***
Фронт встретил ночь без луны. Метель кружила, снег шёл плотной стеной — не падал, а именно шёл, как наступающая армия: горизонтальными струями, с силой хлеща по лицам, забивая глаза, рот, ноздри. В пяти шагах уже терялись очертания людей, превращаясь в серые, зыбкие тени. Факелы, которые пытались зажигать офицеры, гасли через минуту: огонь захлёбывался в метелевом ветре, едва успевая дать жёлтый всплеск света. Люди двигались почти вслепую, держась руками за стремена впереди идущих лошадей, за плечи товарищей, за полы чужих шинелей, чтобы не разбиться и не уйти в сторону. Копыта тонули в снегу по бабки; лошади храпели, фыркая, выдыхая густые белые облака, которые мгновенно разрывал и уносил ветер. Джисон шёл впереди колонны, первым, — фигурой в плаще, едва различимой в белой круговерти. Он не чувствовал холода. Снег ложился на ресницы, таял и снова замерзал, но кожа будто окаменела. Он не чувствовал тянущую боль в плече — старую рану, что ныла третью неделю, отзываясь на сырость и холод. Всё это отступило куда‑то на край сознания. Внутри осталась только тяжёлая, вязкая сосредоточенность и непрерывный поток мыслей: как им продвигаться дальше, где могут быть засады, сколько времени у них до смены караула в редуте, как вывести людей назад, если что‑то пойдёт не так. Позади тянулась цепочка — восемьдесят два человека. Больше, чем пошло с ним в первую вылазку. Тогда, в первый раз, вернулось меньше половины; остальные остались там, под снегом и грязью, под осыпавшейся брустверной землёй, или лежали сейчас в лазаретах с оторванными руками, простреленными лёгкими, с лицами, превратившимися в кровавое месиво. Он помнил их всех. Имена. Лица. Как кто‑то падал, уцепившись за живот. Как другой кричал сиплым голосом, уже не похожим на человеческий. Как третий замолкал резко, будто кто‑то выключил звук. Сейчас — другая стадия войны. Стадия возвращения своих земель. На флангах — кавалерия, сотни всадников, что прикрывают пешие части, готовые идти в атаку плечом к плечу. Но мысли о потере людей Джисон гнал от себя, не позволяя задержаться ни на секунду: стоило дать им корни, и всё — приказы, расчёты, хрупкое равновесие — рухнет. Они шли вдоль старой мельничной дамбы — узкой, обледеневшей полосы, прижатой к чёрной воде. Именно её французы считали непроходимой зимой. Лёд под ногами трещал, но пока держал. Вода под ним бежала быстрой, жадной темнотой; её не было видно, но слышно, как где‑то под вами хрипло шуршит, цепляясь за льдинки и камни. Один неверный шаг — и человек срывался с дамбы, исчезая с коротким, обрубленным ветром вскриком. Никто не бросался его вытаскивать: в такой темноте, в таком ветре это значило утянуть вниз ещё двоих‑троих. Каждый знал это, и каждый старался ставить ноги точно по следам впереди идущего. Джисон поднял руку — резкое, отработанное движение. Цепочка за его спиной остановилась почти одновременно: сапоги и копыта замерли, только ветер продолжал рвать плащи и мантии. Впереди, сквозь метельную завесу, начали проступать тёмные очертания укреплений. Французский редут вырастал из снега, как тёмный остров: два ряда земляных валов, выше человеческого роста; за ними — частокол с вбитых вертикально брёвен, с заострёнными вершинами; поверх — неровная линия пушек на лафетах, присыпанных снегом. Там, где недавний дневной бой оставил пороховые подпалины, снег растаял и превратился в чёрную кашу. Свет факелов, поставленных на площадках, дрожал на стволах пушек и на штыках ружей, врываясь в ночную мглу и тут же ломаясь в снежных вихрях. Он повернулся к людям, стоящим ближе всего. Голос у него был хриплым от холода и усталости, но спокойным, без надрыва: — Дальше идём только мы с лейтенантом Кроу и капралом Тёрнером. Остальные — назад, к дамбе. Ждёте сигнала. Если через двадцать минут сигнала нет — отходите. Без геройства. Это приказ. Солдаты стояли молча, лица — серые от снега и копоти, глаза — тёмные провалы. Кто‑то коротко кивнул. У другого дёрнулся угол рта, словно он хотел что‑то сказать и передумал. Несколько человек сжали челюсти так сильно, что скрипнули зубы — от желания остаться, от злости на необходимость уходить, от страха, который нельзя было показать. — Сэр… — начал один из них, шагнув вперёд. — Выполнять, — отрезал Джисон, не повышая голоса. Интонации хватило. Солдат осёкся, выдохнул, развернулся. Они отступили — медленно, нехотя, но послушно: по одному растворялись в снежной пелене, разворачивая лошадей, цепляясь сапогами за обледеневшую дамбу, оглядываясь через плечо на фигуры, которые оставались. В итоге на снегу перед редутом остались трое. Джисон перевёл взгляд на Кроу — молодого лейтенанта с обожжённой щекой; сквозь снег было видно, как по неровной рубцовой коже пробегают светлые блики. Кроу всё ещё держался прямо, но пальцы на рукояти пистолета были белыми от напряжения. Тёрнер — капрал с грубым, перерезанным пополам шрамом лицом — казался вырубленным из камня: ни тени улыбки, ни растерянности, только холодная собранность. — Если что — я первый, — тихо, почти буднично сказал Джисон. — Вы прикрываете. Оба кивнули, без слов принимая порядок. Смерть — если она будет — сначала для него. Для рыцаря. Они двинулись вперёд — навстречу смерти, которая уже словно стояла перед ними с поднятой косой. Прямо там. Зазывая колыбельной к себе. Снег бил в лицо, как пригоршни ледяного песка. Ветер выл, завывал в мачтах флагштоков редута, в пустых жерлах пушек, рвал полы шинелей. Последние двести ярдов они шли не в полный рост: сперва пригнувшись, затем переходя на ползок. Низко, животом по снегу, локтями и коленями. Ремни врезались в плечи, оружие, закреплённое за спиной, стучало лбами рукоятей по лопаткам. Сабли оставались в ножнах — сейчас каждая лишняя сталь, каждый звон могли выдать их. Дыхание стало коротким, рваным, облачка пара рвались изо рта прямо в снег, тут же сметаемые ветром. Они добрались до первого земляного вала — кромки темноты, где снег навалило плотнее, и тень вала скрывала их от света факелов. Часовой стоял наверху, повернувшись спиной к ним, прикрывшись от ветра полой плаща. Он курил трубку, прикрыв огонёк ладонью — красный глазок тлел в его пальцах, то вспыхивая сильнее, то тускнея. Он пару раз стукнул пяткой о землю, пытаясь отогнать холод, и огляделся по сторонам ленивым взглядом человека, который уже сотню раз видел такую ночь и не ждал ничего нового. Джисон подполз ближе, считая удары собственного сердца, отслеживая ритм шагов часовому. Один рывок — и он оказался у ног француза. Рука с ножом работала быстро, отточенно: ладонь левой руки легла часовому на рот, приглушая возможный крик; правой он ударил снизу вверх, под рёбра, загоняя клинок в мягкую плоть. Часовой дёрнулся, но не вскрикнул — воздух вырвался из него только коротким хрипом, погребённым в перчатке Джисона. Тело осело, как мешок с зерном, у которого снизу выдернули опору. Голова чуть откинулась назад, лицо застыло в странной гримасе не боли, а удивления: будто он только сейчас понял, что ночь, которую он считал такой же, как все, стала для него последней. Губы беззвучно шевельнулись, пытаясь выговорить слова — «мама», «бог», «прощай» — но снег проглотил их. Второй часовой, стоявший на соседнем отрезке вала, заметил движение слишком поздно. Он повернул голову на звук падающего тела, начал разворачиваться, вытягивая руку к ружью. В следующую секунду над бруствером рванулся вверх Тёрнер. Его тяжёлое тело, несмотря на снег, двигалось быстро — короткий прыжок, шаг, и лезвие ножа уже скользнуло по горлу француза. Одно точное, уверенное движение — от подъязычной ямки к уху. Француз схватился руками за горло, но вместо крика из него вырвалось только булькающее хрипение. Кровь брызнула на ворот его мундирного сука, тёмными полосами легла на снег у ног. Он завалился набок, не удержав равновесия, роняя ружьё. Запала выстрела не последовало: курок так и остался не спущенным. Ни одного выстрела. Ни одного громкого крика. Тишина — тяжёлая, настоящая — выдержалась. Только дальний шум редута, да вой ветра. Они перевалились через вал: сперва Джисон, потом Кроу, затем Тёрнер. Каждый осторожно переносил вес, чтобы не поскользнуться и не слететь вниз, в сторону чёрной воды. Внутри редута царила суматоха. В глубине двора, между земляными валами и казематами, люди бегали, перекрикивая друг друга. Тёмные фигуры солдат таскали ящики с ядрами и порохом, прижимая их к груди. Офицеры, в плащах с откинутыми назад капюшонами, махали руками, отдавая команды. Артиллеристы копошились у пушек, проталкивая шомпола в жерла, проверяя запалы, подавая друг другу фитили. Никто не смотрел в сторону, откуда подползли трое англичан: метель закрывала их, как живой занавес. Красноватый свет факелов разбивался о снежные хлопья и не добивал до тени у вала. Джисон коротким жестом показал направление — к пороховому погребу, низкому, полузасыпанному снегом строению у внутренней стены, с тяжёлой, окованной дверью. Они поползли вдоль стены, прижимаясь к камню, пользуясь каждым выступом, каждой тенью. Аккуратно переступали через сложенные штабеля ящиков, старались не задеть ничего, что могло бы скрипнуть или сдвинуться. Но ничего не бывает до конца гладко. Их всё же заметили. Сначала — краем глаза, как странное шевеление тени там, где её быть не должно. Французский сержант, повернувшись, прищурился, пытаясь разглядеть, что это: куча снега, собака, человек. В следующую секунду его лицо исказилось, и он выкрикнул, режущим ухо английскому слуху криком: — Aux armes! Реакция была мгновенной. Кто‑то рванулся к ружью. Кто‑то потянулся к пистолету. Один русский выстрел почти совпал со вторым. Пуля прошла в дюйме от головы Джисона; он почувствовал, как у виска вспыхнул жар, как будто кто‑то хлестнул его по лицу раскалённой проволокой. Снег у него за плечом взорвался маленьким фонтанчиком, раскрыв чёрную, влажную землю. Кроу, уже лежавший у стены, вскинул пистолет, не целясь долго — просто всматриваясь в вспышку того, кто стрелял. Его собственный выстрел прозвучал глухо, приглушённый снегом и метелью. Француз, на которого он целился, откинулся назад, словно его дернули за невидимую верёвку, и повалился между ящиками, расплескав по доскам горсть мелкого пороха. Тёрнер не стал стрелять. Он вырвал факел из ближайшего держателя — тот едва держался в ледяном железе, пламя бледно колыхалось — и бросил его в штабель, забитый пороховыми бочками и ящиками. Факел, крутанувшись, ударился о край ящика, отскочил, но сухие доски уже подхватили огонь. Сначала — робкая, жёлтая полоска, затем — мгновенный вспышек, как будто кто‑то сорвал покрывало: пламя побежало по смолёным доскам, ухватилось за клочья ткани, за пороховую пыль в щелях. Взрыв. Огненный шар вырвался вверх из середины штабеля, как раскрывающийся цветок. Воздух сжался, а потом разорвался — ударная волна ударила в грудь, выбив дыхание. Снег вокруг на миг стал оранжевым, разом засиял, словно земля вспыхнула под ногами. Французы закричали: кто‑то бросился к огню с вёдрами, кто‑то — к ружьям, кто‑то — к выходам, надеясь вырваться из пылающего двора. Его люди валились на землю, пытались прикрыться от осколков досок и камня. Джисон видел сквозь ослепительный свет силуэты бегущих фигур, чьи тени дёргались по стенам, как чёрные марионетки. Он двинулся вперёд. Теперь у него была одна цель — довести дело до конца. Он шёл через хаос, превращая всё, что вставало на пути, в поверженные тела. Кто‑то пытался вскинуть штык — но Джисон перехватывал удар саблей, отбивал вбок, и колющий клинок проходил мимо, обнажая грудь хозяина. Короткое ответное движение — разрез через горло или по руке, выбивающее оружие. Офицер в синем мундире вскочил прямо перед ним, выкрикивая приказ; Джисон ударил его эфесом в лицо, чувствуя, как под сталью хрустит хрящ носа, а затем добил его быстрым, почти безличным движением. Лицо Джисона оставалось неподвижной маской — ни ярости, ни удовольствия. Только пустота. Глаза — чёрные провалы, в которых горела одна мысль: выполнить задачу. Он краем глаза увидел, как падает Кроу. Тонкая струйка крови взметнулась из его шеи алой дугой — пуля попала точно в мягкое место над ключицей. Молодой лейтенант отшатнулся, пальцы разжались, пистолет выпал из руки в снег. Кроу попытался что‑то сказать, но изо рта у него вышел только пузырящийся звук.Тёрнер, увидев это, бросился к нему. Ледяной снег скользил под сапогами, но он ухватил лейтенанта за плечо, попытался подхватить и потащить назад, в тень, к стене. С губ Тёрнера срывались слова — просьба, приказ, ругательства — отдельные, почти неразличимые в рёве взрывов. Он тянул Кроу, оставляя на снегу тёмный след от крови, которая уже не успевала замерзать.Огонь, бросенный в первый штабель, перекинулся на соседний пороховой погреб. Там, где доски были подсушены, пламя за считанные секунды поднялось вверх по стене, лизнуло крышу, зашипело на снегу. Вторая детонация расколола ночь ещё сильнее, чем первая. На миг редут, метель, голые деревья вокруг и кучи снега стали яркими, как дневные: каждое дерево, каждый лицевой шрам, каждый отблеск на сабельных лезвиях вырезался в сознании, словно на медной пластине. Потом свет схлопнулся, оставив после себя красные пятна перед глазами. Джисон повернулся — и увидел француза с примкнутым штыком. Француз был быстр. Морладн не успел отклониться полность. Штык вошёл в бок внезапно, как удар молота, — не сразу болью, а тупым толчком, который выбил воздух из лёгких. В ту же секунду во всём теле словно вспыхнуло: сердце рванулось чаще, мир сузился до узкой, ледяной полосы — «жив или мёртв сейчас», и вспухший, кипящий адреналин заглушил поднимающийся вой боли. Он кожей почувствовал, как под мундиром что‑то горячо разливается, но разум, подхлёстнутый этим диким приливом, не позволил рукам дрогнуть. Француз дёрнул штык назад, вырывая его из плоти; железо с шорохом вышло из тела, умеренно забрызгав клинок и манжету его перчатки тёмной кровью противника. На мгновение он уже видел дальнейший замах, как сейчас вонзит штык вторично — но Джисон, почти не сознавая, что делает, уже шёл вперёд на этой волне яростной ясности. Боль ударила всей силой, но не парализовала: наоборот, стала топливом. Сабля взвилась, описала короткую, точную дугу. Удар пришёлся в шею француза. Стальные кромки разрубили ткань воротника, плоть и кость с хриплым, мерзко‑тупым треском. На миг всё застыло, а затем из перерубленного горла вырвался резкий веер горячей крови, хлестнувший рыцарю по лицу, мундиру, руке, сжимающей саблю. Голова француза, будто оттолкнутая ударом, отлетела в сторону, ещё дернувшись в воздухе, прежде чем глухо удариться о снег без единого звука. Тело же по‑солдатски упрямо постояло ещё мгновение, слегка покачиваясь, и только потом, когда струя крови из обрубка шеи сорвалась в несколько последних толчков, словно пульсы невидимого сердца, рухнуло тяжело, как мешок, окрасов снег вокруг плеч и груди. Джисон всё ещё держался на ногах за счёт того же беспощадного, звенящего в висках адреналина. Мир казался странно резким: каждый блик на кровавой стали, каждый стук сапог о землю. Только сейчас он опустил взгляд и увидел, как по боку под мундиром расползается тёмное, блестящее пятно, а по пальцам, прижимающим рану, течёт густая, липкая кровь. Колено под ним предательски подсело, холодная земля метнулась навстречу, и он опустился, сперва на одно колено, всё ещё сжимая саблю, как будто бой ещё не кончился. Французское тело, потерявшее голову, лежало неподалёку на спине, и из распахнутого, обагрённого ворота продолжала медленно вытекать кровь, уже не фонтаном, а тяжёлым непрерывным течением, заполняя складки мундирной ткани и растекаясь по земле. Отрубленная голова лежала чуть в стороне, щёкой в пыли, с потускневшим, бессмысленным взглядом, и вокруг неё образовывалась всего лишь небольшое, быстро темнеющие пятно на снегу — основная жизнь уже ушла из того, кто ещё секунду назад стоял напротив, а теперь был всего лишь тяжёлым, лишённым воли куском плоти. Тёрнер появился рядом подхватил Джисона под руку. — Сэр! Надо уходить! В ушах звенело, а перед глазами плыло, но он помотал головой. — Ещё… ещё один погреб… — Нет времени! — оглядываясь настаивал Тёрнер. Настолько сильный должно быть чувство долга в человеке чтоб он смог подняться сейчас и двинуться вперёд, ведь именно это сделал Джисон — сам не зная как. Когда всё кончилось — третий взрыв, глухой удар, белый свет, провал в чёрноту — Джисон упал лицом в снег. Холодная корка треснула под его щекой, и снег, который только что был твёрдым, оказался мягким, как пух, принимая на себя его вес. Где‑то рядом всё ещё что‑то горело, трещали доски, кричали люди, но звуки уходили всё дальше, будто кто‑то завесил уши плотной тканью. Последнее, что он разглядел сквозь мутнеющее зрение, была метель — те же кружащиеся хлопья, тот же плотный, неумолимый снег, что шёл, как армия, и не собирался останавливаться ни ради его победы, ни ради его смерти. Последняя мысль преследовало его — короткая, режущая: Какой же он лжец. А потом наступила тишина.Часть 16: А сегодня метель. И у нас.
25 января 2026 г., 17:04
Вас нет уже третий месяц.
Сначала было так тяжело. Я так много думал о том, что чувствую. Ну вы знаете, что я люблю думать… много. Так вот — в голову лезло столько всего, очень-очень-очень много. Мысли путались, цеплялись друг за друга, как нитки в старом мотке, который кто-то специально завязал узлами и скрутил до боли.
Стоит ли пытаться изложить всё по порядку? Или просто вывалить на бумагу весь этот ком — пусть сам разбирается, где начало, где конец? Я пробовал. Много раз. Каждый раз перо скрипело слишком громко, чернила ложились неровно, буквы дрожали, будто рука не моя. Я перечитывал — и понимал: это не письмо. Это крик, который я пытаюсь задушить словами.
Знаете, я скучаю по вам. Скучал ещё в те первые дни после вашего отъезда. В груди тогда так щемило — будто кто-то вставил туда железный прут и медленно поворачивал. Стало невыносимо тихо без вас. Холоднее. Дни длиннее. Титул — тяжёлым камнем на шее. Так хотелось услышать ваш голос — хоть одно ваше «Ваше Высочество» с этой вашей насмешливой интонацией, от которой я всегда злился и одновременно улыбался. Хотелось, чтобы вы снова поддразнили меня, вывели из себя, заставили спорить, смеяться, краснеть.
Филипп тоже умеет словами разбрасываться. Озорничает, шутит, дразнит — но когда он это делает, я чувствую: это не то. Совсем не то. Не ваш голос. Не ваш взгляд. Не ваше присутствие. Всё не то.
Так, может, дело никогда и не было в вашей манере?
Вот к чему я пришёл.
Это вы делали всё особенным. Нужным. Неотъемлемой частью моего дня.
Перо скрипело по бумаге слишком громко — так ему казалось. Он вздрагивал от каждого звука, будто кто-то мог войти и увидеть, что именно он пытается сказать. Чернила ложились неровно: где-то слишком жирно, где-то — будто рука дрогнула и линия оборвалась.
Он остановился, перечитал написанное — и с силой сжал лист в кулаке.
Смял и бросил в сторону.
— И снова я сбился с цели. Да почему! — злился он с разочарованным вздохом, кинув перо и скомкав бумагу, кидая её на пол.
Он взял новый лист со стопки, положил его перед собой и снова начал с начала.
Я так скучаю по вам, Джисон.
Скучаете ли вы по мне тоже?
Глупость какая. Вы наверняка слишком увлечены мыслями о том, как выжить, вам нельзя думать о лишнем.
Я не знаю, как написать…
Он перестал писать и представил Джисона где-то там — в холоде, в грязи, под снегом, с оружием в руках. Представил, как тот разворачивает письмо, читает — и хмурится. Или улыбается не к месту. Или, хуже того, читает это перед боем.
Слишком прямо.
Слишком опасно.
Слишком… много.
Минхо резко зачеркнул строки, смял лист.
Следующий.
Сегодня в Лондоне снова метель. Филипп говорит, что зима затянулась…
Глупо.
Ничего не значащее.
Как будто он пишет знакомому, а не человеку, который перевернул ему грудь изнутри.
Он сам злился на себя. И снова новый лист.
Знаете, Джисон, я закончил ваш портрет. Он висит у меня в покоях, ожидает вашей реакции. Не хотел его в мастерскую относить. Чуждо. Когда он в моих покоях — я представляю, словно это вы. Представляете? Вот настолько я уже тут с ума схожу без вас. Курю как моряк, хотя раньше и скептически к этому занятию относился.
Это точно ваше влияние. Вы вечно трубку между губ держали, и я за компанию. А теперь сам хватаюсь за неё, пока уснуть не могу, да думаю: «И почему вы не рядом, я же курю».
Но неважно. Знаете, я так много думал здесь без вас. Слишком много.
Смял.
— Как же эгоистично. Я ему пишу или о себе? Ещё и обвиняю? Какой же ужас!
С чистого листа.
Вы спрашивали когда-то, верю ли я в судьбу…
Он и правда писал это.
И правда спрашивал себя — верит ли.
Но тут же понял: если он начнёт — он не остановится. Письмо станет исповедью. А исповеди нельзя отправлять на войну.
Смял.
Комки бумаги лежали вокруг, как немые свидетели его нерешительности. Минхо откинулся на спинку стула и закрыл глаза.
— Я не умею, — прошептал он в пустоту. — Я правда не умею.
Он понял это ясно: он не пишет письмо. Он пишет страх. Сомнение. Слишком личные вопросы, на которые сам не знает ответов.
Он писал — и стирал:
А если я путаю восхищение с чем-то большим?
А если это просто привычка?
А если это не любовь, а страх потерять?
Он вспоминал все романы, которые читал. Все слова — громкие, уверенные, красивые. И понимал: ни одно из них не подходит.
Потому что там всегда знали. А он — нет. Там всегда всё разрешено. А у него нет. Там всегда есть у кого спросить. А у него нет.
В какой-то момент Минхо просто убрал листы в сторону. Достал чистый и впервые не стал писать имя.
Я не знаю, что это.
Я не уверен, имею ли право давать этому название.
Я вырос на книгах, где любовь — это либо трагедия, либо обещание, либо подвиг. Где о ней говорят уверенно, словно знают её форму, вес и последствия. Словно это либо легко, либо сложно. Чёрное и белое. И никакого серого. А я… я не знаю ничего.
Я не умею писать красиво. Не умею складывать слова так, чтобы они звучали как в романах. Там всегда всё ясно: герой любит героиню, героиня любит героя, и даже если они расстаются — это красиво, трагично, понятно. А у меня — каша. Страх, тоска, злость на самого себя, нежность, которой я не знаю, куда деть, и вопрос, который я боюсь задать бумаге:
А так можно любить?
Я пытался не думать об этом. Старался заглушить. Курил до тошноты, рисовал до судорог в руке, ходил на приёмы, улыбался, кланялся — но всё равно каждый вечер возвращался к одному и тому же. К мысле о нем. К тому, как он смотрел на меня иногда — когда думал, что я не замечаю. К тому, как его рука однажды задержалась на моём плече чуть дольше положенного. К тому, как он молчал рядом со мной — и это молчание было живым, тёплым, нужным.
Я боюсь, что путаю. Боюсь, что называю чувствами то, что на самом деле — просто привычка. Страх потерять. Благодарность. Восхищение. Дружба. Всё что угодно, только не то, о чём пишут в книгах.
Потому что в книгах любовь — это всегда мужчина и женщина. Всегда красиво. Всегда понятно. А здесь… здесь нет слов. Нет примера. Нет даже намёка, что такое возможно. Я читал о Домах Молли — слышал об этом когда-то, много лет назад, но это было как страшная сказка для взрослых: тайные клубы, переодевания, аресты, позор. Я ведь не могу пообщаться с теми мужчина и узнать что они чувствовали. Мы знаем лишь одну сторону истории. И ничего общего с тем, что я чувствую. Ничего общего с ним.
И всё равно я не могу перестать думать.
Я не знаю, как это назвать. Не знаю, имею ли право называть. Но знаю одно:
Если мне придётся жить без него дольше — я начну сходить с ума.
Я не хочу и дня, в котором не услышу его голос.
Минхо отложил перо. Пальцы дрожали. На бумаге — кляксы, зачёркнутые строки, размазанные чернила. Он не стал перечитывать. Просто сложил лист, все скомканные, неудавшиеся попытки тоже. Один конверт и одна тайна.
Он спрятал его между страницами толстой книги — той самой, что давно не открывал.
И закрыл ящик стола.
Встав, он подошёл к окну. За стеклом — метель. Белая, плотная, безжалостная. Снег бил в стекло, будто хотел пробиться внутрь.
Минхо прижался лбом к холодному стеклу и закрыл глаза.
— А у нас метель, Джисон, — прошептал он в пустоту. — Такая же, как и у вас, наверное.
Он не знал, слышит ли его кто-то там, за сотни миль.
Но говорил.
Ведь так легче.
Примечания:
Ну-ну. Как вам такое?
Такс, и кто мне скажет почему же наш Морланд себя лжецом считает?
А как вам попытки Минхо писать?
И последний момент, как там говорят? To be continued.
Может через недельку увидите, а может меня на работе не замучают и написать главу силы будут раньше чем на выходных. Увидим. Хорошей недельки!