это определенно была жажда. Жажда доказать. Доказать Ему, этому мужику, грязному, вонючему, неотёсанному. Доказать, что он, Феликс, князь Юсупов, не пустышка. Что он чего-то стоит. Не на словах. На деле. Ему никогда не требовалось подтверждения. Его пропуском в любой мир было само его существование. Но сейчас, под этим взглядом, видевшим его насквозь, ему отчаянно захотелось это подтверждение получить. И не от императора, не от матери, не от светской толпы — от него. От этого сибирского мужика. Всего мгновение назад он, дурак, готов был упасть на колени перед этим... этим мужиком. Пресмыкаться. Искать в его грубости какую-то подлинность, которой так не хватало. А этот мужик взял и вывернул его душу наизнанку, выставив на всеобщее обозрение как пустую, праздную безделушку: «Хорошо...Хорошо, святой отец… Ты видишь во мне пустую лилию? А я покажу тебе змею, что прячется в её корнях. Ты видишь во мне Соломона в тленной славе?..Тогда я покажу тебе не тлен... Я покажу тебе грех. Не тот дешёвый, салонный грешок, о котором ты, наверное, слышал. А настоящий. Я заставлю тебя вкусить его. Разделить его на двоих». Ему стало невыносимо душно. Воздух в зале, ещё недавно лёгкий и игристый, теперь тщетно пытался заполнить его грудную клетку, что отказывалась расширяться. Если бы на нём был шейный платок — он бы одним движением сорвал его, расстегнул ворот, вдохнул полной грудью. Но на нём не было платка. Была только эта чёртова побрякушка на шее — тонкая цепочка, впивающаяся в кожу, и бриллиант, холодный, как льдинка на горячем горле. Пальцы, сами собой, потянулись к ней, начали теребить, пытаясь найти застёжку, которую в этот миг он отчаянно ненавидел — символ всего, что только что было названо суетой; символ его, Феликса, тленной славы. Он стоял и смотрел в глаза человеку, который одним взглядом и одной цитатой обратил весь его мир в прах. Мысли проносились вихрем, каждая острее ножа. Он заставит этого ханжу целовать его ботинки — нет, не целовать. Слизывать с них грязь петербургских мостовых. Он загонит его в угол роскоши, от которой тот так язвительно открещивался, и заставит захлебнуться ею. Он станет его исповедником — в самой тёмной из своих будуарных комнат, где воздух будет густ от наркотиков и пота. Распутин будет каяться перед ним, Феликсом, в своих мужицких грехах, и Феликс будет отпускать их — не во имя Бога, а во имя их нового, греховного союза. Он заставит эту грубую, святую силу преклониться перед силой разложения, которую он в себе отточил. И пока эта буря бушевала внутри, его лицо совершало титаническое усилие. Мышцы, обычно послушные его воле для создания масок скуки, иронии или томления, наконец сложились в благожелательную, почти невинную улыбку. Улыбку юноши, польщённого вниманием мудрого старца. Улыбку лилии, склонившейся под тяжестью росы. В уголках его губ играла ласковая ямочка, глаза, только что полные ледяного бешенства, смягчились, стали тёплыми и открытыми. Это была высшая форма лжи — правда, перевёрнутая с ног на голову. Распутин наблюдал за этой метаморфозой. Его собственное лицо не изменилось. Он закончил перебирать чётки и, не торопясь, поднялся со стула. Он был выше Феликса на пол головы, был массивнее, шире. Он стоял, и казалось, его не сдвинуть с места. И тогда он протянул руку. Не для рукопожатия — нет. Он протянул её ладонью вверх, словно для благословения или для того, чтобы Феликс, по обычаю, почтительно приложился к ней губами, ища его милости. Так батюшка в деревенской церкви благословляет прихожан, ожидая, что те приложатся к его руке. Так «Друг» царской семьи принимал знаки верности от тех, кто искал его милости. Великая княгиня затаила дыхание. Вся зала замерла. Глаза были прикованы к ладони — широкой, с грубой кожей, с грязью под ногтями, — и к лицу князя Юсупова. Это был момент истины — молодой аристократ и деревенский пророк. «Ты думаешь, я буду её целовать, старец?» — пронеслось в голове у Феликса с ледяным презрением: «Ты думаешь, твоя грязная рука достойна прикосновения моих губ? Ха!» Он уже готовился отвести руку с изящным, убийственным жестом, сказать что-то колкое, чтобы снова взять верх в этой игре, которую он только что проиграл. Но Распутин опередил его. Он не стал ждать. Медленно, с той же неспешной простотой, он повернул свою протянутую руку ладонью вниз. И опустил её. Не на воздух. Он положил свою широкую, тяжёлую ладонь Феликсу на голову. Прямо на его незапятнанные ничьими грязными, потными руками волосы. Тяжёлая, тёплая ладонь легла на его темя, и сквозь тонкие волосы Феликс почувствовал её жар, шершавость кожи, силу этого прикосновения, которое не просило, а брало. Распутин будто бы ставил печать. Или мерил тяжесть черепа. Или просто проверял, твёрдая ли это пустота. Феликс остолбенел. Улыбка князя — доселе невинная и благожелательная маска — превратилась в ледяную гримасу. Он приготовился к бою на шпагах, а противник просто положил ему на голову ладонь. И от этого все его планы превратились в труху. Весь его гнев, все планы унижения рассыпались в прах под тяжестью этой одной простой ладони. Его колени, которые он хотел заставить преклонить другого, сами задрожали. Внутри всё перевернулось. Он хотел заставить Распутина целовать его ботинки, а тот просто... положил ему руку на голову. Жест, одновременно и архаичный — как помазание на царство, как рукоположение, и простой до бытового — как гладят дитя или животное. Действительно…Как ребёнка. Как кого-то, кто требует не поклонения, а молчаливого, неоспоримого принятия. И в этой тишине, под тяжестью этой руки, Феликс вдруг с ужасом понял, что проиграл ещё раз. И проиграл навсегда. Потому что то, что он замышлял, было игрой. А то, что сделал Распутин, было вне игры. Это была реальность. Грубая, простая, всесокрушающая реальность. И он, Феликс, со всей своей изощрённостью, оказался перед ней беспомощным, как безутешное дитя, что отлучили от матери. Феликс чувствовал всю жизнь этой ладони: грубую кожу, память об алтаре и топоре, странную, животную теплоту, которая была способна прожечь и бархат и кожу, доходя до самой кости — не жест приближенного к Господу, но жест пахаря, кладущего руку на землю, которую предстоит вспахать. Или хозяина, берущего под контроль дикое, красивое животное. — Боишься, — тихо, почти ласково произнес Распутин, и от этого каждое слово вонзалось, как гвоздь в мягкое дерево. — Не гнева. Не кары небесной. Себя боишься. Того, что на дне-то, под всей этой позолотой... пусто. Как в колодце зимой. Вода есть, да лёд сверху. И не напиться, и не разбить. Он медленно снял руку, оставив на голове Феликса ощущение жжения. Его глаза, светлые и спокойные, всё так же смотрели прямо в него, но теперь в них читалось нечто вроде... скорби? Не о Феликсе. О чём-то большем. — Красота-то твоя... ангельская, — продолжил он, чуть склонив голову набок, словно рассматривал редкую икону с повреждённым ликом. — А душа твоя... душа-то человеческая. И мёрзнет она под этим льдом, Феликс. Мёрзнет, меж алтарём да кабаком мечется. Огонька ищет, да всё мимо — то дым, то пепел. Слова были слышны только им двоим. Но каждое слово било прямо в незащищённое место, называя вещи не по-салонному, а по-мужицки, просто и потому безжалостно точно. Феликс почувствовал, как по его спине пробежал мерзкий, липкий пот. Он получил очередное доказательство того, что…Этот мужик видел не сложного, изощрённого декадента, а простую, почти детскую драму: замёрзший мальчик, который никак не может согреться. — Я... — начал князь, и голос его, обычно такой уверенный и бархатный, дал трещину, сорвался на хрип. Он не нашёл, что сказать. Распутин чуть кивнул, как бы говоря: «Вижу. Знаю». Потом повернулся, взял со столика свою краюху хлеба и, отломив кусок мякиша — мягкую сердцевину — и протянул его Феликсу. — На. Поешь. Мысли твои изведут тебя. Голодный то от них будешь. Голодный да злой. Феликс смотрел на эту нежную и мягкую "плоть Христову" в грубой, крупной лапище, и ему хотелось закричать, швырнуть его в это спокойное лицо. Но вместо этого его рука, заметно дрожа, сама потянулась вперёд. Пальцы, только что теребившие бриллиант на шее, коснулись тёплого, почти живого мякиша. Феликс не стал кланяться и рассыпаться в благодарностях. Не сказал даже простое «спасибо». Кусок хлеба в его руке казался инородным телом. Он был единственной реальностью в этом внезапно поблёкшем, безжизненном мире зеркал, хрусталя и шёлка. Реальностью, которую подали как милостыню.Милостыню. Бродяге. Нищему духом.
Распутин больше не смотрел на него. Он повернулся к великой княгине, и его лицо снова стало простоватым и смиренным, каким его знали все. — Ну что, матушка, пойдём, чайку ещё нальёшь? А то народ ждёт. Они пошли прочь, погружаясь в шёпот и вздохи, которые тотчас поднялись вокруг Распутина, как мухи на мёд. Юсупов остался один посреди зала. Злость, негодование, обида снедали его. Он не был нищим. Он был князем Юсуповым. Его душа не нуждалась в подачках с барского стола, пусть даже и со стола пророка. Не глядя, движением, полным отвращения и демонстративного презрения, он повернулся к камину. Пламя лизало поленья, играя на его лице жёлтыми отсветами. Он разжал пальцы. Кусок хлеба упал в огонь. Сначала ничего не произошло. Потом мякиш начал тлеть, покрывшись чёрной коркой, и наконец вспыхнул коротким язычком пламени. Запахло горелым тестом — простым, домашним, неуместным среди запахов богатства и роскоши. Феликс смотрел, как горит этот дар, эта насмешка, этот символ всего, что он ненавидел, все, что ему навязали — и к чему его, против воли, самого потянуло. Он сжёг его. Как сжигают ненужные письма. Как сжигают прошлое. Теперь нужно было сжечь и это чувство — эту щемящую, унизительную пустоту, эту жажду чего-то настоящего. Нужно было заморозить душу обратно, довести её до совершенного, блестящего нуля. Феликс резко обернулся. Его взгляд мгновенно нашёл в полумраке у стены того поручика Преображенского полка — красивого, глупого, с обожжённым от шампанского взглядом. Тот уже смотрел на него, затаив дыхание, пойманный в силки его внезапного внимания. Юсупов двинулся к нему, уже не летящей походкой светского льва, а твёрдой, хищной и целенаправленной. Он прошёл через зал, не замечая никого, как будто рассекая толпу призраков. Остановившись прямо перед поручиком, он пристально посмотрел на него. Юноша замер, румянец выступил на его щеках. Феликс медленно поднял руку и положил ладонь ему на грудь, поверх алого мундира. Он почувствовал под пальцами учащённое, глухое биение сердца. Князь наклонился так близко, что его губы почти коснулись завитка уха поручика. От его дыхания юноша вздрогнул. Шёпот Феликса был тихим, хрипловатым от сдерживаемых эмоций: — Ты говорил, что знаешь место прохладнее…Но… будь столь любезен и покажи мне место, где есть чем дышать. Он не говорил «уединимся» или «пойдём». Он требовал воздуха, которого ему перестало хватать после прикосновения Распутина. Не чистого — забвения. И поручик, этот красивый, пустой сосуд, был его шансом на жадный глоток. Шансом утолить голод, который теперь пылал в камине вместе с куском хлеба. Голод по чему-то грубому, простому, неодухотворённому. Чтобы душа окончательно замёрзла и перестала болеть. Поручик молча кивнул, его глаза расширились от смеси страха и предвкушения. Он был одним из тех, кто привык получать приказы, и приглашение князя Юсупова было для него высшей формой команды, от которой не отказываются. Юноша взял Феликса под локоть и повел его из главного зала вглубь особняка. Они шли по длинным, слабо освещённым коридорам, где золото лепнины терялось в тенях. На пути им встречались другие пары, исчезающие в нишах и дверях, слышались приглушённые смешки и шорох платьев. Охрана — громадные, бесстрастные мужчины в ливреях — стояла у поворотов, словно статуи. Их взгляды скользили по Феликсу и поручику с безразличием. Они давно знали, чем занимаются в этих колоннадах и будуарах разгорячённые шампанским, или чем покрепче, аристократы, военные с нервными глазами, художники и поэты с их вечными поисками Музы. Их дело было простым и циничным: удостовериться, чтобы никто никого не застрелил, не заколол стилетом, не умер от передозировки и не захлебнулся в собственной рвоте. Всё остальное — хоть целые оргии за стенами — их не волновало. Замок тихо щёлкнул, ключ повернулся, и они скрылись в тени. Дверь в гостевую комнату была тяжёлой, обитой тёмным бархатом. Поручик, дрожащими от возбуждения пальцами, открыл её и втолкнул Феликса внутрь, сам зайдя следом и захлопнув створки. Комната была небольшая, уютная, лишенная помпезности главного зала. Здесь горел одинокий канделябр, отбрасывая прыгающие тени на стены, увешанные гобеленами с пасторальными сценами. Тот будто только и ждал, что изобличения всех граней человеческих пороков Не дав Феликсу оглядеться, поручик прижал его к стене. Грубо. Ни намёка на ту небрежную, тонкую игру, к которой привык князь. Это было животное, голодное движение. Его губы нашли губы Феликса, Его руки, сильные и неумелые, лапали князя через бархат пиджака, через шёлк рубашки — как лапают товар, проверяя на брак, на твёрдость, на пригодность. Он впивался пальцами в его бока, будто боясь, что тот выскользнет из рук. Юсупов откинул голову назад, упираясь затылком в прохладную стену. Глаза его были открыты и смотрели поверх взъерошенных волос поручика, в потолок, где танцевали тени от свечей. Он искал в этом грубом прикосновении, в этом простом, понятном желании — лекарство. Средство стереть с кожи память о другой, тяжёлой ладони, о тёплом хлебе, о словах про замёрзшую душу. Но чем настойчивее были прикосновения поручика, чем громче становилось его дыхание, тем острее Феликс чувствовал пустоту. — Тише, — прошипел Феликс, но не для того, чтобы остановить поручика — чтобы просто услышать хоть какой-то звук, кроме собственного учащённого дыхания. Чтобы убедиться, что он ещё здесь, в этой комнате, а не там, у камина, с куском хлеба в руке. Это не работало. Тепло чужих рук не могло вынуть из той трясины, в которой тот увяз. Он чувствовал себя наблюдателем, холодным и отстранённым, который смотрит, как ласкают его собственное тело Ноги Феликса, изящные и сильные, в лакированных ботинках, вдруг потеряли опору. Руки поручика в одно мгновение избавились от последних остатков стыда и светского стеснения. Алкоголь и внезапная власть над таким существом, как князь Юсупов, ударили в голову юноше горячим, слепящим паром. Он подхватил того, с силой, которой от него не ждали, и почти швырнул на широкую кровать, стоявшую посреди комнаты. Феликс ударился о покрывало, и воздух вырвался из его груди коротким, беззвучным выдохом. Он не сопротивлялся. Он позволил телу обмякнуть, стать податливым. Руки потянулись навстречу — он сам стал срывать с поручика алый мундир, рвать пуговицы, чувствуя под пальцами горячую, влажную от возбуждения и пота кожу. Это был его жест согласия, его попытка активно погрузиться в этот грех, возглавить его, сделать своим — поручик истолковал это иначе. Этот ответный порыв, эту готовность он истрактовал, как сигнал к ещё большей животной агрессии. Резким, не терпящим возражения движением он перевернул Феликса на живот, придавив его лицом к прохладной, пахнущей пылью парче. С хриплым, одобрительным звуком поручик грубо схватил Феликса за запястья, скрутил его изящные руки за спину одной своей сильной ладонью. Тот вздрогнул от неожиданной боли — не острой, но унизительной, — и губы его сами собой раскрылись, выпуская стон. — Тише, красавец, — прохрипел поручик, его дыхание, пропахшее шампанским и чем-то кислым, обожгло щёку Феликса. Одна рука продолжала держать его запястья, заламывая их вверх, к лопаткам, другая рванула вниз, стаскивая с него брюки вместе с тончайшим бельём. Воздух коснулся обнажённой плоти, но не принёс облегчения, лишь подчеркнул уязвимость. Юноше много не надо было. Никаких прелюдий, никакой изысканной игры. Лишь спустить собственную форму, завладеть, грубо ворваться в это горячее, податливое тело, которое было под ним. Его движения были не лаской, а захватом территории, помеченной запахом дорогих духов и власти. Боль, резкая и непривычная, пронзила Феликса, заставив глухо застонать. Но в этом стоне не было удовольствия. Было что-то иное — освобождение через унижение. Через эту грубую простоту, которая была так далека от всего, что он знал. Он лежал, пригвождённый к кровати тяжестью чужого желания, и его глаза, широко открытые, смотрели в едва освещаемую темноту. Он искал в этом грубом соединении то самое доказательство — что он не лилия. Что он может быть нужен вот так, просто, по-скотски, без всяких духовных исканий. «Как его зовут?» — мелькнула где-то на окраине сознания бесполезная мысль. «Василий? Владимир? Сергей?» — не имело значения. Сейчас он был не человеком, а инструментом. Живым доказательством. Феликс жаждал одного — чувствовать на себе это желание, необузданное, животное, не знающее о лилиях и замёрзших душах. Он хотел ощутить, что он — не пустой, прекрасный цветок. Что он — сладкий, сочный плод, который хотят сорвать, раздавить, чтобы напиться. Плод, а не цветок. Нечто реальное, плотское, желанное. И он ловил каждое грубое движение, каждое тяжёлое дыхание над ухом, как подтверждение. Да, вот оно. Это был ответ. Незатейливый, лишённый всякой метафизики. Это был ответ Распутину. «Видишь?» — почти выкрикнул он мысленно в пустоту, где стоял призрак мужика со взглядом, видящим насквозь. — «Видишь? Я не лилия. Я — искушение. Я — грех, который берут силой. Я — желанный плод, который едят». Но вместе с безобразными стонами и примитивными толчками, будто пытающимися распять его здесь, на этом ложе — вместе с этим, парадоксальным образом, пустота внутри Феликса чувствовалась лишь острее и острее. Это животное желание горело не для него. Оно горело для мифа, для князя Юсупова, для красивой оболочки, которую сейчас так грубо использовали. Это было то же самое желание обладания, что он видел в глазах коллекционеров редких вещей, только вульгарнее. Оно не касалось его сути. Оно лишь ярче высвечивало её неприкаянное одиночество. Желанный плод оказался пустым внутри. Сочным лишь снаружи. Иллюзия разбивалась. То, что он искал — признание своей сущности, а не формы, — он не получил и здесь. И от этой мысли стало так холодно, что всё тело пронзила судорога, которую поручик с торжеством принял за высшую точку наслаждения. Даже когда тот, тяжело дыша и выдохшись, откинулся назад на смятое покрывало, Феликс не мог остановиться. Внутри него что-то продолжало гореть — сухая, испепеляющая лихорадка. Унижение не принесло катарсиса, грубость не заменила истины. Всё это было лишь тщетной попыткой убежать от звенящей в ушах фразы: «Ты — лилия». Попыткой быть плотью, грехом, веществом — чем угодно, но не бесполезным цветком. Попыткой быть. Он сполз с кровати, его брюки болтались на лодыжках. Нагнувшись к груде изорванной одежды на полу, он нащупал в кармане пиджака маленький серебряный флакон. Движение было настолько автоматическим, будто он был солдатом, достающим патрон. Поручик, лежа на спине, наблюдал за ним стеклянным, усталым взглядом. Его глаза, мутные от спиртного и физической разрядки, медленно сфокусировались на флаконе. Он не спросил, что это. Выражение его лица стало странным — не осуждающим, а отстранённым, как будто он смотрел на диковинный ритуал существа из другого мира. Феликс не обратил на это внимания. Всё его существо было сведено к одной цели — к утолению жажды до неоспоримого подтверждения своего бытия. Он вскарабкался обратно, оседлав поручика, его колени впились в матрас по бокам от бедер юноши. Одним движением он раздвинул полы изорванного алого мундира, обнажив плоскую, влажную от пота кожу живота и груди. Он откупорил флакон, не сводя с этой кожи лихорадочного взгляда. И затем высыпал тонкую, ослепительно белую дорожку кристаллов. Она легла от впадины под рёбрами вверх, к соскам, мерцая в тусклом свете канделябра, как ледяной шрам, как черта на карте несуществующей страны. Не было ни секунды промедления. Феликс тут же наклонился, припал к этой дорожке губами и языком. Слизывал её с кожи резкими, жадными движениями, впитывая её через слизистую, чувствуя знакомый удар в переносицу, который должен был затмить всё. Он все ещё пытался впитать в себя не только наркотик, но и саму плоть этого простого, желавшего его тела. Он пытался стать им — лишённым рефлексии, живущим лишь инстинктом, свободным от проклятия своей собственной сложности. И все по-новой: чем горче становился химический привкус на языке, чем ярче опаляло глотку, тем явственнее он чувствовал под пальцами то, чего не мог уничтожить. Мундир пах потом и сукном. Кожа под ним была просто кожей. А сам поручик под ним уже смотрел в потолок пустыми, ничего не выражающими глазами, будто ожидая, когда с него слезут, чтобы пойти спать. Все рассыпалось в пыль. Даже кокаиновый огонь, вспыхнувший в крови, не смог растопить лёд в его жилах. Распластавшись на груди поручика, пытаясь тереться о его влажную, тёплую кожу, Феликс ощущал лишь пустоту. Давление, вес, движение мышц под собой — и больше ничего. Ни вспышек, ни мрачного наслаждения, ни даже отвращения. Полный, абсолютный сенсорный провал. Как будто его нервные окончания умерли. Как будто всё, что было ниже шеи, превратилось в дорогую, идеально сделанную куклу из воска. Ещё один красивый, пустой сосуд. Ещё одна попытка напиться из высохшего колодца. Феликс замер, оторвавшись от тела под ним — он сидел на нём, как на троне из тлена, а в ушах снова, чище и яснее от наркотика, зазвучал тот низкий голос с сибирским говором. Не насмехаясь. Просто видя. Руки поручика, ленивые и самоуверенные после завершённого акта, скользнули по его спине, опустились ниже, к копчику, пытаясь возобновить игру, вызвать хоть какую-то реакцию. И тогда, в самый разгар этого механического, насильственного на вид действа, Феликса охватила невыносимая мысль: он искал ответ не у этого мальчика. Он искал его там, где ему сказали правду, какой бы горькой она ни была. Прикосновение стало последней каплей. Это была не ласка, а бессмысленное шарканье по пустой скорлупе. Он резко дёрнулся, как от удара током. Сбросил с себя эти настойчивые руки, оттолкнулся от поручика так сильно, что тот, застигнутый врасплох, съехал с кровати и с глухим стуком упал на пол, спутанный собственными штанами. Феликс встал. Движения его были резкими, лишёнными обычной изящной плавности. Он стоял над ним, бледный, с взъерошенными волосами, с кристаллами соли на губах и пустотой в глазах. Его порванная рубашка открывала грудную клетку, которая тяжело и неровно вздымалась от нарастающей, удушающей ярости на самого себя. Поручик, сидя на полу, смотрел на него снизу вверх с немым вопросом и обидой на опьянённом лице. — Всё, — сказал князь без малейшей интонации. — Свободен. Слово «свободен» звучало как «исчерпан». Как «не представляешь более интереса». Как «ты больше не нужен». Как приговор всей этой сцене, этому телу на полу, этой попытке. Феликс повернулся, не дожидаясь реакции. Начал натягивать на себя лоскуты одежды, застёгивая то, что ещё держалось. Действовал быстро, с каким-то новым, холодным целеполаганием: кокаин выжигал остатки сомнений, оставляя лишь такое простое химическое просветление: бежать некуда. Весь этот Петроград с его дворцами и трущобами, шампанским и наркотиками, поручиками и княгинями — всё это было лишь декорациями к одному-единственному диалогу, который ему предстояло вести. Диалогу, где его собеседником был не святой и не грешник, а просто человек, который единственный осмелился назвать лилию — лилией. Там, на полу, поручик что-то бормотал, пытался встать. Феликс даже не оглянулся. Он поправил на шее цепочку с бриллиантом — этот символ всего, что было в нём ложного и тленного, — и вышел из комнаты. Дверь закрылась, отсекая прошлый эпизод его жизни. Впереди был только один человек, который видел его настоящего. И с ним предстояло разобраться. Не на коленях. И не на кровати. На той странной, зыбкой почве, где ненависть была неотличима от жажды, а святость граничила с распутством. Он вышел в коридор, где тени уже казались не такими густыми. Он знал дорогу.